лодому мужу, сидящему у изголовья жены, только что разрешившейся от бремени, говорит:
" - Ты поникнул головой? Вот ты, в свою очередь, побежден женским элементом. Он воспользовался тобою для того, чтобы выполнить свое дело. Этот элемент притягивает тебя, соблазняет, употребляет тебя в пользу, то удаляет, то опять берет и устраняет тебя, смотря по тому, чего требует предназначение и известное отправление жизни. И познай, между прочим, что так всегда будет; какова бы ни была плоскость, на которой ты встречаешься с женщиной, она никогда не берет тебя для тебя, а всегда для самой себя".
Вот какое безвыходное положение авторов и героев. Так зачем же говорить: "Бей ее!" Легче не станет, как оказывается в конце концов. Нечто подобное, страшное-престрашное, приведено также и из Шопенгауера. Во всяком случае, дело это оказывается "неумолимое и неискоренимое", и у г-на Дюма мы не нашли никакого указания, как тут быть, чтобы женщина в конце концов не съела мужчину совсем с костями.
Последняя сцена, в которой г-н Дюма говорит таким пророчествующим языком (познай, - она тебя съест!), наводит нас на мысль спросить удрученного людоедством женщин моралиста: "Отчего собственно молодой муж поник головой - оттого ли, что жена его родила, или же оттого, что у него теперь не только "колокольчик под зонтиком", а еще и ребенок. Не испугал ли его, бедного бульварного хлыщика, этот ребенок?.."
Мне кажется, что испугал и ошеломил молодого мужа (да и молодую жену из породы зонтиков также) именно ребенок. Почему же? Потому, что между ними, людьми, разделенными строем буржуазной жизни на не имеющие ничего общего роли цветка и корня, - появилось существо, требующее от них забот во всех отношениях; они оба - и муж, поникший головой, и жена, думающая, какой ей теперь купить корсет,- впервые на беспомощном ребенке ощущают кабалу ответственности за человека во всех отношениях. Он еще весом только в четыре фунта, ему нужно всего-навсего только одну рюмку молока, но он заставляет думать обо всем, что касается человека, и от этой непривычной работы, разумеется, поникнет непривычная к ней голова. Голова нашего мужика и бабы не поникнет от ребенка, произойдет только задержка в работе, но тут помогут добрые люди; отвечать же за его карьеру, за его средства к жизни, за его душу, за его ум, уменье, знание, им нечего - он будет жить точно так, как живут они оба, воспитается в том же разнообразии впечатлений труда, среди которого они живут сами; ни подняться, ни опуститься выше или ниже кого бы то ни было в однородно трудящемся обществе, где живут отец и мать, не будет ни надобности, ни возможности; он будет всем равен и одинаков со всеми - мужик, как все. Кроме того, он со временем под старость помога, следовательно, утешение. В народной среде, где строй жизни требует от каждого человека личной деятельности во всевозможных отношениях, не ощущается тяготы от обилия многостороннейших обязанностей по отношению к вновь родившемуся человеческому существу; многосторонность - атмосфера народной жизни; здесь же, в буржуазном обществе, ребенок тиран: он пришел и потребовал от отца и матери огромного к себе внимания, тогда как им самим впору только каждому гнать свою линию.
Но молодой человек, поникший головой и приунывший над колыбелью ребенка, приуныл ненадолго. Жена его, будьте уверены, не испортит своего бюста; во-первых, корсет, а во-вторых, кормилица, за кормилицей бонна, далее учитель, школа, коллеж и т. д., - все сделают другие. Жена его по возможности будет оставаться в роли цветка или зонтика, и так как эта роль будет ему надоедать, то он будет искать дополнений там, где случится, а так как и жене роль зонтика также ненавистна и тяжка, как и роль ханум в персидском эндеруне, то ничего не будет удивительного, если и ей понадобится поискать полноты жизненных ощущений собственными средствами. Зачем же орать-то: убей! Почему же и его самого не бить? Из обоюдного безобразного положения, неизбежного при известном строе жизни, выход не в мордобитии или моральной проповеди, а в коренном изменении именно строя жизни.
Поль Бурже, повидимому, крепко задумался над всеми этими нескладными делами; он, повидимому, опечален всем строем жизни и потому, обозрев произведения Дюма (вместе с литературным наследием, оставленным французскими писателями последнего пятидесятилетия), не решается читать нравоучения или рекомендовать для искоренения зла какую-нибудь новомодную кулачную расправу, а просто и серьезно говорит следующее:
"Чтобы чувственная распущенность перестала утомлять своими себялюбивыми сотрясениями нервы и сердца людей, которым более пятнадцати и менее сорока лет, надо восстановить равновесие частной жизни; необходимо, чтобы поздние браки сделались исключением и чтобы брак в двадцать пять лет стал правилом; чтобы воспитание женщины делало из нее действительную подругу мужчины; чтобы отношения между молодыми людьми преобразовались и чтобы ребенок не портил себе преждевременно чувство и воображение в стенах коллегий, этих клоак нравственной заразы; чтобы жадность конкуренции, погоня за местами и богатствами посмягчилась; надобен возврат к менее искусственной и менее подогретой жизни; необходимо человеку быть больше привязанным к своей провинции, к родному краю, необходимо, чтобы жить в Париже не было целью всех мужчин и женщин, чтобы демократическая свалка была менее неистовой..."
Такими словами, говорит г-н Боборыкин, критик заключает свои объяснения (стр. 490).
Но в сущности, как видите, никакого определенного взгляда на общий недуг культурного строя жизни у автора, цитированного г-ном Боборыкиным, нет.
А между тем обществу необходимо знать, в чем именно заключается то центральное зло культурного строя жизни, при котором все блага науки и культуры, казалось бы прямо для счастия и радости жизни человеческой добытые,- не только не делают этой жизни светлее и легче, но напротив - как бы грозят в будущем все большим и большим мраком и тяготой.
Мы не беремся за разрешение таких больших вопросов. Нам ли, деревенским обывателям, толковать о них? Но в русской жизни в настоящее время столько мечтаний и мечтателей о том, как жить свято, что истомившийся современный человек невольно влечется к ним. Не говорить поэтому о мечтаниях и мечтателях - положительно невозможно; вот почему во втором томе этого издания я и постараюсь собрать между прочим все, что мне пришлось написать по поводу этого любопытного явления русской жизни.
(Из записок деревенского обывателя)
...Утомителен и однообразен наш деревенский "недосуг". Суетою сует переполняет он дни и годы нашего деревенского существования, владеет всем нашим существом от колыбели и до могилы и, увенчав могильною насыпью иногда многолетнюю недосужную жизнь деревенского человека, не оставляет о нем среди продолжающих жить людей почти никаких поводов к воспоминанию. Но если вся наша деревенская жизнь наполняется только такою суетой сует и таким, повидимому, пустопорожним недосугом, то каково же должно быть наше душевное состояние, если судьба неожиданно пошлет нам "досуг" и повелит на некоторое время прекратить суету сует, призовет нас к спокойствию, отдохновению и даст на некоторое время право позабыть хоть на несколько часов деревенскую злобу дня? Тут нам, настоящим деревенским обывателям, уж и совсем нехорошо, совсем скучно становится, и самый лучший исход - лечь среди бела дня спать. Но и этот-то способ употребления "досуга" водворен в народной жизни не без усилий со стороны посторонней власти и влияний: не работать, прекратить на время суету сует, - убеждает народ батюшка с амвона; надо же, говорит он, и богу посвятить день, почтить его, не все только своекорыстная возня около своего дома и своего добра. Надобно не пожалеть денег на свечку. Некоторые угодники требуют прекращения работы под угрозою известным наказанием: в известные дни нельзя работать железом, нельзя прясть пряжу и т. д. На том свете, в аду, по рассказам старух, которые сами в обморочном состоянии бывали там, на небе, и которых ангел водил по мытарствам, - всегда указаны с точностью муки, которые испытывают мужики и бабы, не соблюдавшие пятницы, работавшие по праздникам. Бабы, например, которые работали по пятницам, задыхаются там, на том свете, в избах, наполненных кострикой: им нельзя дохнуть, нельзя открыть глаз - кострика окутывает их непроницаемым облаком. "Все жадность наша! - говорит приверженный к дому хозяин, не вытерпевший до захода солнца и потихоньку от взоров угодника, запрещающего работу, постукивающий где-нибудь в темном уголке сарая топором. - Жадность в нас ненасытная!" Если ж господа землевладельцы жалуются на рабочих, что у них оказывается чуть не триста шестьдесят праздников в году, так ведь здесь уж совсем иное дело; у хозяина - поденщина, не свое хозяйство, и в этом случае стоять за праздники, за то, что грех, мол, не хочется взять на душу, прямой расчет для мужика. Тут он уж и сам стремится отвоевать себе всячески как можно больше досугу и большею частию сладко спит в эти сладкие часы. Хорошо спят мужики среди бела дня, крепко, сладко. Тишина в деревне "после обедни" удивительная. Солнце сияет, воздух струится жаркими колебаниями, а деревня сладко спит: кто на лавке, кто на полатях, кто на сеновале - все; старики и старухи, молодые и старые бабы, здоровенные работники-гиганты - все это растянулось, разметалось, где пришлось, и наслаждается безграничным блаженством сна.
Случись в эту пору появиться в деревне какому-нибудь начальству, не только по какому-нибудь серьезному, не требующему отлагательства делу, но просто для перемены лошадей, и то мертвая тишина и мертвое безмолвие спящей деревни может вывести его из пределов терпения. Волостное правление отперто, и веселый ветер, хлопая незапертою рамой, играет разными "строжайшими" предписаниями, таская их без всякой церемонии по полу и присутственному столу. "Эй, кто там?" - может вопить начальство во всю силу голоса, но никто ниоткуда ничего на это не ответит. Можно стучать ногами, кулаком, кричать, заставить кричать на весь двор ямщика, - ни звука! "Эй!" - будет вопиять ямщик, стуча под окнами. "Эй, кто-нибудь!" - будет вопиять начальник, и в ответ им только безмолвие, солнце и тишина; ни признака чего-нибудь живого, или хоть движущегося. Даже в домах причта - у батюшки, у дьякона - все немо и неподвижно; если ямщику и удастся разбудить работницу, раскачав ее за жирный бок, то и она, в конце концов, только почешет этот бок и перевернется на другой. "Что они, вымерли, что ли, тут все?" Вот к чему придет выведенный из терпения начальник, пока на выручку ему не явится какая-нибудь ветхая, терпеливо поджидающая смерти, старушка, не спросит беззубым ртом: "кого надо?" - и не укажет рукой, где надобно искать живых людей.
И я думаю, что "спать" крепко и сладко - значит самым разумным образом употребить деревенский досуг. У пьющего есть кабак, а у непьющего? Ведь, пожалуй, как останешься без суеты сует, да, побоясь огорчить угодника, не посмеешь тронуть топора, да не будешь спать, так придется сидеть да "думать", а ведь это дело трудное, трудное уже только потому, что понять невозможно, из-за чего живешь на свете? Зачем вся эта суета сует, эта ежедневная маята из-за скотины, из-за податей? Да мало ли чего "взбредет в башку", ежели начать на досуге думать обо всем, доходить до всего, разбирать свою жизнь - как, что, почему, как бы лучше, да почему хуже, да отчего то не так вышло и это сделалось не по желанию и вкусу, а совсем наоборот? Коли все это обдумать, так ум за разум зайдет. Лучше бы, конечно, взять топор, да... да угодник осерчает: нельзя железом работать - овса не уродит!
- Пойти хоть на сеновале полежать! - говорит томимый досугом житель и успокаивается в безмятежном сне.
А вот один мой знакомый мужик, Иван Алифанов, человек, всегда удалявшийся от общения с односельчанами, сухой, молчаливый, нелюдимый, пользовавшийся недоброю славой "острожного" и всячески остерегавшийся пробудить в неласковом к нему обществе воспоминания о его прошлом, - вот этот-то человек, многие годы державший себя самого в "ежовых рукавицах", понемногу, под влиянием досуга, стал подумывать "о своей жизни", и от этих дум взбрело ему в башку такое ни с чем "несообразное", что он мало того, что взбудоражил всю деревню, а и сам-то еле жив остался, чуть не помер, да только бог его спас - сжалился над ним... А не думал бы, так ничего этого и не было бы... Хорошо хоть бог-то спас, и то слава богу!
Досуг, благодаря которому Ивану Алифанову "взбрело в башку" нечто несообразное и едва не уложившее его в могилу, был не какой-нибудь кратковременный, ординарный, праздничный досуг, который и не заметишь, как проспишь, а досуг особенный, давший возможность вообще всему крестьянству всей округи вздохнуть, "сообразиться" и отдышаться в течение почти всей осени. Причина такого необыкновенного досуга -необыкновенный в наших трясинных местах урожай прошлого года. Опахнул этот урожай своим благословенным крылом всю нашу округу - все эти лачужки, плетушки - на большое пространство; опахнуло это крыло теплом, и покоем, и сладким отдыхом множество земледельческого народу, и притом почти на все осенние и зимние месяцы, вплоть до поста. Все клетки - всех окладных листов, всех бюджетов - были в изобилии засыпаны хлебом, овсом, льном, картофью, огурцом и капустой - гриб только не объявился: все у него отняли прочие, более серьезные растения; но об этом никто не печалился. Хлеба, овса, всего было довольно, "слава богу", и у всех осталось после наполнения доверху всевозможных бюджетов всего много. Редко это, чрезвычайно редко бывает в наших местах, но когда бывает хоть на неделю - хорошо и весело смотреть на белый свет. Это именно год, когда мужику придет охота купить книгу, картинку, потому что есть на что купить; год, когда придет в голову пойти послушать, как мальчонка у соседей книжку читает - словом, год, когда досуг настолько продолжителен, что иной крестьянской голове, обрекшей себя на вечную печаль и тоску, окажется возможным просветлеть, ободриться, осветиться радостною мыслью... Повалившаяся лачужка преобразилась в новый домишко, появилась в безлошадном дворе лошаденка - и почерневшее от мрака душевного лицо просветлело и повеселело. Хорошие это времена в жизни крестьянина!
Этот урожайный, то есть не праздничный, а исключительный досуг отразился на Иване Алифанове особенно благоприятно; он жил с женой только вдвоем, детей у них не было; а урожай уродил так много, что даже с первых дней осени Иван Алифанов не нашел нужным продолжать своего извозчицкого промысла, стал ездить на вокзал в неделю раз, два, а иногда и по неделям не нуждался в заработке; урожай заставил его подумать о себе попокойней, подумать о скотине, которую он за летнее, дачное время и рабочую пору порядочно-таки загонял, и Иван Алифанов стал думать.
Прежде всего он увидал, что у него уже лет восемь как болят ноги; по ночам ревматические боли, не дают ему сомкнуть глаз, и жене он покою не дает. По временам он брал в аптеке какую-нибудь мазь, мазал ею ноги, но так как за недосугом дома побыть было нельзя, нельзя было и полежать, а надо было в полночь и за полночь ехать, куда наймут с вокзала, то ноги продолжали болеть, как им болелось. Теперь он "на досуге" почувствовал, что они болят самым настоящим манером и что болеть как-нибудь хуже, пожалуй что, уж и нельзя; он разулся, осмотрел эти ноги, которых он "путем" не видал, может быть, всю жизнь, "ужахнулся" их ужасному виду, этим налившимся кровью жилам, этим опухлым местам, к которым оказалось больно притронуться пальцем, удивился всему этому, увидел, что "таким родом" можно остаться и без ног, и решил лечиться серьезно.
В аптеку, к фельдшеру, даже к доктору он не пошел: "пробовал, мазал - не помогает"; а по совету вокзального буфетчика, у которого ноги от непрерывного в течение всей жизни стояния за буфетом страдают всевозможными недугами, купил в аптеке трав под общим названием "декоп", рецепт которых написал буфетчик. "Декоп" был настоян на водке; надо было его пить по три рюмки в день: утром, в полдень и вечером, а когда почувствуется облегчение, то и по четыре. Все это Иван Алифанов припас, устроил как должно и принялся лечиться. Не будь урожая, не было бы досуга; ноги Ивана болели бы без лекарства, и ему некогда было бы даже и "оглядеть" их хорошенько. Теперь же, благодаря досугу, он их оглядел, увидел, что они больны, что надо лечиться, что можно лечиться, и, перекрестившись на образ, осторожно налил первую рюмочку "декопу", а затем и выпил.
И пошло по "всему суставу" Ивана Алифанова тепло, и стало ему приятно. "Приятное" душевное настроение дотянулось и до второй рюмочки "декопу", и до третьей, и весь этот первый день лечения, первый день отдыха и забвения суеты сует, прошел для Ивана Алифанова приятно, ново, не как обыкновенно; после второй рюмки "декопа", часов в одиннадцать дня, Иван Алифанов пообедал и, против обыкновения, лег спать, укрывшись шубой; спал он бесподобно, до того что потом едва отпился чаем и привел себя в чувство; третья рюмка "декопа" опять хорошо на него подействовала, и накопленной годами усталости оказалось настолько достаточно, чтобы, и выспавшись после обеда, можно было богатырским сном проспать и всю ночь до утра.
Но по мере того как Иван Алифанов благодаря досугу и "декопу" все более и более осваивался с необычным для него положением отдыхающего человека, все нажитое и пережитое им в обычное время жизни стало понемногу заявлять ему о себе и о том, что от него остались в душе и теле следы неизгладимые. Прежде всего стало заявлять о своих попранных жизнью правах тело, а потом заговорил и дух. Кроме "до ужасти" больных ног, которые можно было увидать во всем их потрясающем виде только благодаря досугу, на третий, четвертый день отдохновения заговорила и спина. "О-о-ох!" - простонал Иван Алифанов, поднявшись с постели после необычного в обыкновенное время отдохновения; отдохнувшие больные ноги стали так чувствительны, что, оказалось, ступать надо с осторожностью. Заболели бока, под ложечкой стало подпирать точно кулаком, под скулой что-то начало напухать.
"Старость!" - с испугом подумал Иван Алифанов на пятые сутки отдохновения, еле передвигая ноги от постели до окна с бутылью декопа. Эта мысль так неожиданно испугала Ивана Алифанова, что он, не обдумавши, что делает, выпил сразу две рюмки декопу, и уже не с приятностью, а с огорчением; декоп, горький и жгучий, падал куда-то в "горькое место", которое стал ощущать Иван Алифанов под сердцем. Точно угольем жег декоп "горькое" больное место, и Иван почувствовал, что именно там, в горьком месте, под сердцем, стала шевелиться вся его прошлая жизнь, о которой он уже и позабыл за недосугом.
"Почитай что уж к могилке дело идет!" - с горечью думал он, отирая рот после второй рюмки; и с испугу и с предчувствием каких-то мрачных воспоминаний, которые у него зашевелились "под сердцем", он, чтобы сразу сбросить с себя неожиданную тоску, надел проворно шапку, накинул полушубок и вышел на двор по хозяйству. Хозяйство всегда разгонит "мысли", отвлечет внимание от своего горя.
Он вошел в сарай единственно только с сознанием необходимости заглушить тоску, точившую сердце. Только с этою исключительно практическою целью взял он вилы и стал поправлять висевшие с сеновала клочья сена, в чем в сущности не было особенной надобности. Он работал вилами, нетерпеливо ожидая, когда перестанет "глодать" его душу, когда им завладеет интерес к каким-нибудь хозяйственным мелочам, он тщательно прислушивался к своему сердцу: "не затихает ли там? не забывается ли?" - и вдруг...
Вдруг, нежданно-негаданно, но сразу, мгновенно в тоскующем сердце и в скучавшем уме, без малейшего повода, в мельчайших подробностях возник образ Аннушки, девушки, которую Иван Алифанав крепко любил в юношеские годы и из-за которой потом вся жизнь Ивана Алифанова превратилась в ужаснейший мрак. Аннушка не просто вспомнилась Ивану, а прямо ощутилась тут, рядом с ним, с человеком, который еле держится на ногах, который держит "с горя" в руках дурацкие вилы, стоит ногами в навозе. Молодая, бойкая, умная, ловкая, смелая, продувная девушка, она, с своими карими глазами, влекущими к какой-то неиссякаемой радости, прекращающими всякую тревогу жить на свете, она, которая сама первая дернула его за рукав и шепнула: "пымай!" - словом, вся она, живая, до поразительности ясно ощутимая, не просто только вспомнилась Ивану, а вполне ощутилась тут, рядом с ним, в сарае, и даже голос ее он услыхал совершенно ясно - смешливый и любящий. Аннушка до того неожиданно воскресла в душе Ивана и притом до того явственно ощущалась им, что Иван даже оглянулся на избу: "не увидала бы жена!" Так ему чувствовалась близость к нему самой Аннушки; он ощущал почти ее прикосновение, как в былые времена, ее теплое плечо, за которое он ее тогда "пымал" в первый раз.
Точно полымя разлилось совершенно внезапно по всему существу Ивана. В пот его ударило. Аннушка как огнем охватила его ум и сердце - словом, вся воскресла в нем в том самом виде, в тех самых ощущениях, как и в старину. И Иван так оторопел от этой неожиданности, так испугался этого образа, что даже проговорил:
- Тьфу ты, каторжная!.. Ишь!.. Сколько годов прошло... Взбредет же в башку!..
Он до того испугался этого призрака, что со страхом огляделся вокруг себя, оглядел сарай и с сердцем, бьющимся от испуга и от какого-то необыкновенного ощущения, с необыкновенным проворством принялся ворочать вилами, уже без всякого смысла, лишь бы отделаться от неожиданного потрясения.
- Чего тут! - урезонивал он себя с величайшею строгостью. - Ноги не ходят... спина скрипит... в могилу того гляди... Эко! Господи помилуй! И сама-то уж калека... старуха... Сохрани и помилуй, господи!
Но, увы, на досуге воскресла во всем великолепии самая счастливейшая минута его жизни - и Иван Алифанов, помимо воли, желания и возможности, уже не мог изгнать Аннушки и ее чудного девичьего образа из своих дум.
Выпив две рюмочки "декопа" и опять с еще большею язвительностью почувствовав, что водка попала не в веселое место, а в горькое и больное, под самое сердце, Иван Алифанов пообедал и опять лег под шубу, чтобы дать ногам отлежаться. Но образ Аннушки ни на минуту не покидал его. Закрылся он шубой с головою и всячески старался думать о хозяйстве, о том, что он предпримет, поправившись ногами, заговаривал с женой о хозяйственных пустяках - много ли, мол, картофлю, льну - и опять закрывался полушубком; но Аннушка и молодые годы их обоих, несмотря на все усилия Ивана сосредоточиться только на настоящем и окружающем, всплывали в его памяти в самых подробнейших мелочах. Все припоминалось ему как бы назло его тяжелым стариковским мыслям и недугам. И дни, и ночи, и даже цвет неба и воздуха - все живехонько ощущалось им точь-в-точь как в юности. Все тропинки, буераки, кустарники, где они прошли хоть раз, - все стояло как живое.
- Господи, сохрани и помилуй!.. Эко что! Эко что!- сокрушался он, пряча голову под полушубок; но там, во тьме, голос Аннушки звучал так удивительно ясно, что жена Ивана непременно должна была его услышать. Он робел этого голоса, опять с удивлением твердил себе: "Эко что! Эко ведь!" - и никакими силами не мог прекратить воскресения в себе юношеских ощущений. Только что ясно слышался голос Аннушкин, только что он от него оборонился - проснулось во всей силе ощущение безграничного доверия к этой девушке, ощущение самого радостного повиновения ей, удовольствия повиноваться ей без малейшего желания захотеть что-нибудь самому.
- Ох ты, господи боже мой! Ведь это что такое? - и он опять не мог надивиться на себя, старика с больными ногами: что это с ним творится?
Он ворочался под шубой, закрывая глаза, старался не думать, а Аннушка стоит перед ним как живая...
И вдруг его взяла за сердце мучительная боль. Он понял, что заболело именно в том месте, куда декоп стал проникать в последнее время. Заболело в этом самом горьком месте, заболело от воспоминаний, которые чернее ночи. "Все узнали родители!" - резануло его, как ножом, по сердцу. А родители тогдашние - самодуры и звери лютые... Идут бить и колотить каждый свое порождение.... Колотят Ваньку, за волосы таскают, о свадьбе слышать не хотят... Из дома, где живут Аннушкины родители, слышны раздирающие душу вопли, точно давят кого-то за горло... Ваньку дерут в правлении за неповиновение, не говоря ни слова отправляют в Питер к старшему брату, в полотеры... Аннушка не успела оглянуться, как уже оказалась повенчанною с каким-то забулдыгою, который взял ее, зная грех. Звери-отцы, ненавидевшие друг друга, ели и срамили один другого поедом...
Иван Алифанов чувствовал, что слезы залили все его лицо под полушубком. Как "опоенный", очутился он в Петербурге, в полотерной артели... Давно ли он был с Аннушкой, а теперь она от него за тридесять земель, замужем за другим... Ее ему теперь не достать, совсем не видать - она уж чужая, не его.
И горькое место под сердцем, куда декоп вносил что-то жгучее и волнующее, где он кипел, как капля воды, упавшая на горячую плиту, стало терзать Ивана Алифанова непрестанно; стала вспоминаться день за днем вся его каторжная жизнь. Недолго пробыл он в полотерах и в состоянии полного отупения. Злость родилась в нем. В каком-то доме во время работы он стянул часы, пьянствовал неделю, попал в тюрьму. В тюрьме он обнаглел, озверел, не стал бояться ни бога, ни чорта. Однако по выходе из тюрьмы нищета и строгие полицейские преследования, где бы и в каком бы городе или городишке он ни появлялся (и в деревне ему, острожнику, показаться было нельзя), заставили его ради насущного хлеба, скрепя сердце, браться за самые грязные и тяжкие работы, хотя и за копеечное вознаграждение. Профессия дяди Акима была ему не чужда, ловля собак по ночам, служба в ночных извозчиках, служба в таких притонах, где держат подозрительных людей, - вот в каких профессиях прошли у него самые лучшие годы жизни. В это время он научился пить с горя, допивался не раз до белой горячки, а затем опять начинал шляться по темным местам, где принимают на службу и острожников.
Вспоминая это время, Иван Алифанов совершенно ясно убедился, что именно тогда-то у него и образовалась боль под сердцем - та самая боль, которую теперь разжигал наново декоп.
Жизнь его, вероятно, закончилась бы кончиною "человека неизвестного звания", который выплыл из Невы, Оки или Волги после ледохода, - конечно, без одежды и без документов, - если бы у него не умер отец. Братья, имевшие хорошее дело в Петербурге, не желая, однако, терять крестьянства, разыскали бродягу, обошлись ласково и уговорили ехать в деревню. Обрадовался Иван этому предложению, очувствовался, точно воскрес из мертвых. Природный сильный ум помог ему определить свое будущее: общество не сделает его общественником, не даст ему права голоса на сходках, но землю на имя других братьев даст, и он все-таки будет "жить", только жить на белом свете, смотреть на белый свет, никого не касаться и быть в стороне от всех. Больной, измученный, воротился он в опустелый дом (мать умерла давно, сестры были замужем) и стал жить так, что его почти не замечали. Не заметил никто, как он женился, взявши в соседней глухой деревне работящую, молчаливую и довольно тупую девушку. При теперешнем его настроении, то есть самом простом желании отстать от прошлого и только жить на белом свете, жить так, чтобы никто не трогал, не обижал, жить со всеми и от всех в стороне, - его жена, молчаливое, работящее и тупое существо, была ему как раз под стать. Женился он на ней собственно "для хозяйства", как покупают для хозяйства лошадь, корову, чтобы "жить"; он прибегнул по примеру многих Крестьян, находящихся исключительно во власти сует, к браку, как к самому практичному средству - воспользоваться "бабой" как рабочею силой и привязать ее к дому якобы супружескими отношениями. И "баба" его была также из тех покорных своему бабьему делу существ, которые и под венцом-то, наверное, ни о чем другом не думают, кроме как о вопросах, касающихся рабочей суеты: "много ли горшков-то?.. есть ли кадушка для хлеба?" Вот что постоянно занимало все ее мысли, и такая узость ее мыслей была как раз по душе Ивану Алифанову - с этой бабой можно жить, работать, есть, пить, и больше ничего она не потребует.
Вот так и стал он жить, "лишь бы только жить на белом свете". Пить перестал совершенно, стучал дома целые дни топором, поправляя разрушавшуюся постройку; сам печи поправлял, крышу крыл - словом, замкнулся ото всех в своем доме. Понемногу, при пособии братьев, он обзавелся лошадью, стал извозничать, возить с вокзала и на вокзал, а также брался ездить и с кладью. Жизнь его с женою вся была построена на сознательном плане жить так, а не иначе, и он знал каждый шаг и каждое слово, которые ему надобно сделать или сказать, чтобы в доме был порядок и чтобы баба не затруднялась недостатком сует и недосуга. Нравственной связи между ними, кроме общей надобности жить на свете, не было никакой - была связь необходимости, которую Иван Алифанов и поддерживал весьма умно, умело и деликатно, особливо ввиду важнейшего недостатка крестьянской семьи - отсутствия детей.
Не меньше восьми последних лет жил Иван Алифанов такою тусклою, замкнутою в самом себе жизнью: что заработает, то истратит - вот было все содержание его ежедневного обихода жизни за все эти годы. Заработает рубль - заедет в лавку, возьмет чаю, сахару, керосину, отвезет домой, отдохнет и опять едет на заработок или работает в поле; а нехватит чего-нибудь - опять едет на вокзал за работой и иногда не бывает дома по неделям. В таком тусклом виде представлялась Ивану Алифанову и вся его последующая жизнь; и такой-то жизни он был рад-радехонек после всего пережитого. Но тусклые годы шли, и прошлое, слава богу, забывалось, уходило куда-то далеко, а настоящее также ничем не трогало...
И вдруг настала неожиданная благодать урожая, а за ним и нежданного досуга. Все пережитое поднялось из-под бремени ежедневной суеты сует. Отозвались болезни, недуги, физические искалечения; вспомнилась вся ужасная, черная, темная жизнь, весь этот мрак сорокапятилетней маяты - и та единственная светлая, удивительная радость жизни, которая связана была с именем Аннушки, не могла не оттаять в душе Ивана, когда весь он во всех отношениях благодаря досугу неожиданно оттаял. Аннушка воскресла в его сердце точь-в-точь такая, как была, и так как именно с ней связана вся его дальнейшая жизнь, так как от нее, через нее и из-за нее произошло потом все, что было с Иваном до настоящей минуты, то образ Аннушки с каждой минутой стал преобладать над всеми воспоминаниями Ивана; она только одна стала неотступно владеть всею его мыслью, и одна только она наполняла теперь всю жизнь его дома. Он стал непрестанно ощущать присутствие Аннушки во всех своих домашних отношениях; она всегда была между ним и его женой и как бы настоящею хозяйкой дома.
- Ах ты, боже ты мой милостивый! - терзался он страшною болью, все больше и больше развивавшеюся под сердцем, в "горьком месте".
И весь этот день Иван Алифанов не знал минуты покоя; проворочавшись под шубой до ужина и до третьей порции декопу, он с удовольствием проглотил не две уже, а три рюмки этого напитка, которого уже жаждало все то же самое больное место под сердцем, и попытался опять заснуть. Но Аннушка не давала ему покою. Только что он, потолковав с женою про хозяйство, сомкнет глаза - хвать, Аннушка тут как тут.
Шубейка ее накинута на плечи, на голове красненький платочек, а сама Аннушка щелкает подсолнухи и, издали улыбаясь Ивану, ласково шепчет откуда-то издалека:
- Пымай меня!
- И пымаю!
- Ну, пымай, пымай!
- И пымаю!
Иван со всех ног бежит к Аннушке, а та стоит - не бежит, спокойно ест подсолнухи, не бежит. Но едва Иван хочет схватить ее за плечо, как она уже порхнула, как спугнутая птица, с веселым смехом. Она порхнула вправо, показав Ивану сначала намерение порхнуть влево, и стала путать его без милосердия. Вот она порхает туда и сюда или вдруг бросится навстречу Ивану, мимо него, заставив его без оглядки пробежать в пустое пространство. Иван запыхался, устал, кричит ей: "Постой, Анютка! Дай я тебе что скажу!..", а Аннушка все порхает. Наконец, она как будто поддается; она будто боится, что Иван ее схватит, сломает; она защищается руками, пятится к забору, даже кричит... А Иван не сдается, не снисходит, он достиг до Аннушки и "не пущает".
- Какая такая Анютка у тебя завелась?
Суровым, непривычным для Ивана голосом разбудила его жена, до свету поднявшаяся на работу.
- Какую такую Анютку поминал? - грозно и грубо повторила она.
Иван раскрыл глаза, понял, что он во сне проболтался, "осерчал" на себя и в первый раз осерчал на жену.
- Во сне приснилось... Чего орешь-то!
- Анютка кака-то!
Грубый, неожиданный для Ивана идиотский гнев, слышавшийся в голосе его жены, в первый раз пробудил в нем какую-то к ней неприязнь, и он мысленно в первый раз обругал ее и тотчас же почувствовал, что в "горьком месте" прибавилась новая капля горя.
- Ну, чего там? Знамо, во сне! - грубо сказал он и замолчал.
Но новая капля горя опять с новою силой воскресила в нем образ Аннушки. Одна только она все светлее и светлее вырисовывалась в воображении Ивана, как единственно радостное и благородное во всей его скверной, изломанной, мрачной жизни.
А та новая, жгучая капля горя, которая капнула в "горькое место" после пробуждения от грубого окрика его жены и грубого слова, которым ответил ей Иван, была капля далеко не маленькая. Свет Аннушкина образа, осиявший его мысль и очистивший ее, осиял и его отношения к его жене Анисье, и он увидал, до какой степени он подл относительно этой женщины. Размягченное светлыми воспоминаниями воображение как нельзя ярче отделило теперешнюю его бессовестную жизнь с Анисьей. Взял он ее как скотину, старался о том, чтобы всякого рода труд поглощал всю ее жизнь, жил с ней как муж только для того, чтобы она ему повиновалась. Сразу он увидел, что он такой же подлец, как и те из его односельчан, которые, желая жить в Питере и не желая давать заработки родителям, женятся только для того, чтобы при помощи закона приобрести себе вечного раба и беспрекословного слугу: прожив с молодой женой неделю, много две, такой человек, зная, что животная неосмысленная связь самая несомненная и несокрушимая, уходил в Питер, оставляя дома бабу, которая будет думать только о нем целые годы, дни и ночи, будет жить в ожидании его, в ощущении, что над нею его воля. Деньги, которые он будет присылать, она будет так прятать, что никакие свекры и свекровки не разыщут их, если даже сдерут с нее шкуру. Вот именно такой-то подлый, своекорыстный поступок, такое-то поругание над человеком совершил и Иван Алифанов, и чувствовал он этот свой огромный грех самым жгучим образом. Подл и низок он был перед этою кроткою, работящею женщиной; ела его больную душу уже собственная своя подлость; не ему уже, а он сделал безбожное дело с человеком, и это новое горе делало его в собственных глазах ничтожною, грязною и лживою тварью.
Но тот же светлый образ Аннушки, осветив совесть Ивана Алифанова, осветил ему и его жену. "Что за дубина!" - думал он с озлоблением, одновременно терзаясь своим прошлым преступлением. Неприятная сцена ночью пробудила в этой хозяйственной машине женщину, грубую, дикую, нелепую. Не по дням, а по часам в Анисье стала разгораться рычащая ревность, желание отмстить врагу всем, что можно было сделать грубого, безобразного, от чего бы враг ошалел, с ума спятил.
Она стала "пхать" горшками, ухватами; не одевалась, не умывалась; стала лаяться на все, на скотину, на печку, орала, распоясанная, середи двора:
- Анютку какую-то завел!.. День-деньской бьешься с ним, с подлецом...
- Ах, дубина, дубина! Вот уж дьявол-то! - бесновался Иван Алифанов, слыша этот лай, и в то же время чувствовал себя кругом обманщиком, кругом виноватым в бесконечном оскорблении этой женщины.
С той минуты он поглощал декоп рюмку за рюмкой, огрызался на жену, как зверь, и чувствовал себя погрязающим в грехе. Начались дни безобразные; два зверя очутились в пустой берлоге, и Ивану Алифанову стало страшно.
В одну из минут крайнего ожесточения на жену и крайнего безграничного сознания своей низости он вдруг как бы очнулся, опомнился. Он вспомнил, что давно ничего не делает, отдыхает, и понял, что необходимо сейчас же, сию же минуту запрячь себя опять, опять вогнать себя в непрерывную маяту труда, работы, еды и перевозки. С лихорадочною поспешностью, не думая о том, тот ли теперь час, когда можно ждать прихода поезда, он, побуждаемый только жаждой спастись от гибели, торопливо запряг в сани (была уже зима) отдохнувшую лошаденку, оделся, как всегда, по-ямщицки, подпоясался и как ни в чем не бывало сказал жене, что "в случае скоро не буду, стало быть, кладь есть", и поспешно уехал на станцию.
Быстро выехав из ворот на свежий морозный воздух, по пушистому снегу, на отдохнувшей, повеселевшей клячонке, он почувствовал, что ему стало много легче, и он всячески старался удержать в себе это облегченное состояние духа, старался представить себе, что и в самом деле ничего не бывало.
"Еду, мол, на станцию, - думал он, стараясь определить собственное свое состояние духа. - Еду и больше ничего..." Но он с тоскою чувствовал, что теперь хоть и то же все повидимому, но далеко не то. Дома у него уже не то, что было; ему уже неприятно туда воротиться, к этой грубой, озлобленной женщине, перед которою он кругом виноват и с которой он поступил как Иуда-предатель.
И хотя он бодрился и храбрился, но никогда у него не было на душе так тяжело и мрачно, как в этот раз. Однако он, как и прежде, подкатив к вокзалу, привязал лошадь и, заткнув за пояс кнут, поместился на платформе в ожидании поезда. Скучно ему было до чрезвычайности; он с отчаянием видел, что жизнь его - холодная и тяжкая маята, и терялся в тоске неведения: как ему выбраться из кромешного ада, в котором он живет? "Работа!" - вот что говорила ему капля здравого смысла, не отравленная еще декопом, который он стал пить в последнее время беспрестанно, так как боль под сердцем перешла в настоящее физическое страдание, затихавшее на время только от сивухи. Если бы бог послал, думалось ему, хорошую, верст за тридцать "путину" с кладью, а на это пошло бы суток двое, а по желанию и трое, времени, так можно бы, пожалуй, и войти опять в колею "маяты", да и баба бы позатихла, вынужденная сосредоточивать свои мысли на ожидании мужа, а не на злобе к нему. И все это, вероятно, так бы и случилось, если бы судьба запрягла Ивана опять в трудовой хомут. Этой запряжки могло не случиться сегодня и завтра, но она непременно бы случилась на третий, на четвертый день ожидания, так как никакого иного выхода для огорченного деревенского человека нет; может, правда, над ним в такие трудные минуты возобладать кабак, но Иван, как видим, уже испугался своего положения, уже напряженно стремился выйти из него, жаждал трудовой тяготы и непременно бы дождался ее, повинуясь только здравому смыслу, который в нем не умер и который не указал бы ему никакого иного исхода. Ничто в строе народной, трудовой жизни не поддержало бы мечтаний Ивана об Аннушке, и образ ее постепенно утратил бы весь тот ореол, то есть всю эту "дурь", которою его окружило расстроенное воображение Ивана.
Так непременно бы и случилось, если бы деревенская жизнь в наших местах была только трудовая, хозяйственная, то есть в самом деле деревенская. Но на деле это уже далеко не так: железная дорога, сделавшая возможным сношение деревни с Петербургом и с людьми всякого не крестьянского звания, сделала возможным вторжение в народную жизнь и явлении совершенно иного порядка жизни. Камера мирового судьи, устроенная близ станции, привлекла в деревню вольнопрактикующего адвоката. Торговые обороты привлекли множество всяких мелких агентов, живущих некрестьянскими интересами. Трактирщик должен выписать газету, листок; для починки интеллигентных пиджаков появился портной с вывеской, изображающей и ножницы и фраки. А там, глядишь, неведомо откуда появилась афиша, извещающая, что с дозволения начальства в доме купца Крючникова будет дан спектакль: "Лев Гурыч Синичкин" и "Материнское благословение", причем окажутся и актеры и актрисы: акушерка, фельдшер, адвокат. Вторжение городских вкусов и привычек в обиход чисто крестьянской жизни сделало возможным для деревенского обывателя столкновение с такого рода новыми, неожиданными для него явлениями, которых деревня ему никогда бы дать не могла... Вот эта старуха рыбница, которая аккуратно каждое утро приезжает со свежею рыбой на товарном поезде, "ни в жизнь бы" не дала из своего заработка и пятачка на водку мужу; каждую вырученную копейку она так спрячет в своих юбках и в потаенных карманах, что муж никогда эту копейку не отыщет, "хоть все раздери на части"... И вот эта-то скряга, наслушавшись в "щелочку", что такое представляли на сцене в доме купца Крючникова, заплакала, разнежилась и стала каждый раз тратить по тридцати копеек, когда только идет спектакль. С пустою после проданной рыбы корзинкой она проворно бежит в кассу, роется в своих юбках, в потаенных карманах, вытаскивает пятаки и копейки и берет билет на "Бедную невесту"... Идет из театра - плачет; едет на четырехчасовом ночном поезде домой и всю дорогу рассказывает пьесу тормозному кондуктору, а в шесть часов опять возвращается с корзиною рыбы. Вот что сделали со скрягой и змеей подколодной (как всю жизнь именовал ее муж) случайности вторжения в деревенскую глушь явлений иного строя жизни.
Одна из таких неожиданностей, совершенно неподходящих в деревне, нагрянула и на Ивана Алифанова. "Чувство", пробужденное в нем образом Аннушки, само бы собой угасло в нем, как "дурь", под влиянием обыденной трудовой "маяты". Но случайность совершенно не деревенского свойства сделала возможным, что пьяный, больной, старый мужик мог вместо жадно желаемой им "запряжки" неожиданно растаять от самых нежных чувствований.
Тяжелый камень горя и тоски угнетал и душу и мысль Ивана Алифанова, когда он стоял на платформе, ожидая поезда и долгой поездки с кладью, которые избавят его от душевных мук. Декоп, выпитый в значительном количестве, царапал у него под сердцем словно когтями. Он крепился, но маялся и с нетерпением ждал поезда. Наконец поезд пришел. Извозчики бросились добывать себе пассажиров. Иван Алифанов также пошел к толпе.
- Извозчик! - окликнул его голос какой-то пискливой барыни, - есть тут гостиница с номерами?
- Есть, сударыня! - сурово ответил Иван. - Только будет ли вам по вкусу?
Иван сказал так потому, что барыня была, на его взгляд (он видел всякую породу), довольно "форсистая": огромный турнюр, косички, спущенные на лоб, муфта, мешочек с цепочкой, огромные круглые пуговицы на дипломате и в зубах папироска.
- Номера у нас грязные, - прибавил Иван.
Форсистая барыня закурила новую папироску, бросила в сторону окурок, потом почему-то вздохнула и сказала:
- Грязные?.. Ну, что ж... Вези меня туда... Надо ж мне куда-нибудь!
Сторож с чемоданом, корзиной и узлом с подушками, завязанными в красное шерстяное одеяло, пошел вперед за Иваном, а за ними, поминутно затягиваясь папироской и рассеивая искры и дым, следовала форсистая барыня.
- Боже мой! - шептала она, - куда меня занесло?..
Каким образом, в самом деле, занесло сюда эту форсистую барыню? Что ей здесь нужно? Зачем она сюда попала? Кто она такая, наконец?
Ответить на эти вопросы можно только единственно при помощи кухарки Степаниды, служащей у той петербургской хозяйки, у которой Олимпиада Петровна (так звали форсистую даму) нанимала комнату. Эта Степанида не раз обращалась, по своей сердечной доброте, к этой самой Олимпиаде с такими словами:
- Ты, Ампиада, смотри, будь поаккуратней! Околодочный который раз спрашивает: "Какая такая у вас дама бесперечь то в шестом, то в седьмом часу домой приходит?.. Какими такими делами занимается?" Вот что говорит-то! Ты подумай!
- Какое ему, дураку, дело? Вот еще новости: "где я бываю!" Где хочу, там и бываю!
- Ну, так ты вот как знаешь там... А он уж сколько раз к дворнику приставал... "Чем, говорит, она живет?"
- Дурак какой!.. У меня билеты из немецкого клуба, как он смеет?
- Ну, видно, смеет... А я тебе говорю любя. Смотри!.. Дворник-то уж разов пять меня пытал о тебе... Гляди, как бы чего не было!
- У меня знакомые генералы. Ты скажи им, дуракам, это!