з него жить не могу... Он моим детям лучше тебя отец... От него в час услышишь то, что ввек не узнаешь с тобой живши... Отпусти ты меня, друг ты мой, к нему с детями совсем! Я ведь твою подлость давно знаю, все терпела... Я из жалости к родителю за тебя пошла. Ты и теперь, говорит, любовницу держишь, какой детям ты пример! А Альфонс-то Федорович - он из них людей сделает... Он, говорит, так их любит, так заботится, что за это за одно я ножки у него целовать буду..." Говорит это, плачет, меня обнимает, а у меня все нутро горит, огнем полыхает! Однакож продолжаю доходить до корня. "Хорошо, говорю, отпущу!.. А чем вы жить будете?" - "А ты, говорит, нам все мое отдай!.." И на это я ей также по вкусу ответил: "Хорошо, говорю, показывай же, какие бы ты вещи взяла и какие мне оставила?" И сейчас она в одну минуту сундуки распахнула, разворочала и, точно в самом деле уходить ей пора от меня, со всяким спехом принялась разбирать... Вот на этой самой кровати, что вы изволите лежать (он кивнул Пуховикову), принялась она раскладывать имущество: "Это твое, а это вот мое... Это тебе оставляю..." Венчальные свечи мне оставила... Перебрала все, в сундуках, в чуланах, горит вся от радости! "Ну, говорю, теперь ты свое сложи в особое место, а мое в особое". Все - живым манером! "А когда, говорю, уходить хочешь?.." - "А сейчас, говорит, у Альфонса Федоровича спрошу..." Тут я встал (рассказчик встал я, поставив на стол графин и рюмку, с каким-то разбойничьим, даже палаческим жестом засучил рукава и сжал огромный кулак...), встал я, засучил, поплевал эдаким манерам - да ррраз по морде! да два! да трри... да до тех пор, пока кровь из нее, как из зарезанной, хлынула! Тут на крик прибежал немец, соседи - и боже мой, какой вышел скандал!..
Рассказчик опять овладел графином и рюмкой и освежил себя двумя огромными рюмками.
- Немца выгнал вон, а жена лежит, молчит, умирает... Никогда я так не плакал, как над ней!.. Уж господи! только бы жива была! Все хозяйство бросил, запустил... Дал обет пешком сходить в Новый Афон, ежели выздоровеет. Пролежала она в постели без малого год... кое-как отходили. Молчит, ни словечком не вспоминает (а в себе все затаила!..). Я уж и не знаю, как мне самому-то позабыть мои грехи... Вытребовал из дому родителей ейных, отца и мать, покаялся, молебен отслужили и ее уговорили все позабыть, и в ноги она мне поклонилась... Как поклонилась она мне в ноги, тут и я отдох, думаю: "Ну все слава богу!" И пешком ушел богу молиться на Афон. Родителей ейных отправил, отблагодарил, все как должно. Возвращаюсь домой - проходил я шесть недель - хвать, и след простыл! Ни жены моей нет, ни детей моих нет, ни сундуков, ни меху! Ничего! чисто! бросила все на старуху работницу - оставила меня без всего! Вот и конец делу!..
Рассказчик замолчал и поник головой.
- Так вы ее и не видали?
- И видал! и детей своих воровал! и сюда привозил! и сейчас у меня судом дело идет - и все ничего! дети уйдут... сама пьет!
- Стала пить?.
- Пьет!.. Потому немец-то преобразил ее не то что в любовницы, a хуже кухарки она у него теперь... Он как завладел имуществом-то, сейчас его в деньги оборотил, какую-то контору комиссионерскую открыл, а ребят моих агентами пущает. Одним словом, запряг очень хорошо всех... Все это он покорил, а жена-то уж ему и не нужна... Сказывают, невесту ищет... Так все пошло прахом! А моя-то все в черном теле... Попивать стала, а нейдет: "Все при детях помру..." Любит его, подлеца! Что поделаешь? Умен, вишь, мошенник!.. Вот тут и разбирайте!
С глубоким вздохом рассказчик посмотрел на графин, но графин был пуст.
- Вот теперь и доживаю век кое-как с Машкой, идолом! Ругаемся с ней как собаки, а живем!
- Зачем же ругаться-то? - заметил Пуховиков.
- Да когда во мне все нутро ругается?..
- А как она не стерпит да уйдет?
- Не уйдет! Ее, как собаку на цепи, рабенок держит...
Хозяин поднялся с кресла и нравоучительным тоном сказал нам:
- Эх, господа, господа!.. Человек-то ведь, мужик ли, баба ли, все одно, мало ли чего хочет, да не выходит по желанию-то!.. И ушла бы Машка, да рабенок! И прогнал бы я ее сам, да холодно мне будет! Я вон желал мою Надьку получить и получил, а что сталось? И она своего немца получила, тоже проку мало... А ведь по желанию!.. А вот в дураки попасть, этого я не желал, да и Надька в пьяницы не стремилась... А между прочим, извольте видеть, что оказалось!.. Эх, матушки вы мои! Человеку-то всего хочется, да не выходит! А я говорю: нужно утвердить закон, чтобы ни боже мой!.. Живи по форме, вот! И будет порядок... А нынче что? Вот теперича Машка непременно дверь приперла изнутри! Уж это будьте покойны!.. Ночуй, мол, пес, под забором... Н-ну, этого позволить я не могу!..
Хозяин взялся за графин, но еще раз убедившись, что он совершенно пуст, с сожалением проговорил:
- Аль пойти нацедить? Я ее разбужу! у меня тут припасено поленцо... Небось очнется!
- Нет, - сказал Пуховиков, - пора спать!.. Поздно!
- О?.. А то по рюмочке?
- Нет уж, Иван Семеныч, будет! - проговорил фургонщик и, помолившись на образ, собрался уходить...
- Ну, ин не надо! Ну, стало быть, спите!..
Хозяин ушел, простившись с нами и захватив с собою пустой графин и рюмку...
Затхлый воздух флигеля и неудобные нечистые кровати, с голыми нечистыми досками, навели нас на мысль ночевать в фургоне. Фургонщик сам вызвался уступить нам свое место и уверил нас, что он найдет, где выспаться.
Скоро мы улеглись; ночь была чудесная, светлая, теплая, воздух свежий, напоенный опьяняющим запахом сена; улеглись мы удобно, уютно и, вероятно, крепко бы заснули, но в самом начале сладостной дремоты нас разбудил хозяин. Он ходил по двору и ругался, негромко, но достаточно слышно: "Погоди, анафема!.. заперлась!.. Погоди!" И вслед за тем раздался громкий стук, вероятно, поленом или камнем в дверь флигеля. Ответа, очевидно, не последовало, потому что опять хозяин ходил куда-то, конечно, не переставая ругаться, и спустя некоторое время принялся стучать кольцом двери... Не меньше часа с промежутками то потихоньку, то "во всю мочь" гремел он кольцом и все-таки ничего не добился...
И в третий раз пошел он по двору. Но на этот раз он воротился с большою охапкою сена и с неизменной угрозой - "погоди!" улегся на крыльце флигеля, подостлав сено и укрывшись армяком.
Вся эта возня помешала нам заснуть, и, побранив беспокойного хозяина, мы стали сначала курить, а потом и разговаривать...
- Да, да! - задумчиво сказал Пуховиков, - "всем надо всего, и ничего не выходит!" Это правду сказал хозяин. Я, знаете, даже хотел написать об этом сказку... Теперь ведь сказки в моде: вопросы большие и неясные, а для этого нет более удобной литературной формы, как сказка. Вот мне и вздумалось... Я ведь пробовал пописать, да все что-то не выходит...
- Ну и что же со сказкой?
- Да по обыкновению ничего не вышло... Хотите я вам расскажу в общих чертах?
- Пожалуйста!
- Ну так слушайте!
11. НЕ БЫЛЬ, ДА И НЕ СКАЗКА
...Быль это или небылица, - начал мой дорожный собеседник, - сказка или сущая правда, решительно определить не могу; не могу ничего определенного сказать даже о том, каким образом эта не быль и не сказка удержалась в моей памяти, так как положительно не знаю, кто кому рассказал ее: я ли сам рассказал ее себе, или, как мне иногда кажется, рассказал ее мне один маленький садовый цветок, или же, наконец, я сам рассказал ее маленькому садовому цветку? Достоверно одно, что разговаривать с цветком по-человечески невозможно, и я очень хорошо помню, что в продолжение всей этой истории ни с моей стороны, ни тем более со стороны цветка не было произнесено ни единого слова, даже звука, и тем не менее между нами произошло нечто такое, что в моей памяти запечатлелось как случившееся в действительности. И вот как все это произошло.
Очень хорошо помню, что, приказав как можно скорее запрягать лошадей, я, не раздеваясь, присел на жесткий диван в комнате для проезжающих на почтовой станции при Н-ской станице. Писарь предлагал мне ночевать, откушать чаю, но я только рукой махнул и еще раз повторил мою просьбу как можно скорее прописать подорожную и ехать: мне во что бы то ни стало хотелось в тот же вечер попасть в губернский город, и не в город собственно, а в гостиницу, в мало-мальски опрятную и покойную постель, и заснуть в ней так, чтобы проспать целые сутки - так я был утомлен продолжительным путешествием и обилием впечатлений. Остановиться же на ночлег на станции я не решался: мне нужен был безусловный покой, а тут, в этой комнате для проезжающих, поминутно будут входить и выходить проезжие, будут стучать об пол сапогами, чемоданами, сундуками, тогда как меня всем существом моим тянуло к сладкому, мертвому сну. Вот почему я, несмотря на крайний предел утомления, решил перемочь себя и во что бы то ни стало сегодня же добраться до настоящей постели.
Но едва я присел на диван, как почувствовал, что мне не уехать. Сел я неловко, притиснув свой локоть к неуклюжей ручке дивана и до крайности неудобно подогнув ногу,- и не мог уж поправиться: тело мое отяжелело, я чувствовал его непомерную тяжесть, не ощущая в нем и признаков жизни. А в то же время в моем мозгу шла какая-то неумолчная, ни на секунду не прекращавшаяся работа: впечатления виденного, слышанного, пережитого, передуманного не то чтобы угнетали или волновали мою голову, а как-то назойливо, надоедливо и бесплодно вертелись в ней; сердце совершенно не участвовало в этой работе, не выбирало в массе этих впечатлений того, чего ему нужно (ему, вероятно, было трудно разобраться), а без этого посредника между телом и духом я не мог ничего иного чувствовать, кроме мертвой тяжести тела и бесплодных мучений головы.
Я сидел, слышал, видел, но ничего не понимал и не чувствовал: в открытое окно, к которому вплотную был придвинут мой диван, я видел станичные сады, все в цвету, соломенные крыши, беленькие мазанки-домики, а под самыми окнами какие-то цветочки, кусты малины. Я видел все это и даже особенно пристально смотрел на какой-то ничтожнейший цветок, который первый бросился мне в глаза, и не ощущал ни в чем ни хорошего, ни худого... Видел я, как входил ямщик с объяснением, что лошади готовы; потом видел, как он втаскивал в комнату мои вещи, видел, что ямщик был мокрый, что тишина и блеск солнца сменились порывами ветра, сумраком набежавшей тучи и проливным дождем и градом, который беспощадно измочил мне руку и бок, обращенные к окну, облив водою весь подоконник... Видел, как ветер гнул деревья, кусты, сбивая с них цвет, и точно снегом усыпал им грязную улицу; видел, как ветер стащил со столика под зеркалом скатерть, погнал по полу скомканный газетный лист с остатками моих папирос, распахнул дверь в сени, - все это я только видел и ровно ничего не чувствовал.
И вдруг что-то как будто теплое шевельнулось у меня в сердце.
Опять было тихо, опять светило солнце; но цветок, на который я так упорно и бессмысленно смотрел до сих пор, был сломан и весь оббит градом, изуродован и, очевидно, убит.
Я почувствовал, что именно он тронул меня за сердце; оно ожило, проснулось, и бесплодно изнурявшийся в обилии впечатлений ум тотчас же стал работать в том направлении, какое выбрало сердце; пришел хозяин, наложил на бесплодно вращавшееся маховое колесо передаточный ремень, и вся механика пошла в ход.
Каким образом гибель цветка, происшедшая на моих глазах и тронувшая меня за сердце, стала выделять из массы накопленных мною дорожных впечатлений исключительно впечатления так называемых семейных расстройств, решительно не могу объяснить в настоящее время. Знаю только, что едва "пришел хозяин и наложил передаточный ремень", как мне стало вспоминаться бесчисленное множество всевозможного рода семейных терзаний, до глубины души мучительных и до глубины души оскорбительных... "Прогнал, взял другую, живет с двумя... Детей бросил... Бросила детей, ушла... Шарахнул ее с балкона..." И все это на всевозможного рода жаргонах - и со смехом, и со слезами, в самых разнообразных обстановках, разнообразных слоях общества. Все это стало сбегаться в моей памяти в одну точку, в одну сжатую черной рамкой картину, глядя на которую и пересиливая в себе чувство горя и отвращения, я почему-то невольно начинал думать, как наш несчастный хозяин постоялого двора, у которого ушла жена: "Человек, братец ты мой, всего хочет, да не выходит этого, вот беда!.." И тотчас после того, как во мне мелькнула эта мысль, я невольно и еще более пристально, чем прежде, устремил мой взгляд на цветок и услыхал следующее:
- Не выходит! Ишь ты ведь, всего им подавай! Ровно ничего не выходит, вот как надобно говорить, а не то что всего! Жирно будет!
Собственно говоря, я ровно ничего не слыхал, ни я не говорил ни с кем, ни со мной никто не говорил; цветок, разумеется, молчал не хуже моего. Но под его впечатлением и под впечатлением моей мысли между нами происходило что-то похожее на разговор, какой бывает иногда во сне: всякому случалось во время крепкого, непробудного сна слушать чей-то разговор, чью-то иногда продолжительную беседу, вы спите крепко и в то же время, как посторонний, присутствуете при чьем-то разговоре, следя за ним с напряженной внимательностью; звуки голосов никогда не остаются в вашей памяти; разговор идет, так сказать, без звука, даже лиц никогда нельзя упомнить, да большей частью их и нет при таком разговоре; но слова, хоть и без звука, вы слышите явственно, точно и, проснувшись, можете кое-что припомнить из этого разговора. Нечто подобное происходило и теперь: я присутствовал совершенно как посторонний, чужой человек, человек, наблюдающий со стороны, при разговоре, который молча, беззвучно происходил во мне же самом, но который благодаря цветку слышался мне вне меня.
- Налетела туча с градом, изуродовала, искалечила,- слышал я далее (и с величайшим любопытством),- и, конечно, приходит смерть... Что говорить! прискорбный случай, несправедливость! А разве не то же бы было, доживи мы до конца дней?
- Кто мы?
- Да мы с женой.
- Да где же вы?.. Где жена, где муж?
- Да мы тут, оба, вот на том самом месте, где градом-то нас свалило... Оба мы теперь преждевременно погибаем; да если бы, говорю, и до старости дожили, до зимы, до снегу, так бы вспомнить было нечего. Жили, жили, мучились, мучились, а в конце концов - никакого смысла!
Я слушал.
- Да! Покуда мы с женой были в самом деле два - она да я, - ну все еще ничего. И она и я чего-то ждали от жизни. Ну а уж как вышло едино... Да вот я про себя подробно расскажу...
- Да ты-то кто?
- Теперь я никто, а когда я был один, я был... просто цветочная пылинка.
- Цветочная пылинка - это женского рода, и нельзя говорить "был".
- А Джон Ячменное Зерно? - какого рода? Я ведь тоже зерно, только маленькое.
- Ну ладно! - прервал я разговор о грамматических тонкостях. - Так что такое было, когда ты был один?..
- О, тогда было совершенно иное дело! Помню, я вступил в свет во время одного свадебного вечера; как раз за этим забором в саду стоит дом станичного атамана; матушка моя жила в этом доме на окне вместе с другими цветами, конечно, в горшках и, конечно, в холе: поливали, поворачивали к свету, все как следует. Я, конечно, рос также в полном достатке, и вот в жаркий летний вечер, именно когда станичный атаман выдавал замуж дочь, я незаметно появился в шумном веселом обществе; за говором и смехом никто, конечно, не слыхал, как чуть-чуть лопнула почка и как из нее понеслась в воздух пылинка. Но я был в восхищении: как раз спиной к окну, на котором стояли цветы, сидела пара (танцевали кадриль), и меня угораздило усесться на великолепнейшие плечи (ведь теперь декольте во всех сословиях принято и насчет плечей также во всех сословиях стало довольно откровенно). В шестой фигуре расходившийся кавалер-казак, воспламененный дамой, своим свирепым дыханием сдул меня на другие, не менее прекрасные плечи, там на третьи... Словом, чего только ни переслушал, чего только ни перевидал я в этот вечер! Смешно, занятно, весело, глупо! Не помню, как я очутился на чьих-то усах. Не помню, каким образом с этих усов стянула меня к себе на подбородок какая-то ревнивая дама, страшно задыхавшаяся в упреках этим самым усам, - не помню, долго ли все это продолжалось, только в конце концов эта самая азартная дама своим азартным дыханием сдула меня куда-то в непроходимые дебри своего туалета и на всю ночь погребла в глубине своих юбок, с сердцем брошенных около ее кровати после бала. Всю ночь я присутствовал при ужасающих сценах ревности и думал, что задушат меня эти проклятые ревнивые юбки,- но что значит молодость! Утром, когда пришла горничная и взяла барынино платье, чтобы "выколотить" его на дворе, одного удара шлейфом о перила балкона было достаточно, чтобы я как ни в чем не бывало вырвался из этой тюрьмы и взвился в поднебесье... Даже самая грязная грязь не могла сокрушить во мне светлой радости жизни. Иной раз ветром занесет в кабак (видите, вон стоит на левой руке?), не успеешь оглянуться, как пьяное казачье уже втопчет тебя в грязный пол, вколотит своими "казачками", трепаками и каблуками в самую глубину грязи, - думаешь, погиб - ничуть не бывало! Придет мужик со скребкой, поскребет, потом шаркнет на улицу весь этот мусор, а здесь золотой ветерок подхватит, и взовьешься, взовьешься над грязью... Словом, вся жизнь была мне открыта, ничего я не сторонился, ничего я не боялся, все хотел видеть, обо всем хотел думать... И все видел, и думал обо всем, и все критиковал; но, собственно говоря, не жил еще. Да куда! И думать не мог жить такою жизнью, какую я тогда видел своими глазами; вся она была мне просто смешна... Где было мало-мальски хорошее, я, конечно, был там; где было худое - я шел мимо, но варить из того и другого бессмысленную кашу, называемую ими жизнью, - слуга покорный! Лучше я посмеюсь; и я весело смотрел на белый свет, пока не встретил ее...
- А она кто была?
- Она была очень несчастная девушка - худенькая, белокуренькая, изможденная и забитая деспотическим давлением. Она, что называется, чахла и была одна из тех, про которых доктора чуть не с детства говорят, что у нее чахотка. Кому неизвестны в наших семьях девушки, как бы обреченные на то, чтобы исчахнуть и лечь в гроб девственницей?.. Вот и она была такая же. Вот на этом самом месте, где мы теперь умираем, лет двадцать подряд была навалена куча кирпичей, и хозяйка этого дома (после ее смерти сын сдал дом под станцию), злющая баба, целые летние месяцы варила варенье; горящие уголья и камни угнетали, жгли и иссушали этот маленький лоскутик земли. Когда же, наконец, старая кочерга издохла и станционный смотритель растащил кирпичи и угли, тогда только она увидела свет белый, но в каком виде она была: худа как щепка, почти бескровна, безжизненна, отчаявшаяся жить на свете...
- Кто же она-то? Я все-таки не понимаю...
- Да земля! Господи боже мой, как же не понять этого?
- Как же вы сошлись с ней?
- Обыкновенно как. Носишься, носишься, летаешь, летаешь, а в конце концов нет-нет да и почувствуешь, что ведь это не жизнь. Насмехаешься, наблюдаешь, думаешь, мечтаешь, но постоянно остаешься одинок перед этим потоком осмеянной и раскритикованной жизни. Ощущение оторванности от общего потока жизни иногда доходит ведь до отчаяния. "Боже мой, - думается в такие минуты. - Хоть бы я кому-нибудь и на что-нибудь понадобился". И замечательно, что такие минуты особенно тягостны для молодых людей весною... На беду бывают особенно темные вечера, также больше в конце весны, в которые просто не знаешь, куда деваться. Вот такой денек выдался и в моей жизни; с утра солнце выделывало чистые чудеса: и нежило, и сверкало, и играло, и пело - ума помраченье! Носился я в этот день как угорелый и к вечеру попал вот в этот сад, рядом с садом станичного атамана. Там тоже премиленькая девушка, совсем невеста. Целый день они с одним молодым человеком провели в самом превосходном настроении духа: бегали, играли и хохотали... Но вот настал вечер - тишина... духота... тьма... Слышу, перестали смеяться - плачут... Он говорит: "Сейчас застрелюсь!..." Она говорит: "Уйдите!.." - "Утоплюсь!" - и побежал. "Нет! нет!" - Воротился... Хныкали, целовались, плакали, вздыхали... Пробрало и меня горе-горькое!.. Пробрала и меня тоска одиночества... Тьма безысходная, как тьма этого вечера, лежала у меня на душе... Откуда-то пронесся, или, вернее, медленно прополз сквозь кусты и деревья, широкий поток воздуха, как бы чье-то могучее дыхание... Подняло меня оно, это дыхание, принесло сюда к ней... Над ней тогда стояло дерево, тоже все поджаренное проклятой жаровней (недавно смотритель срубил его), принесло и опустило на листок. И стало опять неподвижно, душно и тяжело... Я видел ее ясно, измученную, иссохшую, и на душе у меня было еще тяжелей... И не знаю, потому ли, что там, в соседнем саду, откуда меня унесло, тяжко вздыхали и плакали, или потому, что заплакало, наконец, и темное небо, медленно, тихонько, но непрерывно роняя свои слезы на землю, на листья, захватило и у меня в горле, прошибла и меня слеза... Все плакало кругом в ароматической жаркой тьме... И не помню, как случилось, что, весь в слезах, я, унесенный слезами неба на заплаканную землю, почувствовал, что ко мне простираются слабенькие ручки, исхудалые, мокрые от слез, падавших из глаз...
- Утро было великолепное. Солнце опять творило чудеса. Насыщенная земля пьянела от жарких паров; все растущее блестело полнотою сил и соков, рвалось к жизни и свету. И если бы вы в это утро заглянули в тот уголок, где когда-то торчала проклятая жаровня, то вы увидели бы, что она не умерла от чахотки, не исчахла, - напротив, пустое и иссохшее место было влажно и оживлено: маленький, зеленый росток веселым, живым глазком посматривал на божий свет.
Это - были уже мы!
- Хотел бы, очень бы хотел я рассказать про эти хорошие дни, но что прикажете делать - одолевают воспоминания совершенно другого рода!.. Одолевают и затуманивают ясные дни, и мне сию минуту так тяжело вспоминать то, что вспоминается, что я пока не стану говорить о себе. А вот на что обратите внимание: барышня и молодой человек, о которых я рассказывал, также в конце концов сочетались браком, несмотря на все эти "уйдите!" и "застрелюсь!.." Сочетались и тоже, разумеется, "блаженствовали" с месяц времени... Потом, гляжу, - Иван Андреич, с портфельчиком подмышкой, сгорбившись, хвост поджавши, зайчиком попрыгивает в мировой съезд защищать купца Чисторылова, не уплатившего рабочим следуемых денег и заставившего их ходить по миру... Что за перемена такая? Оба они, и он, и она, были просто прелесть: добрые, милые, гуманные; читали все хорошие книжки, думали о людях хорошо, светло, и вдруг он уже бежит зайцем и уже вопиет к господам судьям о том, чтобы они покарали неправду в лице мужиков и возвеличили правду в лице кулачишки... "Что это вы, Иван Андреич, как переменились? - спрашивают его. - Узнать нельзя... Нездоровы?.." - "Нет, ничего... Хлопот много. Дела. Семья!.." - "Что вас не видать? Нет ли у вас такой-то книги?" - "Куда тут! До книг ли... Вот женитесв, так узнаете, какие такие книги..." Что же это означает? Чего он испугался, отчего вдруг забыл всякую справедливость, съежился, похудел, очерствел, одеревенел и махнул рукой на все святое?.. Что его так внезапно приплюснуло? Говорит: "жена!" Но что же такого в ней ужасного?..
Или вот еще извольте о чем подумать: пишут в газетах, что при французском военном министерстве образуется особый корпус офицеров, который будет то же самое, что в допотопные времена были летучие ящеры: будут летать на воздушных шарах и колотить оттуда мирных жителей бомбами с панкластитом или еще с каким-то новоизобретенным составом, который в сто раз сильней пороха... Жалованья летучим ящерам будет 350 франков пармуа и столовые, а если хорошо будут действовать, то есть попадать прямо в точку, размазживать народ сотнями тысяч, так и прибавка будет и лежион д'онер преподнесут... Спросите-ка этого летучего ящера - из-за чего он свирепствует? Он непременно ответит вам одно: "Фамий!" Хорошо. Пойдем посмотрим, что за кровопийцы те, из которых эта "фамий" состоит. Что же оказывается? Очень миленькая дамочка Жюльетт и бебе, только и всего! И они послали своего мужа и отца свирепствовать под небесами? И не думали! Посмотрите-ка на них: в то время как летучий ящер прицеливается торпедой в мирных обывателей (не в Жюльетт, конечно, а в Амальхен), они, Жюльетт и бебе, оделись, как куколки, взяли зонтики и пошли гулять в Люксамбург... Погуляли, посмотрели Петрушку, причем и мать и дочь одинаково смеялись, заглянули в магазины на шляпки и на куклы и воротились домой... Вышла неприятная сцена с бонной из-за того, что у бебе с утра был красен носик... Конечно, виновата бонна. Затем написали летучему ящеру письмо, в котором только всего и было сказано, что "мы пошли", "пришли", "ушли" и что "бонна виновата"... Из-за чего же он-то летает под облаками с торпедами? Какой чорт его занес туда? Из-за чего он мозжит людей?
Фамий!
Как вам это покажется!
Так как никто ничего в сущности не говорил и не спрашивал, то на несуществовавший вопрос мне не приходилось и отвечать. Я продолжал безмолвствовать и слушать.
- Не могу выразить, до чего это трудно. Едва только из "нее" и "меня" вышло одно мы и едва мы на некоторое мгновение ощутили действительную цельность и полноту жизни, - смотрю: что-то мне становится страшно, холодно и одиноко... Она со мною неразрывно, но я опять одинок... В то время как ее, зеленый росток с вострым живым глазком, потянуло в стебель, к солнцу, к теплу, к плодородию, - я, этот критик, насмешник, либерал, радикал, утопист и нигилист, гордец, протестант и вообще чорту не брат, превратился в корень и полез куда-то в землю, на какую-то темную хлопотливую работу, побежал, как заяц, в мировой съезд защищать купчишку Чистомордова, стал бормотать: "Правда двадцатого ноября!", "Правда пятнадцатого октября, декабря!" Если бы мне предложили сто рублей и столовые, чтобы я превратился в летучего ящера, право бы я ни минуты не задумался.
А взбунтуйся я, прекрати мою черную работу - она исчахнет, а это ужасно, это убийство, это собственная моя смерть; умри она - жизнь моя бесцельна, глупа, и на какой чорт мне купчишка Черноплюев?
Надо жить!
Право, мне кажется, что "в нашем обществе" он и она сходятся только до брака; то есть до брака они употребляют всевозможные усилия найти друг между другом что-нибудь общее - в книге, в мнении, во взглядах; и стремясь к этому общему, под давлением врожденного стремления к полноте существования, делают друг другу всевозможные уступки, выравнивают обоюдные общие взгляды и, теоретически однородные, наконец, образуют из себя одно мы; но тотчас же начинается жизнь, практика жизни, - и роли того и другого опять расходятся совершенно в разные стороны! То же было и с нами: она пошла в тело, стала полнеть, накапливать сил для будущего поколения - в этом сказалось ее дело; мое дело сказалось в необходимости добыть материал для ее сил, и вот мы стали расходиться - она в стебель и цвет, а я в корень, она к солнцу, я во тьму... И постепенно между ее и моим делом стала образовываться пропасть.
- Первое время после того, как мы сделались мы, было еще довольно сносно. Еще я не глубоко ушел в землю; до меня еще доходили людские разговоры, я еще мог сочувствовать чему-то, думать о чем-то общем, о чужом, общественном и в то же время не скучал, работа была не совсем неприятная (достали перевод с французского)... Но моей жене стал застить пень, оставшийся от того самого дерева, на котором я когда-то плакал, - она не видела солнца, боялась малокровия, а в книге "Уход за детьми" сказано, что малокровие передается по наследству; это ее до чрезвычайности волновало, да и я также трепетал, и вот нужно было квартиру на солнце; перевод не давал соответствующего вознаграждения, и я должен был искать должности присяжного поверенного... Я бегал и искал, как угорелый; энергия моя возросла до чрезвычайности; в одну ночь я проник в землю, под остатки какого-то кирпича, на целых два вершка, здесь уже не было слышно людского говора - не до того мне было, чтобы слушать, что "они там" говорят. Мне самому тошно, мне нужна была квартира на солнце; ей, моей жене, нужно было вытянуться поскорее выше проклятого пня, и я, под единственным впечатлением достать средства, не задумался оплести одного очень почтенного червяка, до логовища которого я проткнулся в землю: это был почтенный, старого завета старик, много поработавший, как я читал у Дарвина, для чернозема. Сначала я набросился на чернозем, но опасность чахотки жены заставила меня приступить к самому старичку... Тонким кончиком обвил я его поперек, проползя под его брюхом снизу; уверил в своей благонадежности, взялся вести его процесс и, постепенно обвивая его из-под низу через верх, так затянул его поперек, так вошел в его доверие, что он, умирая, оставил мне все свое состояние, то есть, говоря, проще, он околел, разложился, я впитал в себя весь этот чернозем, а жена переехала в новую квартиру "на солнце", то есть быстро поднялась выше проклятого пня и стала чувствовать себя лучше...
Затем ей нужно было родить, и я еще глубже вонзился в темные бездны земли...
Постепенно удаляясь от белого света, постепенно теряя связь с общими, теперь уже ненужными, мешавшими мне интересами, я все больше и больше сосредоточивался на изыскании средств; все мои поступки стали вытекать, откровенно говоря, из своекорыстных побуждений. Там, под землей, так же ведь разные пары сплетаются, и так же интригуют друг с другом, конкурируют, перебивают места - у всех "семейство"... И я, конечно, принял в этом участие. Стал "сочувствовать" тому, что дает мне возможность втянуть в себя материальные силы, и не сочувствовал всему, что стремилось положить предел моей алчности... Сердце мое стало портиться, фальшивить, ожесточаться на какую-то неправильную неправду: вот, например, рядом со мною здоровеннейший георгин, и жрет за семерых, я говорю, что "подлец!", и говорю, что надобно положить предел расхищению башкирских земель, а в сущности я зол потому, что мне не досталось в этих землях лоскута и что я должен скрючившись сидеть в управлении московско-индийской железной дороги...
Но иногда вдруг охватит ужас от того бессмысленного, тяжкого, изнурительного труда, от которого ни днем, ни ночью нет покою; зло возьмет от всей этой гадости, которую видишь кругом, - ничего, кроме наживы, высасывания соков из земли и какого-то молчаливого и угрюмого чавканья; перспектив, мало-мальски радующих, - никаких. Из-за чего же все это, спрашивается? "Зубки прорезываются!" Зубки прорезываются! - а я должен подлости делать, подхалимничать, низкопоклонничать? Зубки!..
- С каждым днем наши дела стали расходиться все более и более в разные стороны: там зубки, родимчики - у меня же интриги, какие-то авансы, что-то нечистое в шнуровых книгах, страх потерять место... Да где же во всем этом что-нибудь общее? Я не знаю, как мне быть, как справиться, - а она показывает мне зубок и требует всего моего внимания... Она все больше и больше уходит в тайну разветвления своего дела, я же только чувствую увеличивающуюся потребность все глубже и глубже вонзиться в землю и, стало быть, все дальше быть и от нее и от общих интересов. Оба мы измучиваемся на своих, отдельных делах, не имеющих между собою ничего общего, и обоих нас начинает разбирать обида.
"Никакого сочувствия моим подземным страданиям!" - злобно думаю я, опустошая земский сундук, и зная, что она теперь там, вверху, на солнце, только и думает, как бы одеть своих детей по последней моде.
Так мы, корни, рычим там, под землей. А они, цветы-то, тоже разве не возмущены нами? Как бы не так:
"Только и знаешь, придет из управления летучих ящеров, только и разговору, что динамит да динамит, да взрывчатые вещества, да кто на сто процентов больше убьет... У Коли насморк, а он мне о председателе земской управы, очень мне нужно! Целый день одна, дождемся обедать, а после обеда он уйдет играть в карты, тут поневоле одуреешь..."
Так вот и живем изо дня в день!
Правда, и теперь у нас иногда бывают минуты, когда мы опять мы, в самом деле. Но увы! это уже в несчастливые минуты горького сознания, что мы оба несчастны и что все наши страдания для будущих якобы поколений ровно ничего не означают, что поколения будут страдать так же, как и мы... Вот и теперь вокруг нас, умирающих, уже начинают жить наши дети, уже и они поженились, - а я уже слышу как мой старший сын, роясь носом под землей, ворчит:
"Никакого развития!"
Бедняга!..
И нечего вам жалеть, что град прекратил нашу жизнь преждевременно - надоело! Измучились!.. Не налети град, пришла бы осень, зима, завалило бы нас снегом, и бесполезная мука жизни окончилась бы точно так же без всяких результатов...
Здесь я очнулся; в совершенно темную станционную комнату вошла кухарка со свечкой. Яркий свет ослепил меня - я очнулся, вспомнил, что голоден, и потребовал самовар...
Вот какую небылицу рассказал мне мой дорожный спутник.
- Что ж, - сказал я ему, - все это правда.
- Да! для цветов, пожалуй, правда, а для людей - правда, да не вся!
- Что же тут нехватает?
- Нехватает людского права сказать: "не хочу!" Вот чего нехватает... А вот эта-то борьба с узостью и желание добиться полноты существования, переощущать себя, так сказать, во всевозможных направлениях, - она-то и сложилась теперь в такую непривлекательную картину семейной разладицы...
В октябрьской книжке "Вест<ника> Евр<опы>" за прошлый год были помещены рядом две статейки, обе касающиеся тех самых семейных неурядиц, которыми захворала и наша святая Русь; замечательно, что одна из этих статей - "Персидский эндерун" - рисует семейные неурядицы в обеспеченном обществе крайнего востока, крайней и глухой азиатчины, а другая, в которой г-н Боборыкин пересказывает этюд Бурже о Дюма-сыне, касается того же самого вопроса в жизни крайнего запада, в среде высшей буржуазии французского общества, и как в азиатчине, так и на самом припеке культуры оказывается глубочайшая исковерканность взаимных отношений мужчин и женщин, переполненная страданиями почти в той же мере, как и отталкивающими чертами, имеющая источником одну и ту же основную причину - разъединение в жизни, в знании, в труде, в интересах частных и общественных.
"Посмотрим, - говорит автор персидского эндеруна (гарема),- чем, может заниматься женщина каждый день в своем эндеруне. Начнем с главы дома. Муж от жены держится далеко; чем он занимается, с кем ведет дела, какие его успехи, неудачи, горе, радость - все это, за весьма редкими исключениями, до жены вовсе не касается, и она ничего не знает. Затем воспитание детей также взято из рук женщины и всецело вверено дядьке, который до совершеннолетия питомца неотступно ходит по его стопам. Девочки же пользуются еще меньшим вниманием и остаются в эндеруне под присмотром горничных. Женщина, когда дети у нее на глазах, не исполняет самых простых обязанностей матери: не останавливает от излишних шалостей и не объясняет, что дурно, что хорошо (а ей откуда знать это?). Одну лишь черту в характере ребенка не оставляет мать нетронутой - это гордость. К мальчугану, который едва начинает понимать речь человеческую, она не иначе обращается как с величанием "хан". Таким образом, самые существенные интересы семьи чужды жене. Остается еще хозяйство, но в этой области ее участь горькая: обе половины дома состоятельного человека переполнены челядью, в руках которой сосредоточены все дела по дому. Тут есть и главный кофейщик, главный буфетчик, главный водолей и масса других прислужников, из которых каждый заведует вверенной ему частью непосредственно; персидская женщина не нуждается даже в отдаче тех или других приказаний: по раз заведенному порядку все необходимое к ее услугам. Что же ей остается делать? Умственных интересов никаких, общественная жизнь донельзя узка. На разговор с женщинами о их повседневной жизни всегда был один ответ: "Что нам делать? Ничего не делаем".
Как видите, положение персидской женщины обеспеченного круга весьма идеальное - "роди" и больше ничего не знай. Кой-как живи от родов до родов, а ни о чем другом не помышляй и не беспокойся. Все сделают другие, чужие руки. Но "человек" не мирится с таким благополучием; это исключительное положение вполне обеспеченной женщины ничуть не приятнее положения человека, вся жизнь которого должна проходить, положим, в шахте, под землей. Ему тоже не о чем заботиться, а только лежать в глубине земли на боку и долбить камень. Оба эти исключительно для чужой надобности приспособленные человеческие существа не желают мириться с своим изуродованным положением и, разумеется, стремятся всеми возможными средствами "дополнить" свое изуродованное существо несравненно большим количеством нужных для человека ощущений, чем те, на которые они обречены разъединяющим людей строем общества. Углекоп, выбравшись из-под земли, пойдет в кабак и расправит свою душу механически, при помощи сивухи, а "обеспеченная" персидская женщина наверстает свое рабство и отчужденность от людей иными средствами. Автор рассказывает, что горничные, обреченные, например, на то, чтобы служить своим ханум, покупают себе мужей, и одна такая купила их очень много на своем веку, но ее, бедную, надували. Сами же персидские барыни ищут недостающего им на базарах, в банях, в тазие (театр). На базарах они подолгу толкутся, выбирая наряды и иногда приворовывая под чадру куски материй. "Кроме покупки нарядов, женщины стремятся на базар ради приключений". "Тазие" называется представление, посвященное памяти "Хуссейна". "Что женщины буквально наводняют театр во время представлений - факт несомненный". Нельзя сказать, что женщины остаются безучастны к судьбе Хуссейна, но можно с достоверностью сказать, что девять десятых относятся к ней совершенно равнодушно и предпочитают балагурить с соседками или выслеживать глазами кого-нибудь из интересных мужчин. Избранный мужчина находится под зорким наблюдением, пока как-нибудь не встретится с глазами ханум, тогда последняя делает ему какой-либо знак, и т. д. Словом, в театрах, в банях, на базаре, во время загородных прогулок, везде, помимо желания быть "на людях" вообще, изуродованная исключительным развитием своих женских свойств, персидская женщина преследует и чисто женские цели. Если же принять в расчет, что и "главы" их, то есть их мужья, делают то же самое, да к тому же еще развращены и истощены с детства, что, кроме эндерунов, ведь никто другой, как они, практикуют свидания в тазие, в банях, на прогулках и т. д. и т. д., то и получится картина самая нескладная: перед вами идет какая-то бессмысленная и непривлекательная трата сил человека - мужчины и женщины.
"Между тем в средних и особенно низших классах женщина поставлена в совершенно иные условия. Здесь положительно все заботы лежат на ее плечах, так что с утра до вечера она работает наравне с мужем, готовит кушанье, обшивает ребят, моет белье и т. д.". И во всей статье, как кажется, не вполне исчерпывающей безобразия обеспеченного персидского общества (так как иногда автора удерживает от изложения тех или иных подробностей простое чувство приличия), ни одного слова нет о том, что подобные безобразия возможны в народной среде.
Но едва мы с крайнего востока перенесемся на крайний запад, в ту же самую обеспеченную среду, как немедленно встречаемся опять с всевозможным неблагообразием. Здесь (если верить герою одного произведения Дюма-сына) уже утрачена вера в женщину, а вместе с тем и способность любить. "Как бы я ни был бесполезен и ординарен, - говорит некий де Рион (в "Друге женщин" Дюма), - я дал себе слово не бросать ни моего сердца, ни моей чести на съедение всем этим прелестным и страшным созданиям, из-за которых разоряются, теряют доброе имя и убивают себя. А их единственная забота, посреди такой всемирной свалки, одеваться то в виде зонтиков, то в виде колокольчиков". Но не одни женщины, превращенные в зонтики и колокольчики, до глубины души возмущают г-на Дюма и героев его произведений: возмущается все буржуазное общество последних пятидесяти лет. Читая этюд г-на Боборыкина, видишь, что г-н Дюма просто, как говорится, потерял голову в этом буржуазном вертепе; он не знает, что делать: то вдруг ожесточится и вопиет: tue-la! (бей!), то забормочет что-то о духовной любви, то о правах женщин, - но вообще видно, что "бабы его доняли" и что спасения ему от них нет никакого. Краски, которыми охарактеризовано в названной статье г-на Боборыкина "бабье дело", от которого потерял голову г-н Дюма, до чрезвычайности мрачны.
"Для него (то есть для Дюма), - говорит г-н Боборыкин,- мужчина и женщина представлялись в виде самца и самки. Они, в его воображении, пожирают друг друга, чтобы умертвить душу. Любовная страсть явилась для него в виде постоянной жестокой битвы, кончающейся всегда смертью одного или обоих вместе, если не физической, то нравственной. И мы видели на самом деле все отвратительные стороны этой битвы под прикрытием того, что называется ухаживанием, или же так называемых французами - легких нравов, и что он, не задумываясь, называет прямо проституцией. Настоящей проституцией он не занимается. Он задался целью исследовать все виды тайной проституции, фальшивой, такой, где женщина представляет собою высшую степень испорченности, где она несет душевную заразу и ненависть к мужчине под видом обольстительной любви или подобия любви. Дюма разоблачает поэтическую и сентиментальную проституцию. Не довольствуясь тем, что в целом ряде пьес Дюма показал жестокую битву между самцом и самкой в мире тайной проституции и адюльтера, он показывает ту же битву и в недрах супружества, самого настоящего и законного супружества..."
Еще в более ранний период в деятельности Дюма из некоторых его произведений можно было понять, "что Дюма смотрит на брак совсем не положительным взглядом, а признает его скорее как наименьшее из зол, как некоторого рода перемирие в непрестанной войне мужчин и женщин, может быть западни..." Если бы жена была честная мать семейства, борьба все-таки останется борьбой и если не приводит к крови (tue-la!), то выражается другими видами страдания. Поль Бурже указывает на одно место в произведениях Дюма, где этот писатель, обращаясь к мо