Главная » Книги

Петров-Водкин Кузьма Сергеевич - Хлыновск, Страница 9

Петров-Водкин Кузьма Сергеевич - Хлыновск


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

расхлябистых мужиков угрями увивались проходимые люди, показывали фокусы и вставленными в кольца ножичками вырезывали карманы у пьяных и разинь. Здесь же китайцы лечили зубы, деревянными палочками вынимали они из дупел крошечных красноголовых червячков - болезнь зубную.
   Выше по горе раскинуты черные от копоти палатки оладошкиц, где замасленные насквозь бабы выжимали из ладони нежные шарики теста. Шарики укладывались один к другому на сковородку, трещали и пузырились в постном масле.
  
   Оладьи, оладушки,
   Для деда и бабушки.
   Для малых ребяток
   На гривну десяток.
   Вот оладьи...
  
   От оладошниц тянулся сладкий ряд, с черноусыми персами, заваленными инбирем, халвой, кишмишем, орехами в сахаре, миндалем, рахат-лукумом. Рядом же, не вздоря с Востоком, поместились тульские пряники, именные, медовые.
   В центре находились красные ряды, посудные, обувные, трактир с водкой и сторожка, она же полицейский пункт и пожарное наблюдение. Здесь в пристроенном к сторожке чулане был каземат с хряском зуботычин и с пьяными ревами.
   Шум ярмарки разнотонный, разноголосый, пропитанный сдобно-удушливой пылью. Шум, как в бане, со всплесками отдельных, близких звуков: карусельных гармоний, взъерошенной песни, свиста... Но есть выделяющиеся из этого шума звуки - их нельзя не слышать, они издали заставляют трепетно биться детское сердце; это медные трубы театральных балаганов. Это они влекут к накрашенным уродам-клоунам и к существам в сверкающих фольгой и позументами костюмах - юношам и девушкам, столь особенным и таинственно прекрасным на фоне Хлыновска.
   Сколько в те годы поселил я воображения и красоты в убожество этих балаганов! Но и сколько классических масок выловил я в них, чтоб разбираться потом в живых человеческих ликах...
   С таким вот восторгом протискался я к балагану, на крыше которого доигрывался очередной каламбур, как ошалел от изумления: у кассы, облокотившись о столбик, стоял Ерошка. Изумительно было не то, что Ерошка стоял у кассы, а то, что на моем длинном приятеле были надеты трико и туфли, видневшиеся из-под пальто.
   Тем не менее мы бросились в объятия друг друга. Ерошка бесплатно усадил меня на первое место, и здесь я увидел претворенного, неузнаваемого Ерошку, на нем было голубое трико, он прислуживал жонглеру-фокуснику; он же открывал и закрывал занавеску сцены.
   Прошло три года. В Хлыновск приехал цирк и раскинул свои парусиновые своды на Новом бульваре. Среди артистов был Ерошка. У него уже был собственный номер на трапециях. Упоенный успехом у хлыновцев, гордящихся своим артистом, Ерошка отнесся ко мне свысока. В разговоре словно умышленно употреблял он непонятные мне цирковые термины. Чтоб не выдать мою неосведомленность, я не спрашивал у Ерошки разъяснения. Расстались мы сердечно, я даже бегал на "Владимира Мономаха", - с которым отбывал цирк, но я с грустью отметил себе, что с Брошкой мы разошлись. Он перепрыгнул в своей жизни через меня, оставил меня позади барахтаться в хлыновском окружении.
   После этой встречи надолго исчез из моих глаз и из памяти Ерошка. Мой выскок на широкую жизнь был труднее. Обрывками каких-то случаев, ведомый интуитивным желанием, пододвинут я был к моей профессии. Как листья артишока, отваливались, одна за другой, навязываемые со стороны возможности стать механиком, железнодорожником, учителем, и оголилась одна возможность, неминуемая, - упереться в живопись.
   Чтоб осмыслить сущность дела, которому собираешься жизнь отдать, для этого советчика не найдешь. Люди далеки от этой фантасмагории изображения на плоскости. Бывало, стыдишься назвать свою профессию, чтоб не увидеть у спросившего тебя об этом сострадательной улыбки, хотя бы спросивший и был просто-напросто комментатором, болтающимся между нас, людей, занятых делом
   Приблизительно в эти годы ехал я на летние уроки. В одном из южных губернских городов я принужден был застрять в ожидании попутчика, который бы меня доставил дальше в уезд. По дороге в гостиницу со столбов и заборов пестрели мне в глаза афиши цирка.
   Остановила меня, в сущности говоря, перед афишей только одна жирная надпись посредине листа, гласившая:

ЧЕЛОВЕК-ПТИЦА. ВОЛШЕБНИК ПРОСТРАНСТВА ИЕРОНИМ СИМЕЛОНСКИЙ

   Сразу я даже не связал этой афиши с Ерошкой, так я был далек от него годами и месяцами. Фамилию Симелонского я или забыл, или узнал только в эту последнюю встречу, и только производность Ерошки от Иеронима припомнила мне моего давнего приятеля.
   Я был очень обрадован возможностью увидеться с Ерошкой. И, объезжая на конке город и съедая в трактире пресловутую селянку с яичницей, я был занят мыслями о свидании и подгонял время отправкой открыток друзьям и матери.
   До начала представления я уже был в цирке. Я люблю ожидание зрелища. На арене полусвет, горит внизу одна дежурная лампа. Вверх, в темноту свода, уходят столбы и веревки. Пахнет конюшней и свежими опилками. Заржет в стойле нетерпеливая лошадь и бьет копытом, ей откликнется человеческий голос команды. Оркестр начнет настраивать инструменты: свистнет флейта, взовьется английский рожок; глухо заворчит подъездом тона турецкий барабан... Алло, алло, - врежется в звуки меди голос наездника... Выступление Симелонского было во втором отделении. На мою справку, здесь ли он, мне ответили, что артиста сейчас нет, что он обычно прибывает к антракту, ответили вежливо, тоном, выражающим уважение к лицу, о котором я справлялся.
   Цирк был из солидных, судя по количеству животных хорошей дрессировки, по костюмам артистов и по клоунаде. Рядом со мной сидел человек в просвещенской форме, он детально разъяснял программу цирка сидящей с ним рядом даме, с кудряшками из-под шляпы и с мопсовой мордочкой, несомненной учительнице по естествознанию. Я вмешался в разговор, желая узнать кое-что о Ерошке. Сосед охотно и с увлечением рассказал мне о том, насколько знаменит мой друг и что его цирковая работа имеет в себе научно-экспериментальный характер, о чем он, преподаватель физики в местной гимназии, свидетельствует.
   На мою записку, к началу антракта, я получил ответ, в котором Ерошка просил меня зайти к нему после его выступления.
   Началось приготовление к центральному номеру программы. Растянули сетку, спустили веревки из купола, проверили каждую. Верхние рабочие с ловкостью обезьян пригнали на места трапеции и открыли прожектор. На арену вышли артисты цирка, выстроились, как на параде, и наконец, под маршевые звуки оркестра, сопровождаемый лучом прожектора, появился мой приятель. Весь в сине-голубой гамме своего трико, с его озаренным, как и прежде, но возмужалым лицом, со стройными, не громоздкими мускулами, с прической блондина, короткой, волнистой стрижки, Симелонский был хорош. Да и приятно ахнувший амфитеатр, при выходе артиста, подтвердил это.
   Я не знаю, были ли до Ерошки в цирках подобные номера над растянутой сеткой, но позднее, особенно за границей, мне приходилось видеть подобное. Цель и воздействие на зрителей у мастеров акробатики заключались в показании "падающего полета", полной отдачи себя закону притяжения с эффектами вращательных движений (курбетов) вокруг горизонтальной оси тела. Падение, перебиваемое утешительными задержками на курбетах, - это и действовало на зрителя, как замирание его собственного сердца, как перестановка его ритма на ритм артиста. Зритель как бы про себя, но с затратою тех же мускульных напряжений, что и акробат, проделывал захватившее его движение.
   Способ воздействия у Ерошки оставался тот же, но качество и цель движения были совершенно иными.
   Уже самый подъем кверху, откуда Ерошка сделал свой рекордный номер, был необычен: с нижней трапеции, минуя сетку, он переметнулся на другую сторону цирка, на трапецию большей высоты. Отсюда в лестничном порядке подымались другие трапеции, на которые взметнулся артист, чтоб достигнуть наивысшей из них; таким образом Симелонским описан был огромный круг подъема, причем нельзя было уловить никакого мускульно-двигательного замешательства, так просто, как по лестнице, вбежал артист на последнюю высоту.
   Здесь, после отдыха свободной балансировкой, которой Симелонский как бы предлагал любоваться зрителям на стройность человеческой формы и заодно дать время убрать и подтянуть лишние веревки и трапеции, оставив лишь одну, находившуюся у противоположной стены цирка, после этой передышки по данному знаку артиста оркестр заиграл "быть готовым". Застучали барабаны, нервы зрителей напряглись.
   Ерошка скользнул с трапеции, и одновременно оборвался грохот оркестра, а в замершей тишине надо мной я увидел странное зрелище. Надо мной плыл человек, скользил, летел, - не знаю, как назвать это, - волнообразно ритмическими движениями перемещался к находящейся перед ним трапеции...
   Мне особенно запомнилось одно ощущение от "неправильно", "незаконно" движущегося человека: среда, в которой человек находился, казалась густой, как вода, - так характеризовали эту среду все движения "летящего", - он пробирался сквозь нее, как рыба...
   Вот Симелонский делает что-то новое в его до сего момента системе движения, перевертывается в воздухе и, что "бессмысленно" по невозможности, по непривычке видеть это, - подымается кверху и захватывает свисающую над ним трапецию...
   Не сразу подняла радостный рев толпа, рев восторга: ведь и они и я, через него мы побывали в каких-то, лишь во сне являющихся нам, условиях... Затем снова грохот барабанов, и милый колдун, стоя на трангле трапеции, вытянул фигуру и дал себе волчковое вращение и, как влюбленный в пространство, доверившийся всем его законам, сорвался вниз и, как парашют, опустился в сетку; продолжая вращение, он дал несколько рессорных отскоков и взялся за вспомогательную веревку. Улыбаясь, поклонился кипящему амфитеатру и соскочил вниз...
   Ерошка встретил меня просто и ласково. Ужинали мы в ресторане гостиницы, где он жил. Беседа наша затянулась надолго. Он мне дал много разъясняющего его работу. Между прочим, этот его номер предложен был Симелонскому одним стариком клоуном-жонглером. Номер должен был быть трюковым, основанным на оптическом обмане спускающихся трапеций и движения гимнаста.
   Номер не удавался, чуть не стоил Ерошке головы, но на неудаче этого опыта у моего друга возникла и развилась какая-то новая система управления собственным телом.
   - Однажды я должен был упасть. Я упал, но не разбился, и это "управляемое" падение и научило меня многому, - сказал мне Ерошка.
   В Харькове Симелонского подвергли научному обследованию, физиологи и физики всячески старались докопаться до причин легкости тела, достигаемой артистом при полетах. Один ученый прислал гимнасту длинное письмо, обличающее "фокус" полета, что-де по линии движения, конечно, пропущен сильный электрический ток, а на артисте, очевидно, имеются аккумуляторы...
   - А у нас в цирке, кроме керосино-калильных ламп да волшебных фонарей, никаких аппаратов не имеется. У Дурова там в столицах еще можно бы предположить ерунду такую...
   - А если бы я сам знал, как я это делаю... - грустно закончил Ерошка.
   Теперь он подписал контракт в Германию, вот только как закончит здешние условия.
   - И все-таки все это не то, Кузьма. Мне нужна школа. Вот теперь, отсюда надо бы мне школу, а такой школы, говорят, и на земле нет. Видишь ли, еще не додумались ученые сухари... Вот у немцев разве... А помнишь Чебурыкина?.. А ведь этот прохвост цирюльник не дурак был. Действительно, он прав: надо от многого отвыкнуть, что кажется умным и законным для дураков.
   Встреча с Ерошкой вскопнула во мне много новых, глубинных вопросов об органическом творчестве, о возможностях и умении отдаться этой работе через мою профессию...
   Под утро разошлись мы. Крепко расцеловавшись с какой-то особенной нежностью, словно предугадывая, что мы уже больше не встретимся.
   Рассвет застал меня за письмом к Кире, в то время студенту политехникума. Я знал, как вопросы механики и биомеханики близки Тутину. Письмо разрасталось. Оно было, вероятно, бредовое по изложенным в нем фантастическим возможностям, ожидающим человека в дальнейшем его органическом развитии... Я бы никогда не окончил письма, а, вероятно, запутался бы от впечатлении ночи и усталости и разорвал бы его, если бы в этот момент в дверь ко мне не сунулся мужик и, указав на меня кнутовищем, не сказал:
   - Ежели к Миколаевым на хутор изволите, так это меня за тобой прислали... По холодку доедем.
   "Целую и обнимаю, твой друг" - скляксил я последнюю строчку, чтоб не задержать письмо отправкой.
  

Глава семнадцатая

В ОДНУ ИЗ ЗИМ

   С зимой у меня связано одно из ярких воспоминаний о Тане. Да зимой мы и виделись с нею чаще, чем летом. Бабушки соберутся вечерять в избушке Андрея Кондратыча или у нас - тут и мы с Таней. Учим уроки, проверяя один другого, или читаем по очереди. Старухи прялками шуршат, а мы в тридевятом царстве за каким-нибудь Бовой-королевичем гоняемся мыслями. А бывало и так, разойдется которая из старух и заведет свою сказку. Потянет то летним лесом сосновым, то бурей зимней завоет сказка. Мчатся, едут сильные и могучие: туда - не знай куда, привезти то - не знай что. Дел не переделать и время девать некуда; медленно за солнцем движутся времена и люди: прийти не придут - лишь бы шли; найдешь либо нет - были бы поиски.
   Начало Тани относится ко времени и моего появления на свет. По рассказу Андрея Кондратыча, ее приемного отца, которого Таня упорно называла дедушкой, начало с девочкой обстояло так.
   Под Сретенье произошло это. Уже к утрени отблаговестили. Брел он вдоль порядка окраинной улицы, рассчитывая дойти до углового дома, присесть отдохнуть там, да и восвояси. Ночь уже рассеивалась. Серело по горизонту за Волгой. Идет Кондратыч и слышит - впереди него вдоль домов кошка замяукала. Прислушался чутче: словно бы не кошка - ей рано таким голосом упражняться - чай, не март месяц. Еще прислушался - и оказывается, словно ребенок хлипает. Откуда ребенку быть? Сквозь избу разве, - да не услышишь так ясно сквозь избу. Идет, рассуждает, вслух себя спрашивает, чтоб веселее было, а звук все яснее делается и ни в какой кошке тут дело, - плачет дитя малое. Только заглушенно плачет, словно из-под завала какого. Прибавил шагу. Поравнялся с шатровым домом Голикова, у которого крыльцо наружу выходит, и - ничего в этом месте не стало слышно. "Померещилось", - думает Андрей Кондратыч. В это самое время на нижней улице два человека, не то рано вставших, не то еще не ложившихся, вступили в перебранку. По голосам - не воры, но надоумить их надо. Кондратыч зачокал караульными палками:
  
   Эй вы, там,
   Которым не спится, -
   Спать не мешайте другим.
  
   Стуком палок и было, очевидно, окончательно потревожено живое существо, находившееся в одноручной корзине на крыльце шатрового дома.
   - Хвать я за корзину. Дрожу весь. Небесные силы - младенец погибает! Мороз стоял крепкий тогда. Расстегнул я ватошник. Сел на приступь, а корзинку себе на колени взял и окрыл полами. Сижу, думаю, о судьбе детской горюю, а корзинку ногами раскачиваю, словно зыбку. В корзинке и затихло, уснуло. На улице как днем сделалось. Не утерпел я - быстро, быстро приоткрыл ветошь, да пеленки до головки самой и увидел существо одинокое, человеческое, в брось брошенное. Ухватило меня за сердце. Кому отдать? - себя спрашиваю, - а коль и те выбросят? Не буду отдавать, пусть эта жизнь будет мне, бобылю, предоставлена. Укрыл, укутал, да, видно, разбудил, - опять запищало дите. Взял корзинку на руку, застукал песенку-баюшку и к избенке спешу - только бы не оскользнуться. Вот так оно и было дело.
   В корзине оказалась девочка. Поверх распашонки на ней был крест староверческий с "да воскреснет Бог и расточатся врази Его". К гайтану была прицеплена бумажка со славянской надписью с титлами: "Татиана. Святое крещение возымела Генуария 28. Пречистая Владычица, в руце Твои предаю плод сей... Люди добрые, простите матери грех великий..."
   Первые дни мои бабушка и мать возились с ребенком. Потом Таня перешла на присмотр к сестре Андрея Кондратыча - Анне Кондратьевне, бездетной вдове, жившей недалеко от избушки брата.
   С первых же лет стала слышать Таня о себе: "подкидыш", "сиротка", "безродная". Хлыновки своей жалостью могли кого угодно с ума свести. Как начнут сиротинить да оплакивать "дите без роду, племени", "участь горькую без родной мамыньки", то на любого и взрослого тоску наведут, а ребят изводили хлыновки в совершенстве. На поминках, бывало, придут с кладбища, сиротки ребятишки тут же в избе играют. Вот бабы и начнут жалость распускать - сиротки в рев ударятся, целый день не свои будут, игры бросят, только успокоятся, а бабы и завтра и долго потом на сиротстве чужом будут себя тешить, причитать да плакаться.
   Казалось, что любовь к детям такая нежная, но ведь каждая из них драла самым беспощадным образом своих племенных малышей. По военным кликам и не разберешь, бывало, кого такая хлыновка избивает: "Пащенок, выкидыш, паскудник эдакий, ни дна тебе ни покрышки", и все эти термины отпечатывались на сиденье дитяти.
   К счастью для нашего брата, матери дрались плохо. Ребятишки приблизительно с трех лет уже знали приемы выскальзывания из рук и колен матери, так что бедная родительница сама себе наделывала синяков, не попадая по отпрыску. А с шести-семи лет ребята уже настолько овладевали быстротой ног, что редкий из них давался в руки раньше, чем умученная в беговом соревновании мать делалась безвредным бойцом.
   Отцы реже били детей, их энергия обычно разряжалась на женах. У отцов рука тяжелая, да и столкновений с детьми меньше. Но случаи калечения ребят от не удержавшего руку отца бывали.
   В последних примерах как будто любви к детям мало у хлыновцев, но и это не так. Иная баба будет охалить своего ребенка на чем свет стоит, а вот попробуй кто-нибудь со стороны хотя бы чуть заметно согласиться с ней, - баба сейчас же становится тигрицей, готовой глаза любому вырвать в защиту своего детища. Ссоры из-за детей в Хлыновске приобретали часто характер вражды одной улицы с другой, вражды настолько крепкой, что вырастали дети, забывались причины, родившие ссору, а неприязнь оставалась годами. Личные оскорбления принимались проще, чем задевка чем-либо обидным детей.
   Так протекала в Хлыновске выработка и защита вида.
   Один из товарищей моего отца по учению у Акундина, Иван Маркелыч, развил и хорошо поставил сапожное дело в Хлыновске. Он выписал из столицы колодки, заготовки. Хлыновцы облегченно вздохнули, получив возможность иметь приспособленную для ног обувь. У Маркелыча даже шились рантовые сапоги, конечно, по специальному заказу.
   Из крошечной хибарки у оврага в одно окно сапожник перебрался в шатровый домик к центру. Здесь принял он на себя староство ремесленной управы и получил возможность развернуть свой организаторский талант. Не отходя от верстака, с засученными рукавами и в фартуке, решал он управские дела, - дышал, поплевывал на печатку, коптил ее на свечке и ставил деловито кляксу, изображающую сапог с надписью вокруг него. Дела старосты такой неспокойной корпорации, как сапожники, которых не могли облагородить даже такие чистотелы, как портные и шапошники, дела эти не исчерпывались казенными бумажками. К Ивану Маркелычу, или к Ване Маркелову, как его звали члены, приходили и по семейным делам, дракам, пропойству у бедной семьи заработка, наконец, по свадьбам и похоронам. Маркелыч всему толк знал и "своего брата ремесленника в обиду и срамоту не отдаст", и обычно самые грязные, избойные дела кончались чистыми у верстака старосты.
   Иван Маркелыч вел и просветительную работу, желая дать своим товарищам разумный отдых и развлечение. Сам не пьющий, он искренно желал отрезвления сапожнической среды. Полуграмотный человек, он устроил библиотеку у себя в доме. Это был хаотический подбор книг и журналов, где каждый экземпляр пропитан был сапожным ароматом и кляксами вара и чернил. Иван Маркелыч сам делал на книгах наклейки номеров, завел тетрадь для отметок поступления и выдачи книг. Сам же лично выклянчивал в городской управе завалявшиеся издания, сияющий нес их домой, нумеровал и укладывал на полку.
   Да что библиотека, староста по совету ли кого или по верному своему разумению основал ремесленный клуб с крошечным членским взносом. Вначале в клубе были одни скандалы, приносили водку или приходили пьяные. Однажды вольновские сапожники избили маячных, сводя какие-то счеты о девках, но с каждым собранием в клубе становилось спокойнее. Пили чай, играли в шашки, в дурачков в карты, изредка танцевали под гармонию. Перезнакомившись, начали сознавать свои общие интересы, обсуждать их.
   Пожалуй, и было бы все хорошо и пошло бы дело, если бы не припутался к клубу Чебурыкин и не начал головы сверлить. Понесет цирюльник слова разные и верные будто, а будто и околесина, злобу развивает, а утоления не предлагает никакого. Стали резонить его, чтоб отделаться: какого, мол, ты лешего, ремесленник, - втираешься только, а тот все права свои языком излагает: де заработок мой от ручного уменья моего имею, так кто же, мол, я, по-вашему?
   Ему на это: попы вот в волосьях и с бородами ходят, а деды наши и ножниц не знали, а ты, неприкаянный, только морды человечьи пакостишь, да еще в мастеровые лезешь. Чужой ты нам, козлиный маляр, - это уже в сердцах ему сапожники говорили.
   Одним словом, покуда Чебурыкин насмешничал только вообще над людским естеством, клуб продолжал работать; ну, а когда из людских естеств стали у цирюльника всплывать то городской голова, то судья, то исправник - клуб предложили закрыть.
   Задумал Иван Маркелыч город удивить своей ремесленной управой. Месяца за полтора до святок начались приготовления к вечеру-елке, который должен был состояться в одной из городских гостиниц. Для детей, кроме раздачи грошовых подарков, готовили спектакль, в котором и я участвовал, исполняя роль девочки.
   Настал столь жданный день. В битком набитом зале, впереди елки, поставленной у стены, было расчищено место для нашего представления. Декораций, конечно, не было; были стол, табурет и скамейка За скамейкой - дремучий бор, куда меня, Аленушку, завезла и бросила злая мачеха. На мне красная юбка моей матери и ее же белая кофточка. Зрители верили мне, что я девочка, так же как Мише, сыну Ивана Маркелыча, в вывернутой мехом наружу шубе, что он есть настоящий волк. Страшная Баба-Яга была действительно страшной. Миша-волк не по ходу пьесы прижимался ко мне, а у меня по телу ходили мурашки, когда появлялась с паклевыми волосами, с маской на лице, верхом на метле злодейка Яга.
   Зала гостиницы была полна человеческого тепла и праздничного удовольствия. Вплотную до самых окон сидели и стояли зрители. Окна белели густо промерзшими узорами. В открывающуюся на лестницу дверь врывались клубы пара.
   Излагая свою роль, я увидел в детских рядах Таню. Она не спускала с меня глаз, - серые, большие, ночью казавшиеся темными, они не отрывались от меня и отражали в себе мои актерские переживания. Близость друга-девочки дала мне подъем и увлечение игрой. Страх, что я забуду слова роли, исчез. Я превратился в настоящую Аленушку, очутившуюся в лапах лесной старухи.
   Яга ложится спать на печку (на стол, по условиям сцены), охает, кряхтит, стучит клюкой о накаленные кирпичи печи.
   - Так смотри же, Аленка, не проспи: чтоб и хлебы вовремя испечь, и воды натаскать, и баню вытопить, - говорит Яга, засыпая.
   Успех у зрителей огромный. Передние детишки затаили дыхание. И страшно и весело. Отсюда в пьесе мое лучшее по эффекту место (пьеса сочинена по сказочному материалу Маркелычем).
   Родная матушка, будь ты жива, ты спасла бы твою дочку. Мама, мама... - прямо в глаза Тани проговорил я этот призыв, и в зале послышались всхлипы.
   - Ах, нет, я не буду спать.
   - Буду волка ждать, - воскликнул я, полный надежды на спасение. И навстречу Мише, путающемуся в шубе и ползущему из-под стола, кричу уже радостно:
  
   Серый волк идет,
   Он меня спасет.
  
   Баба-Яга в страхе бросается с печи (со стола) и уползает в полном бессилии. Серый волк мчит меня сквозь лесные чащи к задней стене, за елкой.
   В зале шумное удовольствие, - завозились, запрыгали ребятишки от благополучного конца, всем стало радостно.
   Ко мне протискалась Таня. Она возбуждена, щеки ее румянились, глаза блестели. Трогает меня за руки и говорит в самое ухо:
   - Ты был такой хороший, совсем особенный. Следом подходят мой отец и Анна Кондратьевна.
   - Ну, что, напрыгался, сыночек? Доволен? Вот и хорошо, - говорит отец, трогая мою голову, - теперь домой пора.
   Я как во сне. Ничто не похоже на всегдашнее. Снимаю юбку и кофту; отец заворачивает их в узелок.
   Возвращаемся вместе на Малафеевку. Ночь трескучая, словно из хрусталя тонкогранного. Небо и земля сверкают кристаллами снега. Полная, бегущая следом за нами луна. Сиянием пронизаны даже тени от нас, домов и деревьев. Каждая ветка, каждая прядочка волос, выбившаяся из-под платка Тани, оконтурены инеем. Хрустит под ногами снег.
   Мы оставили далеко сзади себя старших. Мы бежим, греем ноги, хлопаем руками. От бега и резкости морозной мы устали. Беремся за руки, как конькобежцы, и в ногу шагаем, близко прижавшись друг к другу.
   - Ты никогда не был такой хороший, как сегодня, - говорит Таня, - а я? - вскидывается она на меня вопросом.
   Я растерянно-радостно смотрю на Таню, на ее улыбающееся лицо и тоже улыбаюсь.
   - И ты тоже, - говорю я, целую девочку и чувствую, что это мой настоящий, верный ответ.
   Таня сделалась серьезной. Мы остановились на Камышинке у перил моста, в кружевной полутени, падающей от деревьев.
   - Я обещаю тебе, что я всегда буду тебя любить, - неожиданно не по-детски торжественно сказала Таня, сжимая мою руку. - А когда мы станем большими, тогда мы женимся и будем всегда вместе.
   Я чувствовал сквозь варежку, как дрожала ее рука, и как вдруг застучало у меня в груди, и как мне сделалось дорого это милое лицо и вся она родная, близкая девочка. А где-то в глубине встало сознание тайны происшедшего, тайны ото всех.
   - Ты сделаешь так же, как и я? - настойчиво воскликнула Таня.
   - Да... - сказал я.
   В ночи словно что-то треснуло пополам, как стеклянный шар: Таня, как бы клянясь в обещании, поцеловала меня, плотно коснувшись моих губ.
   Треснуло это во мне: где-то, за кристальной морозной ночью, покинуло меня мое детство. И на сердце у меня первая печаль оттого, что я счастлив...
   На Вольновке застучали палки караульщика.
   - Дедушка ждет нас, бежим к дедушке, - словно радуясь случаю, воскликнула Таня.
   Мы бежали серединой улицы. Московская была пуста, но в некоторых домиках сквозь щели ставней виднелся свет. В Хлыновске ложились рано: зимой и летом с темнотой вместе. Исключение составляли ремесленники, засиживавшиеся за спешной работой, да в редком доме грамотей либо начетчик какой, упиваясь книжной мудростью, коротали ночь. В описываемую ночь давали себя знать святки. Мы подбежали к Михеечевой улице. Через ее пролет, в следующем квартале, на белизне снега маячила тень Андрея Кондратыча и чокали его палки.
   В это время из-за угла от Волги бросилась к нам темная масса животного, по хрюканью которого мы определили его свиньей. Быстрота и неожиданность этого появления помешали мне разобраться в очертаниях мчащейся на нас массы. Дополнившее наш испуг было и то, что бег этого животного был направлен на нас; вначале свинья бежала наперерез нам, и, казалось бы, ее ближайшим путем была Михеечева улица, она же, поравнявшись с нами, быстро свернула перпендикулярно к нам, шмыгнула между наших ног и бросилась к порядку домов.
   Таня и я упали от толчка в наши ноги. Когда я поднялся, свиньи нигде не было видно, верно, она исчезла в одну из ближайших подворотен... Чуть не плача от испуга, Таня шептала:
   - Это оборотень... Он хотел нас утащить или съесть... я не знаю, что они делают, но это был оборотень.
   Андрей Кондратыч, услыша наш крик при падении, прибежал к нам и был удивлен нашему сообщению. Забавно, что Таня и я по-разному передавали описание свиньи: по ее выходило, что свинья с белыми пятнами и с оскаленной пастью, я же запомнил черно-бурую массу, которая только у головы казалась немного светлее. Пасти я не видел, но видел два резко торчащих уха, острых, как палки.
   Кондратыч поуспокоил Танюшу и занялся расследованием события. От места, где мы свалились, он стал рассматривать следы. На притоптанном снегу трудно было различить что-нибудь, и только на повороте, откуда появилось животное, был довольно свежий сугроб, и Кондратычу удалось установить на нем следы, но эти следы были такие странные, что только запутывали разгадку: их было четыре, два передних были огромные, как валеночные ступни, а задние наоборот - глубокие и величиной куда меньше свиного копытца. В противоположной стороне, куда животное скрылось, на снежном бугре метка повторилась, но лишь в три следа, при одном глубоком заднем.
   - Видать, кто-то вас попугал, детушки... - заключил Андрей Кондратыч.
   В это время подошли к нам отец и бабушка Анна. Снова наперебой рассказали мы о происшествии с нами, причем свинью называли уже прямо оборотнем.
   - Господи помилуй, - перекрестилась при этом Анна Кондратьевна, - померещилось, чать, вам, пострелы.
   Отец принял всерьез нападение на нас; ему было все равно: свинья, оборотень или человек, но кого-то надо разыскать и урезонить... Он и Кондратыч направились по порядку домов, осматривая ворота и калитки, и вернулись оба в большом недоумении. Обнаружилось два подозрительных дома: в одном оказалась незапертой калитка, а к другому привели свиные следы. В первом жила старуха, двоюродная тетка отца, страдающая всеми немощами, еле передвигающаяся с помощью квартирантки-подруги, такой же старой, как и хозяйка... Второй, пустой дом принадлежал Осею Елову, пьянице, умершему в прошлом году от опоя. Дом был с развалившейся крышей, с дырами в стенах и с забранными кое-как досками окошками.
   О наличии свиней в обоих домах не могло быть и мысли и что касается оборотничества, тоже как будто ему здесь нечего делать...
   По лицам и по перемене настроения взрослых я понял, что мысль о настоящем оборотне, помимо воли их, овладела взрослыми.
   До келейки шли молчаливо. Кроме пережитой жути, у меня оставалось приятное самодовольство от происшествия. Я старался и не думать о том, что это мог быть не оборотень, и заранее лакомился, предвкушая мой рассказ товарищам в школе и дворне о необыкновенном приключении.
   С этой ночи слухи об оборотне загуляли по городу: с нами, оказывается, был не первый и не последний случай.
   Московская в этом месте в ночную пору стала непроходимой. Парни, которые посмелее, залегали с кольями сзади подворотен и калиток, выслеживая появление свиньи, но никакой слежке не удалось захватить животное врасплох - оно объявлялось в другом месте. По ошибке убили краюхинского борова, попавшегося на улице в сумерки возвращавшимся с базара мужикам. Старухи уверяли, что оборотни явились либо к войне, либо к мору.
   На Вольновке, правда с другого конца от свиньи, обокрали дочиста бакалейную лавочку. Как-то на Масленой неделе произошло несчастие пострашнее. В городской части, недалеко от собора, пешники, обкалывавшие ото льда баржи, возвращались затемно домой на Горку. Вдоль забора пустыря Колоярова они заметили подозрительное животное, шмыгнувшее от них на пустырь. Мужики бросились за ним, увидели что-то пушистое и темное, похожее на зверя, притаившееся за баней, и один из мужиков пешней насквозь просадил эту темную тушу. Раздался страшный человеческий вопль корчащейся шкуры.
   Зажгли серники и отступили в ужасе: из шкуры торчала голова Чебурыкина. Дошутился бедный цирюльник! Он жил двое суток и открыл обстоятельства своего несчастья. Чебурыкин просил, чтобы его не смешивали с оборотнями, что это он оделся в вывернутую шубу только для того, чтобы попугать соборного дьякона, который очень смешной в испуге и который должен был в то время возвращаться от всенощной. Что такую дурость он сделал первый раз в жизни и просит не винить пешника за убийство, что темноту просвещают, а не играют с ней, как делал он, Чебурыкин, за что и поплатился.
   - Ум хорош для дураков, а для умных гибель, - в последний раз перед потерей сознания пошутил Чебурыкин.
   Умер бедняга от общего заражения крови. Мучился, но не жаловался, только зубами скрипел, когда не сдержать было боли.
   Хоронил Чебурыкина весь город. Запомнили от него только веселое. Дьякон, произносивший "о блаженном успении вечный покой", поперхнулся смехом на этом месте, потом каялся, что-де только дошел до высокой ноты, посмотрел на протоиерея и сразу в глазах, как живой, козел зеленый явился, как дьявол смешнущий...
   Говоря по совести, хлыновцы не были черствы сердцами, а главное - они ценили юмор, который задевал соседа...
   Хороши бывали в Хлыновске зимы.
  

Глава восемнадцатая

ВЕСЕННИЙ ДОЖДЬ

Над вымыслом слезами обольюсь...

Пушкин

   Дождя долго не было. Крестьяне печалились о посевах. Я по огороду замечал, что, как ты его ни поливай, - все не то, цвет ботвы не такой. Пыжутся побеги от моего полива, а ножки у них чахлые, вот-вот желтеть начнут...
   Я выходил из сада, когда полил дождь, теплый, крупный, такой, какого ждали, чтобы напитать землю. В это время во двор въехало несколько извозчиков с семьей Полинского, судейского чиновника, снявшей у Махаловых верх каменного флигеля и кухню. В составе семьи было пять человек детей, из которых мальчик Вова был на несколько месяцев моложе меня; старшая сестра его - на год меня старше, а остальные три - моложе Вовы.
   Этот приезд произвел некоторую встряску в моей жизни, к тому же он совпал с началом моей юности. Полинские были подбором приятных лиц, начиная с матери, с копной блондинистых кос, увитых на голове, с немного полным, мягким лицом. Нежный оттенок кожи Марины Львовны, с играющим под кожей румянцем, был передан милым, как куколки, детям. Сам Полинский, с пышными баками, обладал миндалевидными глазами и мраморной белизной кожи, как бы по ошибке доставшимися мужчине.
   Надо сказать откровенно, принятие этого канона лиц за красивых могло произойти для меня и по другой, гигиенической причине, - ведь это была, пожалуй, моя первая встреча с детьми, которых часто моют, за которыми ухаживают няни и гувернантки. Чистота, может быть, играла большую роль, чем эстетика.
   Улыбка свысока, одними губами, с лиц родителей перешла и на лица детей. В улыбке была, очевидно, пустая кичливость, но она их всех вздергивала, как мне тогда казалось, на высоту, недосягаемую для хлыновцев.
   Как бы там ни было, но пройдет немало времени, раньше чем я освобожусь от этой моей привязанности, в которой так путано были расположены мои чувства дружбы к Вове и любви к его сестре, любви тайной, без поведания предмету любви.
   Приезд Полиыских всколыхнул меня. Силы мои были двинуты с места, находили применение: я начинаю фантазировать, рисовать, проявлять геройства, достойные мальчика; я перестал бояться темноты, нарочно ночью забирался в глухие углы сада, входил в пустой дом; вот когда я понял Ерошкино рыцарство.
   Под лестницей, у моего изголовья, прорыто было мною тайное подземелье, ведущее в удивительные места. Три девочки, кроме старшей, бредили о тайных ходах моей пещеры. Ни смехом, ни ворчанием родители не были в силах разбить мою сказку.
   Сказка плелась, ширилась. Старшая девочка нейдет в мое подземелье - я усиливаю атаку. Пишу главу первого и последнего в моей жизни романа. Начинался он так: "Однажды я сидел в моем кабинете, и вдруг ко мне, как буря, ворвался мой друг К. (читай Кузьма), со страшным решением..." Этот К. рассказывает автору захватывающую историю, происшедшую в закаспийских пустынях, с похищением очаровательной девушки Б. (старшую сестру звали Бодя) хищниками монголами (в романе "самоедами", а несколько строчек ниже они названы "людоедами"). Сверхъестественную отважность проявляет К. в битве, чтобы спасти девушку; раненный в сердце, он, тем не менее, спасает ее... Но она не любит героя, то есть автор не утверждает этого окончательно, вернее, он и сам не знает, любит или нет девушка героя, он только заявляет, что спасенная не бросилась ему на шею и не произнесла ни одной клятвы... К. разъярен и с мыслью, что все-таки Б. будет принадлежать ему, "холодно, с улыбкой безумия" кланяется девушке, садится на "дико оседланного верблюда" и мчится куда глаза глядят, чтобы осуществить свое "страшное решение".
   Можно легко себе вообразить, как трепетали мои юные слушатели каждый раз, как приступали мы к чтению. Надменная Бодя некоторое время крепилась, чтобы не проявить интереса к написанному, хотя я знал - она расспрашивала сестер и брата о содержании романа. Наконец она выразила желание послушать. Чтение состоялось в виноградной беседке. Волнение мое было неописуемо, до испарины, когда я открыл тетрадку...
   Мельком, во время чтения, взглядывая на Бодю, я видел, что оно ее интересует, но когда я кончил, девочка сказала, улыбаясь кичливо:
   - Да и не полюбит такая красивая девушка этого К.
   - Почему? - с сожалением воскликнули младшие.
   - А потому... у него, кроме верблюда, пожалуй, и денег нет.
   Толчок, данный мне семьей Полинских, не остановил меня на каком-нибудь определенном занятии.
   У дяди Вани в кладовке попались мне горшки с масляной краской и пара кистей. Здесь же нашел я обрезок белой жести. Я написал на нем картину-пейзаж. Кисти были толстые, чтобы изобразить ими листья деревьев; тогда мне пришла мысль использовать притычку полустертой щетины, чтобы изобразить крону. По белым стволам, притыкая другой цвет, я изобразил стволы березок.
   Бабушка Арина навещала меня иногда у Махаловых. Она обычно уводила меня в укромный уголок двора, чтобы наедине повидаться.
   - Тяжело мне, внучек, видеть жизнь вашу подневольную, отродясь не служили Водкины... - морщась говорила бабушка, вынимая из-за пазухи пряник-парнушку.
   На этот раз мы были под навесом кладовых, где стояла моя жестяная картинка.
   - Это что такое? - сразу взяла прицел Арина Игнатьевна на пейзаж, еще не решив, нет ли тут подвоха какого. - Сам сделал? Так... - поджала губы и долго смотрела. Видно было, что жестянка ей нравится, но старуха не могла покуда вывести что-либо путевое из этого занятия. Потом сказала:
   - Ну, вот и хорошо. Это как раз на могилу дедушки Федора. Вроде - как под деревьями лежать будет и о тебе ему память... Слова только пропиши.
   Слов я не писал, а дощечка и без них утвердилась над дедушкиной могилой. На дожде, ветру и снеге скоро вылиняла моя жестянка. От пейзажа одна зеленая притычка осталась, да стволы березок, когда под мою первую живопись легла и сама бабушка Арина, и тогда я, не трогая оставшегося, написал внизу по жестянке: "Спи, милая бабушка".
   Второй моей пробой по живописи было "Судно на Волге", где судно было изображено чистой охрой с прорисовкой досок и мачты, небо и вода синькой, а береговая зелень медянкой без разбела. Работа была сделана на негрунтованном картоне. Эта картина мне больше нравилась, чем первая, но окружающие ее приняли совсем равнодушно, кроме Васильича, который предсказал, что не иначе быть мне маляром... После этого неуспеха я увидел, что таким занятием Бодю не завоюешь, и оставил живопись до встречи с Суконцевым...
   В школе я продолжал числиться на никаком счету по рисованию; я искренно ахал над головками и лошадками в изображении товарищей. Так продолжалось до вот этой описываемой встряски меня новым детским мирком. Однажды, на каком-то уроке слушая изложение учителя, я новым кипарисовым, тонко очиненным карандашом стал чертить на чистом листе общей тетради. Это было впервые, что, распределяя штрихи на бумаге, я почувствовал, как чернящий материал меняет значение плоскости листа, как на этой плоскости возникают выходящие над бумагой явления и явления углублений, как бы дырявящие лист...
   Голос учителя провалился в небытие. Вковыриваясь в бумагу и находя выражения рельефа и глубины, я забыл обо всем. Мне казалось, я первый открываю эту магию изобразительного искусства... Я горел в этом процессе, когда под острием моего карандаша как лепестки отрывались от бумаги иллюзорности, то подымаясь над тетрадью, то уходя вглубь, фактически же оставляя ее в одной плоскости. Какими жалкими вдруг встали в памяти головки, лошадки и домики славящихся рисованием учеников...
   Я очнулся, когда надо мной услышал полный сарказма голос учителя:
   - Забавляешься, дуро, сатано, - и Петр Антоныч ткнул пальцем в мой рисунок. В этот-то момент с ним и произошла перемена: он отдернул руку.
   - А ну-ка, ну-ка, что это у тебя? - Он взял от меня тетрадь и начал рассматривать, отстраняя и приближая к глазам страницу, жмуря глаза. Наконец Петр Антоныч весело засмеялся, отошел к своей кафедре и, показывая рисунок классу, сказал:
   - Вот, чтобы слушать уроки, чем занимаются некоторые. Затем, обращаясь к отдельным ученикам, стал спрашивать:
   - Юркин, что сделал Водкин с тетрадью? Юркин - смешливый парень - фыркнул:
   - Очень просто, - разорвал, да и только тетрадку, а она четыре копейки стоит.
   - Так, так...
   - А ты что скажешь, Сибиряков? - с довольной улыбкой на лице спрашивал дальше учитель.
   - Страница надорвана посредине... - ответил мальчик. Серов заявил, что страница, очевидно, взрезана перочинным ножом.
   Напуганный вначале резкостью Петра Антоныча, после перемены в его поведении я был вовлечен в происходящее не меньше товарищей, ибо теперь, смотр

Другие авторы
  • Ушаков Василий Аполлонович
  • Каронин-Петропавловский Николай Елпидифорович
  • Прокопович Феофан
  • Пруст Марсель
  • Кречетов Федор Васильевич
  • Доде Альфонс
  • Салтыков-Щедрин М. Е.
  • Герцо-Виноградский Семен Титович
  • Медзаботта Эрнесто
  • Порецкий Александр Устинович
  • Другие произведения
  • Аверкиев Дмитрий Васильевич - По поводу самопризнаний двух петербуржцев, "Современник", 1864, V
  • Попугаев Василий Васильевич - Речь на день чрезвычайного собрания
  • Бунин Иван Алексеевич - Будни
  • Сумароков Александр Петрович - Описание огненного представления...
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Московский театр
  • Верн Жюль - Малыш
  • Шишков Александр Семенович - Нечто о Карамзине
  • Некрасов Николай Алексеевич - Очерки русских нравов, или Лицевая сторона и изнанка рода человеческого Ф. Булгарина. Выпуск Iv-Vi
  • Кони Анатолий Федорович - Спасович В. Д.
  • Глинка Сергей Николаевич - Глинка, Сергей Николаевич
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 560 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа