мейство - богатые мужики". А точно - богатые мужичищи, старого завета, дом серьезный... "Как же, говорю, быть нам?" - "Думай, говорит, - еще год подожду, ни за кого не пойду, а больше мне ждать не дадут, силом выдадут..." (Конечно, виду не подает, веером орудует.) Что тут делать? Не с ножом же идти денег добывать, не такой у меня характер. Только воротился я в Петербург, тоскую, мучаюсь, не знаю, как быть, а швейцар у нас в ресторане расспросил меня, в чем дело, да и присоветовал: "Эко, говорит, беда! да ты вот как: накупи старых лотерейных билетов да разных объявлений - вот тебе и деньги! Ведь они, мужичье темное, не разберут". Что же вы думаете? Пошел я по табачным. "Нет ли старых билетов?" - "Как не быть!" И накупил я постепенно на три целковых - штук двести этого хламу - с орлами, с разными разводами, и все двести тысяч, дом, серебряный самовар, сервиз - страсть, что богатства!.. А швейцар, дай бог ему здоровья, говорит: "Погодь-ко, говорит, малый, поищу я тебе еще одну штуку. Служил я, говорит, в одной банкирской конторе, так выпускала она объявления, очень под деньги подходящие". Порылся в сундуке и вытащил эку пачку этих объявлений - как есть выигрышные билеты! Все в кругах, в звездах, разными красками, и все опять же двести тысяч, семьдесят пять тысяч, пятьсот, сто... Эдакими цифрами - за версту увидишь. "На-ко, говорит, парнюга, поправляйся на здоровье! Дай бог час!" Такой душевенный человек швейцар-то, гвардеец - дай бог ему здоровья! Ну вот набрал я себе таким манером капиталов, купил бумажник самый просторный, набил его так, чтобы видно было и чтоб под деньги подходило, - и в деревню! Цельный год я капиталы-то эти наживал. Приехал в деревню - повидал Марью, секрета ей не открываю - думаю, как бы она не осердилась на обман, помолился богу, пошел к родителям... Опять же вечеринка была. Вот я сижу рядом с отцом-то, держу себя небрежно, вроде барина, ничего не говорю, а так выну бумажник, достану оттуда папиросу, а бумажником так действую, чтобы миллионы-то мои ему в нос ударили. Упорный старичишка, а на деньги жаден! Вот он глазом-то и стал вцепляться в бумажник... Заметил это я, пришел в другой раз, переложил хламье-то настоящими бумажками (было у меня денег рублей с пятьдесят, то есть настоящих денег), перемешал я их с хламьем - пошел. Опять же вынул папиросу, да нарочно и оброни бумажник-то, миллионы-то и рассыпались по полу. Старичишка раззарился - подбирать: хватает обеими руками, видит настоящие-то деньги, а хламье-то ему тоже деньгами показались... Вижу я - разгорелись у него глазища... И раз, и два, и три я его этак-то раззадорил, а затем и говорю: "Так и так!.. Хочу, мол, жениться на Маше, дом буду строить, лавку открывать... деньги есть..." Тут старичишка-то и раскис. "Согласен!" Да пятьсот рублей я с него и счистил в приданое, окромя всего прочего!..
Это было сказано так детски-радостно, что истинно по-детски обрадовались даже и скучающие господа посетители.
- Да на эти деньги и дом купил и корову; маменьку, сестер, жену поселил - положил, одним словом, начало хозяйству, а потом дошел к тестю-то, упал ему в ноги, повинился... Ну уж и было! Что и рассказывать! Да и наплевать! Теперь помирились, как увидел он мои труды и заботы. Ну, а уж Маша, так уж так меня за это оценила - лучше невозможно! Как поженились, я и говорю: "Ну, говорю, Машутка, надо тебе говорить всю правду"... И рассказал; думаю - заругается, обманщиком сочтет, а она подумала, подумала: "Ну, говорит, Миша, эдакого умника я еще от роду не видывала, как ты это умно меня выхватил! Вот так уж умник!" Гладит мне голову, нахвалиться не в состоянии... И швейцар тоже радехонек!.. Как узнал, рассказал я ему, так чуть мы оба со смеху не умерли! Напился в этот день и меня напоил (в первый раз в жизни я выпил) на свои деньги... "Давай-ко мне, говорит, миллионы-то, я еще кому-нибудь поспособствую!" Ну, я ему и вручил все свое состояние... Так вот как! А не обмани я? Маменька бы совсем от трудов измаялась, а сестры тоже не миновали бы фабрики, а теперь все слава богу, сами себе хозяева, живут дружно! Ведь по-людски жить-то хочется. И я теперь кажинную малость - все в дом, все в дом. Наберешь десятку - в деревню! попалась трешка - туда ее! Одних фраков своих я туда переслал шестнадцать штук.
Эти слова невольно заставили слушателей, что называется, покатиться со смеху.
- Шестнадцать фраков? - разразился земец настоящим барским смехом. - В деревню? Да зачем же они там нужны?
- В деревне-то? Да помилуйте, в деревне всякая малость нужна, только что она там является в большом преображении... В Петербурге, положим, фрак требуется мужчине, ну хоть бы нам, прислуге, или же господам, а в деревне он у нас весьма превосходно преображается для баб.
- Фрак-то?
- Фрак-с! Да вы извольте взять во внимание: сукно, хоть и вытерто, а ведь оно плотное, перелицевать его; так оно все одно как новое. У меня случались фраки очень добротной материи; я один фрак с покойника купил, так ему и сейчас износу нет.
- Как с покойника?
- Служащий тут в клубе помер, ну, жена и положила его во фраке, а фрак-то дареный, с графского плеча. Положила, да и стала жалеть - женщина бедная - говорит: "Ежели бы продать да худенький купить - все бы мне что-нибудь осталось!" Вот я и обменял; пять рублей придал да свой и отдал, а тот-то снял, вычистил, значит, выветрил, спиртом проспиртовал да года три превосходно щеголял, а теперь он в деревне уже второй год действует.
- Но как же бабы-то, как бабы-то во фраках у вас ходят - ты вот что скажи?
- Да вы и следу-то не найдете от фрака-то, как он там у нас преображается. И каков таков фрак был - и то вспомнить даже невозможно! А не то что во фраке ходить бабам. У меня там теперь жена да две сестры, девицы. Одну хочу замуж выдавать, мужика в дом возьмем. Тепериче хозяйство у них молочное - четыре коровы, теляты. Телят поим, продаем; вот фраки-то мои и пригодились им по хозяйству; теперь в зимнее время надо встать ночью, подоить, попоить, покормить - вот мои бабенки и переладили себе из моих фраков подходящие костюмы вроде дипломатов: лацкана эдаким вот манером отворочены (он показал на своем фраке, как именно) - и, стало быть, груди тепло, а тут, в этих местах, стало быть, фалды отрезаны от трех фраков, по шести фалдов на юбку вышло - пришиты дружка к дружке в складку, ну и, конечно, на вате - ан оно и тепло! Да года на три, на четыре хватит... А продать его татарину? рубь серебром, больше не дадут. А которые остались без фалдов, и те тоже подработаны под кофты, одну маменьке на заячьем меху уделали - зябка стала, старушка! вот ей и потеплей, в кофте-то. И - боже мой! В деревне? Да в деревне всякая малость, все она по-нашему, по-мужицкому, преображается.
- Но это великолепно! - захохотал на всю комнату окончательно развеселившийся земец.
- Да как же не великолепно? - развеселившись еще более, чем земец, и весь сияя, продолжал лакей. - Даже очень великолепно! Теперь вот, почитай, хозяйство все налажено, сестру замуж выдам, можно, пожалуй, и земельки попросить. А сам, ежели господь даст терпенья, промаячу еще годика два, да и туда же, под собственный кров... Уж и отдохну же на вольном воздухе ото всех моих мытарств! И будем жить с Машей честно, благородно, своим трудом. А уж места какие! Господи боже мой!
- Но это просто великолепно! - гоготал земец. Да и вся компания тоже развеселилась.
- Так прикажете наваги? - вспомнив свои обязанности, сказал лакей, снова возвращаясь к своей должности и манере.
- Наваги? Фрит? Давай, давай!.. Просто превосходно! даже есть захотелось... Давай наваги!
- Да и мне даже что-то есть хочется, - проговорил хроникер. - Принеси-ка мне... как его? кюлот этот!
- Слушаю-с!..
Лакей ушел, а все недавно скучавшее общество принялось шумно разговаривать на всевозможные животрепещущие темы. Стали говорить и спорить о народе, об интеллигенции, о России и Европе. "Там, там живая струна!" - орал земец... "Там живое желание жить, да, жить! да непременно на белом свете, а не на черном, не в черную ночь! да непременно "честно, благородно!" Именно - "благородно", на всей своей воле... по-крестьянски... Да! там, там! а мы? мы? мы? мы?"
Словом, те самые темы, которые только что казались совершенно исчерпанными и ничего, кроме утомления и бесплодной тоски, не возбуждали, - вновь оказались неисчерпаемыми, вновь оживили и привычку бесконечно долго разговаривать и бесконечно долго есть.
- Человек!.. - поминутно раздавалось из шумного кабинета; приятели ели, пили, пили и ели и долго не чувствовали ни малейшей потребности уходить из кабинета.
Часу в шестом утра все они, пошатываясь и придерживаясь за перила темных лестниц, тяжелыми стопами пробирались к своим квартирам, и каждый из них думал, что не все пропало, что "там что-то есть живое" и что "вообще нужно уезжать" поскорей отсюда.
- Вот это самое! честно, благородно! Оно самое и есть! - скидывая в темноте своей каморки шубу вместе с сюртуком и сапоги вместе с калошами, бормотал и охмелевший юноша Харитонов. - Оно! Вся суть! Честно, благородно! Н-да! И удеру! Удирать надо! вот главное! Удирать! Только вот к m-me Чижовой... поеду - и фють! Эй, любезные! - гаркнул он среди всеобщей тишины и мертвого сна меблированных комнат, вообразив себя на ухарской тройке.
Но, опомнившись и осмотревшись, потихоньку улегся в кровать, вздохнул и, еще раз сказав себе:
"И удеру!" - мирно смежил усталые вежды.
Так вот и еще страничка о "земельке"! Одна мысль о ней сразу оживила и осияла забитую тяжким трактирным трудом душу лакея, преобразив его в настоящего человека, да и у господ возбудила... аппетит.
Человек доброй души, швейцар, помогший Михайле словом и делом выбраться из ничтожества на белый свет, то есть жениться и устроить собственное свое хозяйство, совершенно неожиданно пробудил во мне воспоминания о бесчисленном множестве добрых душ, добрых людей, которых мне постоянно приходилось встречать и в городской и в деревенской среде. "Отчего это, - подумалось мне, - я так мало касался людей такого сорта и отчего, напротив, всевозможного рода хищники и живорезы так много поглощали моего внимания?" И, припомнив, как было дело, я убедился, что к этому не было никакой возможности, потому что добрые люди, как бы много ни приходилось встречать их в жизни, были явления единичные, своеобразные, люди, проявлявшие свою доброту на свой образец, в своем уголке, в своем частном кругу, тогда как хищники, живорезы, были и есть люди известного общественного течения, люди, олицетворяющие собою известный порядок вещей, ненавистники всякого иного порядка, с которым они и борются всеми возможными средствами и ни пред чем не останавливаясь.
Какой-нибудь добродушнейший вдовый мужичок, вроде известного в наших местах "Митеньки", надумает "сам по себе", что надобно, мол, бедным помогать, и начнет творить добро в своем уголке. Митенька, например, чтобы "творить добро", ухитрился сделаться лекарем, стал лечить петербургских купчих из Ямской молитвами и травами и сумел прослыть за великого искусника и целителя, а когда достиг большой популярности и стал зарабатывать множество денег, то, возвращаясь в деревню, принялся творить добрые дела, помогал бедным, вдовам, сиротам, разорившемуся мужику и т. д. В "своих местах" его помнят, и помнят главным образом те, кому он помог, поддержал. Но уже одно то, что этот "Митенька" был зарезан своим работником, и притом с целью грабежа, доказывает, как широка была волна хищничества и наживы и как почти бесследно, словно капли в море, исчезали в ее бурном потоке эти одинокие фигурки добрых людей и их маленьких добрых дел. Не до них было в то время. Если же теперь эти одинокие фигурки и их одинокие, не имевшие никакого общественного значения добрые дела и начинают возникать в памяти, то единственно только потому, что уж слишком надоело и измучило обилие всевозможных дел и людей живорезного направления.
Еду я раз как-то, лет шесть тому назад, с одной из станций узкоколейной дороги, направляясь на дачу, нанятую на лето моим приятелем. Проехав несколько верст по шоссе (не знаю, земское оно или еще аракчеевское), я должен был свернуть в сторону, в лес.
До поворота оставалось не более нескольких десятков саженей, как вдруг из лесочка, в который нам именно и следовало повернуть, с треском вылетела телега и загородила нам дорогу. В телеге были ящики с пивом, а на облучке ее качался из стороны в сторону и едва мог сидеть совершенно пьяный мужик без шапки. Не успела выскочить из лесу телега, как за ней, с плясом, с гармонией, с песнями и присвистами, выступила огромная толпа мужиков и баб, молодых и старых, и среди этой веселой и сильно подгулявшей толпы с трудом двигался до невозможности развинченный, дребезжащий, весь исковерканный и изломанный тарантас. В этом тарантасе сидел какой-то человек, худенький, кривобокий, изможденный, крепко пьяный, в расстегнутом пиджаке и жилете. Две молодые здоровые бабы с гармониями сидели у него в ногах, свесив свои ноги на подножки тарантаса, и горланили песни, в то время как кривобокий человек, из всех сил надсаживая свою разбитую грудь и стараясь перекричать галдевшую толпу, махал своим картузом и почти кричал:
- Милочки мои! Поклонники вы мои! Не забуду я вас до гробовой доски! Други! Ангелы мои!..
- Филипыч! - галдели мужики и бабы. - Ты отец наш! Ты наш покровитель!.. Бог тебя не оставит!.. Эй, шевелись, с пивом-то, потчуй!
- Откупоривай живей! На перекрестке поздравим Филипыча!
- Ангельчики мои! Милочки мои! Отрада моя единственная! - продолжал надсаждаться Филипыч, весь бледный, пьяный, возбужденный, со слезами на глазах.
Среди этого галдения в толпе, растащившей пивные ящики, хлопали бутылки кабацкого шипучего пива, разогретого летним послеобеденным солнцем; откупоривали его кто гвоздем, кто кнутом, протыкая пробку, кто хлопал горлышком бутылки об колесо, причем мужики и бабы резали себе руки, а иногда и губы до крови, и все это, мокрое, пьяное, еще шумнее принималось галдеть, лезло к Филипычу целоваться, вопияло: "Отец! Благодетель! Ты наш помещик! Мы твои подданные, поклонники!"
- Подымай его на уру! На уру бери! Берись, ребята!
Толпа сгрудилась у тарантаса, что дало нам возможность потихонечку объехать его, и в то время, как мы поворачивали в лесок, Филипыч летал над толпой как перо, махал руками, плакал и выкрикивал:
- Ангелы! Поклонники!.. Купидоны!
- Ура-а-а!..
- Вали на вокзал! Вали, ребята, до вагону провожать! трогай все!..
- Ура-а-а!
- Убьют они его! - оглядываясь на летавшего Филипыча, сказал мой возница, и мы въехали в лесок.
- Что это такое? - спросил я извозчика.
- А уж, право, не знаю... Да вот мы увспросим... Бабушка!.. Э-эй, старушка! - окликнул он какую-то старушку, направлявшуюся по той же дороге, по которой ехали и мы.
Сгорбленная старуха с палочкой в руках остановилась, закашлялась. Извозчик приостановил лошадь.
- Что это у вас за помещик объявился? - спросил извозчик.
Старушка долго кашляла, закрывая рот рукою, наконец проговорила:
- Да ты посади-ко меня в телегу-то, подвези старуху, я тебе все расскажу.
- Садить, что ли? - спросил ямщик.
- Конечно, подвезем!
- Ну садись, бабка, полезай!
С трудом взобралась старушка на телегу и уселась посередке, прямо на сене.
- Ты не больно прытко поезжай-то, - сказала она ямщику. - У меня кости старые, по камню-то всеё разобьешь...
- Ну, ладно!
Поехали шажком.
- А это, - начала старуха, - мы провожали нашего отца-благодетеля, покровителя нашего, Артамона Филипыча! Вот каков наш помещик!.. Кажинный год об эту пору он к нам в гости приезжает, ну вот мы его и чтим. Кабы не он, вовеки бы мы свету не видали, так бы и запропали в своей трущобе, как медведи...
- Да что ж он, каким таким родом вызволил вас?
- А вот видишь дорогу-то? Ведь теперь мы с тобой едем все одно что по московскому тракту, каменная ведь у нас дорога-то теперича, а что было? А было невылазное болото... Только по зимам и свет видели... Ну вот эту самую дорогу Артамон-то Филипыч нам и пожертвовал... Вот он кто - Артамонушка-то!..
Дорога действительно была новая; по бокам шли две широкие и глубокие канавы, на средине был плотно накатан прутняк, а поверх его была насыпана, повидимому недавно, довольно узенькая полоска щебенки...
- Да кто он сам-то?
- А сам-то он портной петербургский. В Ямской у него свое заведение. Вот он кто будет!
- Каким же родом он к вам-то попал?
- То-то вот господь его нам послал!.. А таким родом вышло это дело. Мой-то старший сын теперь старостой в должности состоит, а годов с пять тому назад проживал он в Питере в дворниках... Вот и случись ему служить в том самом доме, где у Артамонушки это заведение находится. О самую об эту пору Артамонушко-то женился, взял за себя сироту; мой сын-то, Андриян, говорит - "первая, говорит, была красавица, что умная, что добрая, что красивая, одно слово, не нарадоваться". Прожили они год душа в душу, а на другой-то год она возьми да и помри; и неведомо с чего! И похворала-то всего, говорит Андриян-то, всего, говорит, с полсуток и богу душу отдала. Вот Артамонушко-то и затосковал. Стал пить, стал убиваться, и так, что даже заведение свое едва-едва не перевел. И стал он в этаком-то расстройстве ходить к моему Андрияну в дворницкую... Полюбился ли ему мой Андриян или уж так, тоска-то ему оченно велика была, только зачал он, Филипыч-то, кажинный день к Андрияну захаживать. "Посижу хоть у тебя на людях, а то одному-то смерть в доме... Сходи-кось за пивом и за вином..." Вот Андриян сходит, принесет, они и сидят - пьют, а Филипыч-то на свою участь жалуется - сирота, вишь, он круглая, на веку горя напримался, а теперь вот один-одинехонек... Ни родни, ничего нет у него! И пошла у них с Андрияном дружба закадычная... То он у Андрияна в дворницкой, то Андриян у него в горнице. Под конец так стало, что Андриян-то совсем почитай что у Филипыча поселился: и днюют, и ночуют, и пьют, и едят - все увместях с Филипычем... Видит мой Андриянушко, что человек-то очень уж сердцем добер, а тоски-то своей смертной избыть не может - и стал говорить ему: "Эх, мол, Артамонушка! И чего ты убиваешься? Воротить ты ее, жену-то любимую, не воротишь, на другой тебе жениться совесть не дозволяет, чего уж убиваться понапрасну-то? Поглядел бы ты, говорит, на наше горе деревенское, мужицкое; посмотрел бы, как мы-то горько бьемся, так тогда твоя-то беда с маково бы зерно показалась..." И стал ему за беседою-то про наше про крестьянское житье рассказывать; и про голодовки, и про хворь, и про труды каторжные, про зимы трескучие, про болоты, чащобу непроходимую... И дороги-то от нас нету, окроме как зимой, а ведь у нас в летнюю пору что господ проезжает - иной продал бы яичек, ягодок, грибков, а нам, горемычным, и вылазу нет, особливо как дождик хлынет... Или взять сено - по весне ему хорошая цена, и летом оно в цене, а лежит оно у нас зря, ежели зимой не продадим, потому вылазу нету... А как его зимой продать, когда зимой-то из-под всех местов, которые к Питеру ближе, по зимнему-то пути его натащат... Рассказывал, рассказывал ему так-то про наше горькое горе, вот Филипыча-то и взяло за сердце... Разжалобился он, поплакал, да и говорит Андрияну: "Вот что, Андриян. Не буду я себе искать утехи в новой жене, потому что старой мне невозможно забыть, а будет у меня две отрады - надгробная, говорит, могила да твоя деревня. Буду я, говорит, для вас благодетелем, а вы меня, сироту, почитайте и после смерти моей должны поминать; а лягу я в могилу рядом с милой моей супругой. А что я выработаю по портновской части и какой есть у меня достаток, то все предоставлю вам, как ваш полный благодетель. Поедем, говорит, в твою деревню, давай я вам дорогу сделаю, вылезайте на белый свет, почитайте меня, сироту!" Ну вот и приехали они с Андрияном-то. Сейчас собрали сход, поставил Филипыч угощение, поклонился мирянам: "Любите, говорит, меня, сироту, милые мои други, а я вас не покину. На руки денег не просите, у меня таких денег нет, а по силе, по мочи для всей деревни буду стараться!" Ну, погуляли, попили, песен поиграли ему, повеличали, опять угостил. Вот и вынул двести рублей: "Ладьте, ребята, дорогу! Теперь больше у меня нету, а выработаю, через год опять дам!" И с тех пор, как по часам, у него пошло: как первый раз приехал на Ольгу (жену-то его Ольгой звали), так каждый год в это число и объявляется. С приезду он нам ставит угощение, а потом мы ему трое суток усердствуем - вот он какой Филипыч-то! На первый-то год канавы прокопали, на второй хворосту натаскали, мостики уделали, а потом и камень купил... Да окромя этого две тысячи саженей малых канав прокопал, гривеничных, и где было болото - там теперича пашня у нас... Вот каков наш помещик, благодетель! - кабы не он, так нам бы и свету-то божьего не видать, так комары нас бы и слопали до костей...
- Да, - сказал извозчик. - Человек на редкость! Этаких божьих людей поискать! Ишь ведь как его господь-то умудрил!..
- Уж человек - чего говорить! - сказала старушка. - Восьмой десяток живу на свете, а, кажется, и во сне такой добряга не снился... Да хворый! Ишь ведь какой хлипкой! Проживет ли долго-то? Теперь уж непременно с ним на машине что-нибудь недоброе случится. Пьяных-то не пущают, бьют... Кажинный раз его этак-то калечат, пьяного-то... А что - добер, так и слов нет, как и похвалить-то его!
Да, добрый, хороший человек этот портной Артамонушко!
А вот и еще тоже несомненно добрый и несомненно хороший человечек вспоминается мне. Слово "человечек" характеризует в одинаковой степени как размеры его доброты, теряющиеся в широком просторе суровых деревенских порядков и отношений, так и подлинные размеры самой фигуры Ивана Николаича. Иван Николаич - крестьянин Вологодской губернии, по ремеслу плотник. Аккуратно, в первых числах апреля, маленькая фигурка этого доброго человечка появляется в наших местах. Маленький, плохо кормленный и много битый с детства, Иван Николаевич покрывает все свои физические изъяны и недостатки необыкновенною добротою своих глаз, необыкновенною ласковостью, ободрительною приятностью разговора, ласковым, одобряющим словом. Неприятных, неласковых, грубых слов или таких речей, от которых собеседнику Ивана Николаевича стало бы скучно, трудно или неприятно вообще, - никогда не произносили уста Ивана Николаевича...
- Вот господь привел свидеться!- радостно начинает он свою речь, появляясь в наших местах, и в течение всего времяпребывания, вплоть до 1 ноября, вы не слышите от него иных речей, как, примерно, такие: "Не беспокойся. Не тужи. Все будет сделано! А что ежели материалу нет - найдем! хватит, уж не сомневайся! Иван Николаев не такой человек! Все будет сделано, только сам-то справляйся, не запускай своих делов! не расстраивайся!"
А когда на Кузьму-Демьяна он уходит от нас, то ласковые речи его желают нам, деревенским обывателям, которых он обстроил или, по его выражению, "объютил", - жить да поживать "на здоровье", "в добрый час", "на много лет".
И как приход, так и житье Ивана Николаевича в течение лета, вплоть до ухода, - все это пробуждает в нас, деревенских жителях, заугрюмевших за зиму в своих суровых нуждах и печалях, самые ласковые, хорошие мысли и самые веселые надежды. Да! Иван Николаевич тем именно и дорог, что в его плотницкой работе главную роль играет не один только заработок, не одно только исполнение заказа; есть в его работе еще особенная, только ему свойственная черта - это умение дать вам почувствовать удовольствие жить на белом свете, которое он вносит в свой разговор о заказе, в свою работу и в способ ее исполнения...
Огромный запас врожденного благородства и самой подлинной доброты и внимательности к людям, с которыми Ивану Николаевичу приходится сталкиваться в жизни, - вот единственный его жизненный ресурс, основание всего его жизненного успеха и даже цель собственного его существования. Необычайная доброта и деликатность не покидали его в самых ужаснейших условиях деревенской жизни; худенький, маленький, слабый на вид, он с детских лет знал горе, но безропотно нес бремя непосильных по его молодым годам трудов. Эта необыкновенная, врожденная деликатность, вероятно, была в нем так несокрушима и так сильно и благотворно действовала на окружающих, что выручила его в самую критическую минуту жизни, когда однажды ни ему, ни жене, ни семье буквально нечего было есть. Грубый, жадный деревенский кулак, мироед и ростовщик, сам, своей волей, без всякой просьбы со стороны Ивана Николаевича, пришел к нему и дал сто рублей без всяких процентов, сказав только: "Поправляйся!" И Иван Николаевич стал поправляться с этих денег. Такое необыкновенное дело могло случиться именно только благодаря необыкновенным размерам доброты и порядочности, свойственных натуре Ивана Николаевича, доброты, которая устыдила и размягчила душу грубого кулака. В то же время этот эпизод в его жизни, когда он едва не сгинул от нужды и когда вдруг, нежданно-негаданно, его выручил и воскресил к жизни самый "худой" человек деревни, человек, которого многие проклинали и в котором, однакож, оказалась капля доброты, имел на Ивана Николаевича неизгладимое влияние, запечатлев все его деяния, все отношения с людьми, всю его работу непременным стремлением внести в них доброту - добрую цель объютить, облегчить, развеселить человека.
Появляясь в наших местах в первых числах апреля и уходя на Кузьму-Демьяна, Иван Николаевич сумеет обыкновенно переделать в течение этого времени множество дел. Но при общем обороте работ на сумму не менее шести-семи тысяч рублей он редко уносит с собою заработок более чем в полтораста рублей. И если рассчитать, что заработок этот образуется только потому, что в артели его есть родной сын, которому он не платит ничего, то окажется, что сам-то Иван Николаевич почти ничего не зарабатывал в течение семи месяцев, а только был сыт. Но Иван Николаевич, уходя, всегда был ужасно счастлив, всегда сиял, всегда был провожаем самыми искренними словами благодарности и при строгой умеренности своих желаний был вполне доволен этим ничтожным заработком, который дает ему возможность только перезимовать зиму. Но во сто раз больше заработка был он доволен тем, что все им довольны, что всем он сделал добро, всех объютил, успокоил, развеселил и приободрил жить на белом свете, то есть сделал то главное дело, которое главным и важным считала его благородная душа.
"Объютить человека" - вот основная потребность его души и вот та точка зрения, с которой он смотрел на все свои заказы.
- Погляди-кось, Иван Миколаич, мою хибарку-то... Того и гляди, братец мой, завалится, народ передавит!
Говорит это Ивану Николаевичу самый беднейший мужик деревни. Он захудал, ослабел, народил кучу детей и не видит никакого выхода из своего убийственного положения. Ребят не во что одеть. Целую зиму, например, не может выйти на улицу мальчик лет девяти - не в чем; этот бедный ребенок... не может на салазках покататься, ни в школу пойти, потому что буквально нечего надеть. Весной, когда начало все таять, щебетать, журчать и когда девятилетний мальчик, всю зиму маявшийся на полухолодной печи, со слезами стал просить "мамыньку" дать ему подышать на воздухе, так мать должна была завернуть исхудалого ребенка в свое старое платьишко и вынесла его, девятилетнего, на руках на воздух - ни чулок нет, ни сапог - ничего!..
Сообразно с такой нищетой в пище, в одежде и домишко захудалого бедняка тоже пришел в совершеннейший упадок. От сырых окон, от невысыхающих от грязи и сырости полов весь пол прогнил, весь фасад избы накренился вперед и под давлением огромной старой крыши так и пятится лбом в землю.
Поглядит Иван Николаевич на все это нищенство, но поглядит не как "благодетель" и не как человек, презирающий бедняка, а все с тою же ласковостью в глазах и в обращении, которая никогда и ни в чем его не покидает.
- А материалу никакого не будет на поправку? - спросит Иван Николаевич ласково.
- Не будет, Иван Миколаевич! Никакого материалу не будет!
- Так мы в таком случае и без материалу оборудуем, объютим!
- Яви божескую милость, Иван Миколаевич, я тебе заслужу!
- Объютим! Ничего! Вот дай мне сообразить, посчитать, я тебе тогда все помаленьку выправлю... Не тужи, все обладится по-хорошему! А деньжонок - тоже поди недохватка?
- Ничего, даже ни боже мой, нету денег! Перед истинным богом, вот нисколько нету!
- И это не препятствует! А мы и так обоюдным, тихим манером обделаем. Только вот соображусь... Все будет хорошо! Все по-хорошему обладим!
Если бы Иван Николаевич работал из-за барыша, то ему ни в каком случае не следовало бы брать на себя таких работ, как "объютить бедняка без материала и без денег", но, напротив, он именно постоянно и брал такие работы, потому что ему было весело, приятно и важно вызволить, оправить, возродить к жизни именно погибающего, несчастного, захудалого человека...
Вслед за бедняком другой крестьянин тоже обращается к Ивану Николаевичу с просьбой: он недавно женился и хочет отойти от братьев, бабы ссорятся, и хочется ему построиться, а денег у него мало.
- А сколько у тебя денег-то?
- Да всего рублей под сотню есть. Только и денег всего!
Подумает, подумает Иван Николаевич и скажет:
- Надобно тебя объютить! Маловато деньжонок-то, что делать, да ведь не дожидаться же, пока ты тысячи наживешь!..
И берет работу, и объютит и беднягу и того, у кого только сто рублей денег.
Таким образом, всякий раз, когда Иван Николаевич, придя к нам, наберет себе всевозможной работы - у купцов, у помещиков, у богатых и у бедных мужиков,- первейшая его забота состоит в том, чтобы обдумать, с кого сколько взять и как это взятое распределить так, чтобы хватило всем.
Вечером, сидя в кабаке, где он обыкновенно нанимает квартиру с едой (сам он не пьет ни капли), Иван Николаевич составляет, положим, смету на постройку больших амбаров для купца Семипалова. Он считает самым добросовестным образом; но, думая о купце, не забывает и беднягу, у которого дом повалился и которого он обещал объютить, и вот он к счету в пятьсот рублей приписывает "десятку" на беднягу.
- Что десятка купцу! - говорит он и смело пишет пятьсот десять рублей. А продолжая обдумывать этот подряд во всей подробности, он не забывает и того мужика, у которого денег только сто рублей.
- Вот эти бревна, и этот тес, и этот камень мне, стало быть, Михайло перевозит... Столько-то возов, столько-то ден, стало быть, Михайле в его постройку придет столько-то денег...
Иван Николаевич мог бы взять любого поденщика, но он помнит Михайлу, у которого не хватает на постройку, думает о нем, знает, что не дожидаться же ему, пока он наживет тысячу рублей, - и вот в своей работе дает заработок и своему заказчику.
Купец Семипалов послал Ивана Николаевича на пристань купить лесу. Иван Николаевич заодно, за одну поездку покупает и задвижки для дома того мужика, у которого нехватает, прикупает обрезки, которые тут на пристани продают задешево, помня, что беднягу-мужика надо вызволить, что ему самому негде купить, что за один приезд на пристань и за одни и те же деньги он сразу делает то, что нужно бы было делать потом особо и особо тратить деньги. Везут в вагоне лес купцу Семипалову - и Иван Николаевич сюда же, в вагон, прикидывает и те обрезки, которые нужны для бедняги... Обрезки он купил на свой счет и истратил пять рублей - эти пять рублей сам же бедняга выработает у него: лошади у него нет, телеги нет, возкой заниматься нельзя - копай канавы под столбы, вот тебе заступ в руки...
Непрестанно руководствуясь заботой о необходимости объютить того или другого человека, не имеющего к этому средств, Иван Николаевич не бросит даром ни единого гвоздя, ни единого обрезка бревна или доски, не подумавши о том - не пригодится ли этот обрезок или кусок железа где-нибудь в его практике? При его постройках не остается ненужного, лишнего или никуда не годного, у него все идет в дело - остатки драни, совершенно ненужные купцу, очень нужны бедняку, и они появляются на крыше бедняка; эти обрубки, из которых можно, пожалуй, напилить полсажени дров, в доме Михайлы пойдут на подоконники и т. д. Он не благодетель, не благотворитель, не филантроп - он просто добрый человек, думающий о чужой нужде, радующийся, что может вызволить человека, и в самом деле вызволяющий его всегда.
Вот отчего как появление Ивана Николаевича в наших местах, так и его уход всегда доставляют нам, деревенским его знакомым, истинное удовольствие и радость: к нам является человек, который непременно сделает всем нам что-нибудь хорошее, обрадует нас, - и мы весело и любовно встречаем его; а когда он уходит, то хорошее, которое мы ожидали от него, всегда уже сделано, видно нам: Михайло живет в новом доме, дом бедняка выправился и стал похож на дом, купец Семипалов доволен, доволен и помещик Колпаков. Со всех сторон к Ивану Николаевичу несутся благодарности, самые искренние, а сам Иван Николаевич на все стороны расточает поцелуи, объятия и ласковые слова - "дай бог на много лет", "дай бог в добрый час", "на здоровье" и т. д.
И вполне довольный тем, что никому худа не сделал, а, напротив, сделал только добро, довольный тем, что не покривил душой, что делал так, как велит совесть, Иван Николаевич после семимесячных трудов весело уезжает на дровнях с своим сыном в Вологодскую губернию, домой.
Кстати, расскажу здесь один очень трогательный эпизод из жизни этого самого Ивана Николаевича. Возвращаясь однажды со станции, куда летом вместо прогулки ходил за письмами и газетами, встретил я Ивана Николаевича, и мы пошли вместе.
Шли мы, разговаривали кой о чем и видим - в канаве около шоссе что-то как будто шевельнулось. Иван Николаевич первый ускорил шаг, подошел к тому месту, где шевельнулось, и стоит. Подошел и я.
- Ведь человек лежит, - сказал он. - И никак уже померши?
В траве, которою заросла канава, действительно лежал человек. Он упал на кучу щебенки, и она так подпирала его в поясницу, что лохматая, мокрая голова его круто опрокинулась назад, а скомканная борода торчала вверх, посконная рубаха была на нем расстегнута, изорвана; ноги босы.
- Эко напился-то, - сказал Иван Николаевич, уже соскочивший в канаву, и, сбросив с плеч мешок с какими-то инструментами, принялся за исследование бездыханного человека. Он низко наклонил ухо к его лицу, послушал, потом припал ухом к груди и сказал тревожно:
- И дыхания-то нету нисколько!.. Разит винищем, а дыхания нету!
Кстати сказать: таких бездыханных пьяниц нередко встречаешь в таких местах, но, не имея возможности помочь, проходишь обыкновенно мимо. Обыкновенно посмотришь на этот полутруп и идешь мимо... Каюсь, что, будь я один, и на этот раз бездыханный человек так бы и остался в канаве. Но сердце Ивана Николаевича было чувствительнее моего; я стремился домой поскорее взяться за газеты; он же хотя тоже спешил по делу, однако бросил его, остановился и самым внимательным образом отнесся к чужому человеку.
- Ах ты, братец ты мой! - говорил он, суетясь около бездыханного тела.
Он с огромными усилиями приподнял это тело, подхватил его под плечи, тряс его, кричал: "Эй, любезный, очнись!", но ничего не действовало, и Иван Николаевич должен был опустить пьяного на прежнее место, пододвинув ему под голову камень.
- Что тут делать? - сказал он в раздумье и взялся было за мешок с инструментами, чтобы продолжать путь, но опять его жалостливое сердце не пустило его. Он опять проворно сбросил мешок и армяк и оживленно сказал:
- Нету! так оставить нельзя! ему надыть дыхание уделать!
И вот как он "уделал". Сначала он всячески старался разжать мертво-пьяному рот; он тянул его за бороду, но зубы пьяного были крепко сжаты, стиснуты предсмертной судорогой. Тогда Иван Николаевич запустил палец за щеку своего пациента, нащупал там место, где нехватало двух зубов, и, выскочив из канавы, сломал у ивового куста толстую палку, немножко заострил топором конец и, запустив этот острый конец между зубов, стал вбивать его ладонью дальше, точно так же, как вбивают гвоздь в стену...
- Она, расклепка-то, разожмет зубье-то!.. - весь мокрый от хлопот и волнения говорил Иван Николаевич, загоняя свой клин "между зубьев". Операция была жестокая, но в конце концов стиснутые зубы были разжаты, и вскоре послышалось хрипение...
- Эво! Эво! - радостно воскликнул Иван Николаевич, заслышав дыхание, и тотчас снял шапку и перекрестился.
Покуда происходило все это, подошел народ, помог Ивану Николаевичу растрясти полумертвого человека, затем окликнули нескольких "порожняков", возвращавшихся со станции и с полей по домам, спрашивая: "не ваш ли?" Наконец очнувшийся человек был общими усилиями уложен в телегу какого-то крестьянина, который его признал и отправил его восвояси.
А мы с Иваном Николаевичем пошли своей дорогой.
- Отдох! Ну, слава тебе господи! - не раз повторял он. - Эко ведь наглотался винища. Ну, слава тебе господи!
- Однако, - сказал я, - какой ты добрый человек! Не случись тебя, ведь человек-то бы помер!
- И помер бы! Нешто кто беспокоится? А я про себя прямо тебе скажу: сердце у меня жалостливое!
Иван Николаевич сказал это так просто и чистосердечно, что еще больше понравился мне.
- Я человек добрый! - продолжал он. - О своем у меня сердце не так болит, как о чужом... Я, братец мой, не покину человека в нужде. Это мне господь бог дал! И что ж? Я не обижаюсь! Бога гневить нечего! Живу на свете, никому обиды не делаю.
Искренно сочувствовал я Ивану Николаевичу и не находил слов для похвалы его поступку, который стал казаться мне положительно подвигом среди вообще обычного невнимания к чужой нужде. Похвалы мои пришлись Ивану Николаевичу по сердцу, он и сам поддерживал их, простодушно говоря - "да, брат, совесть у меня чистая", "вот какое у меня сердце - за первый сорт!" Но среди моих и своих собственных похвал Иван Николаевич как-то вдруг задумался и вздохнул.
- Вот, - сказал он, - хвалишь ты меня!.. Это точно, действительно добер я!.. А есть у меня на душе такой камень - ввек не изжить!.. Вот этими самыми руками избил, истиранил неповинного человека! Вот как я добер! А добер ведь - перед богом! А так вышло, что едва на смерть не убил человека. И за что? Ни за что, окромя что - человек золотой, цены ему нету! Вот как иной раз оборачивается на свете!
- Как же так? - сказал я. - Это что-то непонятно.
- А вот послухай, как дело-то было. Остался я сиротой после матери одиннадцати годов. И семья наша была такая: слепой дед на печи, отец да трое ребят, мальчики. Одному год, другому три, а самый-то старший я. Вот и думай, как тут жить? И вышло так, братец ты мой, что пришлось мне на бабьем положении жить: не хотят девки-то за отца моего идтить. И вот я прямо и стал на бабье дело: и стряпать, и за скотиной, и за ребенком, и шить, и чулки вязать - все у меня стало происходить по-бабьему. Вот откуда у меня жалостливое сердце-то началось.. Бывало бьешься, бьешься с годовалым-то братишкой - и соску ему, и сказку, и песню - все надо! И вымыть надо, и обуть, и причесать, и укачать, и накормить, и напоить, и выстирать. А там птица, скотина - все я да я. И тут узнал я бабье горе, вот как узнал! И таким родом до четырнадцатого году я один на бабьем положении хозяйствовал: ну, друг ты мой, как ни бейся, а бабы не миновать... Дело-то бабье справлено, а безделья-то бабьего нехватает... ан оно и скучно!.. И надумай родитель жениться, благо случай подошел; вдова на деревне оказалась, и тоже с тремя ребятами. Эта, друг ты мой, без мужика совсем измаялась; тут уж и бабье дело надо править, и мужичье, и грудью кормить, и ночью дрова воровать - все самой... Измаялась баба, пошла за моего отца. Да и отец тоже намучился, махнул рукой на то, что трое ребят у Аграфены (ее Аграфеной звали), - взял ее. И выросла наша семья - девять душ; и все мелкота, да окромя мелкоты и дед слепой на печи, тоже не лучше малого ребенка. И все есть просят; сам не возьмет, всякому дай, в рот положи, обуй, умой, одень. И так я бабью часть чувствовал и сердцем страдал, что с первого дня стали мы с Аграфеной не то брат с сестрой, а как сестра с сестрой - вполне родные сестры; хлопоты у нас одни, заботы одни и мысли одинаковые, бабьи. Я понимаю, что ей надо, она понимает, и даже без разговору, что мне; как есть - как две сестрицы. Ну, истинным богом - ни боже мой! Ведь бабий разговор особенный, с непривычки не разберешь - чего стрекочут? А мы с Аграфеной все до тонкости понимаем. И как видит она, что я жалостлив, что я ночью к своему братишке встану покачать, так и ейного ребенка не кину, и крепко она меня полюбила, а как полюбила-то, и в моих хлопотах по бабьей части подсоблять стала и за моими братишками, как за своими, ходит, а за это я ее полюбил. И стали у нас одни мысли и одни заботы, и разговоры у нас с ней свои.. Иной вместе песни запоем, иной поцелуемся - и перед богом - ни, ни!.. И в уме не было... А точно, что водой не разлей!.. И пошла про нас молва!.. И стал на меня родитель, царство ему небесное, серым волком глаза пялить... Что меня Аграфена похвалит, али я ее похвалю, али пошутим с нею - то глазищи у него злей да злей... А пошел мне уж шестнадцатый год, и парень я был в полном виде. Бывало, ночью стану собираться в лес за дровами, Аграфена беспременно не спит, снаряжает меня, в тепло оденет, крестит и... поцелуемся, а глянешь на полати - оттуда два глаза как уголья горят... И что дальше, то больше! Вступил ему грех в сердце - разгорается с каждым днем в полымя! Стал нас караулить, подглядывать... Иной раз на речке или на гумне - стираем, работаем - охватит мне Аграфена голову: "Ох ты, золото, говорит, мое! Как бы без тебя на свете-то жила?" Хвать, а родитель тут и есть! И ровно бы бес в него вселился... Не принимает никаких резонов, а главная причина - не может понимать нашего бабьего разговора... "Чего шепчетесь?" А чего нам шептаться? Иное что по-бабьи-то нашепчешь - по-мужицки-то и в неделю не перескажешь... Никакой веры не дает! До того стало доходить, что дед слепой говорит мне: "Иван! А отец-то хочет тебя ядом извести!" И стал меня родитель обижать, поколачивать, за волосья например, а это Аграфене - смерть... Ревмя ревет, заступается. У нее душа добрая, не хуже моей, почитай, будет!.. А Аграфенины слезы пуще его разбирают - все больше да больше сатанеть стал. Ходит по людям, говорит: "Так и так! Иван эво что с мачехой-то!.." И по народу пошло... Слышат: "Бил Ваньку-то". - "Аграфена ревмя ревела".- "Опять бил... поймал..." А потом Аграфену стал бить... Ну я тоже стал заступаться - и еще хуже стало! Что тут делать? Священн