ик даже исповеди не дал! "Твоего греха, говорит, невозможно простить, а надобно в суд. Этакой страсти никто не запомнит, что ты с Грунькой творишь!.." Что мне тут делать?.. Весь народ от меня отступился, стали мы с Аграфеной как проклятые... И она и я глаз не осушаем, а от этого еще больше в народе подтверждения! Не стало нам житья в доме! Все стало вразброд, все к худу... А родитель пьет и буянит.
"Как мне правду доказать? Как мне всех успокоить, очиститься пред родителем, пред народом, пред батюшкой - священником? Думал, думал, пошел к отцу Сергию, нашему священнику, говорю: "Так и так! Явите божескую милость, освободите мою душу: ни в чем не повинен! Не толь что... а и в мыслях этого дела не было!" И как было надо по моим смыслам дело рассказать, все я батюшке описал... Не может он понять этого, то есть бабьего моего положения, мыслей-то моих бабьих, дружества-то моего бабьего не постигает! Ну, однакоже, глядя на мои рыдания, подумал и говорит: "Вот как я присоветую: пускай ты и Аграфена пред родителем твоим, предо мной и пред народом поклянетесь пред крестом и евангелием, что этого не было... А клятву, говорит, я напишу на бумаге". - "Батюшка, говорю, какую угодно клятву наложите! Чтоб нас гром разразил, чтобы на месте помереть, чтобы глаза вытекли, чтобы заживо черви съели, что только угодно, все готовы!.." Ну, отец Сергий говорит: "Ладно! Первоначально надобно, говорит, отца твоего урезонить..." И дай бог ему царство небесное, не поленился сам к родителю пойти. Долго ли, коротко ли он его уговаривал, этого не помню, не в себе я был, и рассудок у меня помрачился... Окончательно скажу, призывает меня отец Сергий: "Хорошо, говорит, назначается быть клятве в воскресенье. Как отойдет обедня, то я с крестом и евангелием приду в дом к родителю твоему, и народ будет допущен, и вы с Аграфеной пред всеми нами принесете клятву. Видно будет - правду ли, неправду ли скажете!" Пал я ему в ноги, поблагодарил, объявил Аграфене: "Смотри, говорю, сестричка, не робей! Наше дело чистое, нам бояться нечего!" Наконец приходит воскресенье, отстояли мы с Аграфеной заутреню и обедню (всю субботу не пивши, не евши были - батюшка приказал), идем всем миром в дом. Впереди причт, потом батюшка со крестом и евангелием, родитель мой, мы с Аграфеной ровно колодники, а кругом - и на заду и по бокам - вся деревня! И бабы, и мужики, и дети - сметы нету народу. Изба полным-полнехонька! Под окном - тьма тьмущая! В сенцах - битком набито!..
"Положил батюшка крест и евангелие, помолились все; сел мой родитель как раз против евангелия и креста на лавке, а батюшка сбоку стал. Таково мне было, друг ты мой, жутко да ознобно, и не знаю с чего. Гляжу на родителя - сидит, глаз с меня не спускает, прямо так вот и вонзился в меня... Охолодел я и замер весь, однакоже пересилился, думаю - дело мое правое, что мне робеть. Господь мне поможет. "Ну, Иван, - говорит батюшка, - перекрестись, и говори за мной чистосердечно, и гляди, говорит, прямо родителю твоему в глаза". А в руках у него бумага; перекрестился он и стал вычитывать... И вот тебе мое слово: ежели бы я отца родного убил и кровь его пил, и то бы те его слова ужаснули бы меня и всякого крещеного человека. Будь ты хоть какой злодей, и то бы пал и повинился! И невозможно пересказать этого!.. Даже дыхание у меня все сдавило, но чувствую я, что мне нельзя плошать, собрал все свое сердце в комок, прямо вонзился отцу в глаза и с твердою совестью каждое слово повторил... А родитель не сморгнет: белый весь, дрожит, глаза красные, так и впился. И который был в горнице, в сенях и на улице народ - точно помер! Долго ли, коротко ли... уж не упомню... только слышу: "Ну, целуй крест и евангелие!" Приложился я, ударило меня жаром всего, глянул я на народ, вижу - как будто хорошо! Веруют в меня, даже батюшка Сергий как будто подобрел... "Ну, думаю, Аграфена, крепись!.." А на ней лица нету. Подбодрить ее, знак дать, чтоб не робела, - сейчас по-кривому растолкуют... Тут я только уставил на нее глаза не хуже моего родителя - а родитель все такой же сидит, пронзительный. "Ну, - сказал батюшка, - иди ты, Аграфена!" Шевельнулся народ, и бабы зашушукали... Вышла Аграфена - ни жива ни мертва... Зло меня взяло... Гляжу на нее ястребом, а отец мой злым коршуном. Помолилась, поклонилась. "Ну, Аграфена, клянись за мной..." И стал опять же батюшка вычитывать... Что ж ты, братец ты мой? Ведь с третьего слова сбилась! Затряслась! залилась! завыла! Загалдел народ, разорвало у меня сердце, выскочил я да за волосы ее... "Ах ты, подлая! Осрамила ты меня, проклятая!.." Да, боже мой, что! И уж что было! И как и когда кончилось - ничего не помню! Весь в крови и в безумии бегу, бегу, братец ты мой, из деревни, и неведомо куда... Ох, батюшки, господи милостивый! Что такое бывает на свете? И не вздумаешь, не сгадаешь! А каков камень-то на душу навалил!
- Что же потом-то было с вами?
- Ушел я! Ушел на заработок... Вот когда я по плотницкой-то части пошел! Не мог жить в доме! Нет моих сил! Едва родную-то мою, сестрицу-то, ведь не убил! Слегла хворая, горюшко-бедная! И уж жалости во мне не стало, не чувствую ничего, так и ушел! Вот ведь как на свете-то случается!..
- Где же теперь эта Аграфена? Жива?
- Да у меня же,- весело сказал Иван Николаевич,- друг ты мой сердечный, век доживает! У меня в дому! Помер родитель-то, царство ему небесное, - очувствовался, поверил, что не виновата... Ведь этому лет двадцать пять, а поди и побольше было... Теперь уж братишки-то мои поделились, а Аграфена ни к кому не пошла жить, век доживать, даже к детям, не пошла, только ко мне! "Возьми меня к себе, солнце ты мое золотое!" - вот ведь что и посейчас у ней обо мне! Старая-старенькая, сидит на печке, смерти ждет, умаялась, горькая. А вернусь я с заработков после Кузьмы-Демьяна: "Золотой ты мой!.. Дай-ко мне поглядеть-то на тебя, солнышко красное!" Вот ведь как!..
Мокрые были глаза у Ивана Николаевича.
- Нет, Иван Николаевич, все-таки ты добрая душа! - сказал я ему на прощанье.
- Благодарим покорно! Точно, что худова не люблю... А ведь эво какой грех вышел!
...После долгого, почти четырехмесячного отсутствия из места моего "жительства", часу в третьем темной и свежей августовской ночи, я вновь очутился на платформе "нашей" железнодорожной станции... и недоумевал: по крайней мере минут пять прошло с той минуты, как остановился поезд, и я вышел из вагона, а мой саквояж и так называемые "ремни" были еще в моих руках, то есть вопреки многолетнему опыту никто еще из местных мужиков не вырвал из моих рук этого саквояжа и этих ремней, никто из них меня не теребил ни за рукав, ни за полу, таща к своей телеге, никто не умолял, до земли кланяясь, чтобы я прокатился с ним, так как он уже второй день без работы.
В течение по крайней мере десяти лет я привык, подъезжая к нашей станции, чувствовать необходимость возбуждать в себе некоторую искусственную храбрость и даже искусственное ожесточение; я знал, что едва я выйду из вагона, как "мужики" меня "разорвут", расхватают вещи, разнесут их по разным повозкам, так что потом надобно и самому ругаться с мужиками и видеть, как мужики ругаются из-за пассажира. Искусственное ожесточение необходимо было на то, чтобы "отбиться" от мужиков, а для этого прежде всего необходимо было крепко "вцепиться" в свои вещи и сразу ринуться из вагона сквозь толпу к тому из мужиков, с которым порешишь ехать. Всему этому научила многолетняя практика; все это я проделал и в настоящий мой приезд на станцию, то есть заблаговременно прибодрился, вцепился в вещи и готов был ринуться грудью сквозь рвущую на части и орущую толпу, но вместо того вот уже пять минут, как я, "вцепившись" в вещи, хожу по платформе, а меня не только никто не рвет на части, не теребит, не тащит, ко, напротив, я сам жду не дождусь, чтобы кто-нибудь пришел, освободил меня от моих вещей, которые мне оттянули руки, взял бы их от меня и отвез бы домой.
- Что же это такое? - в недоумении вопрошал я сам себя, положительно не зная, чем объяснить себе такое необыкновенное явление.
- Позови-ка, пожалуйста, извозчика! - сказал я сторожу, оставшемуся на платформе, после того как поезд ушел.
- Да извозчиков нету, вашскобродие! - отвечал он.
- Отчего же нету?
- Да не видать что-то... И так публика жалуется... Сказывают так, что урожай господь дал - ну вот, им и неохота!
- Это верно! - подтвердил, подойдя к нам, какой-то сельский купец с подушкой подмышкой, также оставшийся без лошадей. - Урожай господь дал ужаственный! Сказывают, на два года хлеба хватит... Старожилы не запомнят эдакого урожая...
- Так нельзя ли сбегать, попросить кого-нибудь "из одолжения?"
- Ну нет, - сказал купец. - Навряд теперь кто поедет. Теперь, когда господь их так помиловал, погляди-кось, какого храпу они задают! Его пушкой теперь не прошибешь. Окромя как у лавочника, у Кузьмы Демьяныча, ежели честью попросить, пожалуй что навряд кто согласится. Он теперь, мужик-то, за сто рублей не проснется!
Решили послать сторожа к Кузьме Демьянычу.
- Да! - промолвил купец, испустив глубокий, облегчающий душу вздох. - Слава тебе, господи!.. Такая благодать господня на наших мужичонков свалилась, и непривидано!.. Такую поправку господь ниспослал - во сне никому не снилось... А мужикам хорошо - и всем будет поприятней!
Слушая эти слова, я чувствовал, что какая-то давнишняя, прочно улежавшаяся тягота, вдруг свалилась с моей души, привычной быть стиснутой и придавленной. Что-то свежее, теплое расширило мою грудь, облегчило и сердце и мысль, и вообще все и во мне и вокруг меня как-то осветлело, и все от этого неожиданного слова - "урожай"!
"Неужели в самом деле "хватит" на два года?" - радостно думал я, но непривычная к светлым фантазиям мысль не смела еще представить себе всех тех последствий "божьей благодати", которая посетила наши вечно полуголодные места.
И в то же время я ясно сознавал, что нельзя иначе назвать то, что неожиданно посетило наши полуголодные места, как именно "божья благодать". Что это такое "урожай"? Что такое "хватит на два года хлеба"? Это значит, что в каждой семье и в отношениях одних семей к другим, а затем и в отношениях общественных окажется возможность "жить и поступать по совести".
Здесь, вот в этой семье, ребят больше, чем можно прокормить, а труда и не сосчитать как много сравнительно с тем, что дает скупая земля, - и у человека на душе тьма, тоска за ребят, злоба на бабу, которая родит без всякого смысла и расчета, злоба на соседа, которому не пришлось отдать занятого в срок и который, однако, на основании своего права, также может быть злым, может жаловаться, мучить, может довести до мысли о мести, то есть до явной неправды, до желания сорвать злость "за все это" на бабе, на ребенке, или залить горе в кабаке... Это - когда не родило, когда земля поскупилась вознаградить тяжкие праведные труды; но все это зло, и вся эта тоска, и вся эта неправда, все прахом рассыплется теперь оттого, что господь уродил хлеба на два года: жена вовсе невиновна, что много нарожала, - всем, слава богу, хватит; с соседом, у которого было занято, никакой ссоры и кляузы не выйдет - все будет отдано "с удовольствием", в срок, час в час, по честности: "слава богу - есть!" Судейской кляузе места теперь нет, не придерется и старшина: все в порядке, все отдано, заплачено, без ссоры, без понукания, без выдумки о том, чтобы как-нибудь изловчиться не заплатить или избежать наказания: все хорошо, у всех на душе спокойно, чисто, невиновато, не скребет, не точит, не ест... И в себе и в людях все осветлело, все думается и делается по-настоящему, "то есть с свободным духом", не запутанною совестью.
Истинно "божия благодать"!
Но опять-таки скажу, нехватало моей фантазии представить себе всю массу благообразнейших явлений, которые эта божья благодать произведет в народной жизни и в народной совести; нехватало потому, что в наших по крайней мере местах урожай, да еще такой, который дает хлеба на два года, - явление положительно незапамятное. Старожилы действительно не запомнят ничего подобного, да и я, хоть и не могу считать себя старожилом здешних мест, все-таки утвердительно могу сказать, что по крайней мере в течение десяти лет моего пребывания в здешних "лядинах" я ничего подобного не могу припомнить и ни на каких перспективах, проистекающих из "божьей благодати", моя мысль не имела случая упражняться.
Напротив, весь строй народной жизни (разумеется, непосредственно отражающийся и на жизни культурных и правящих классов) на моих глазах в течение десяти лет был непрерывно изъязвлен отсутствием божьей благодати и гибельно действовал на душу напряженной, неласковой, неправдивой сущностью явлений окружающей жизни. "Нехватает" быть любящим отцом семейства, "нехватает" быть исправным кредитором, "нехватает" быть исправным плательщиком - и все эти совершенно простые "нехватки" устранялись на моих глазах всегда каким-либо насильственным путем: в семье - семейной ссорой, бранью, причем ребята заснут с испугу, забыв про голод, из-за которого и вышла брань; в соседских отношениях - кляузой, сплетней про куму Аксинью, с которой, мол, ты и т. д., вместо аккуратной отдачи долга; в недоимке - драньем в волостном правлении, как известно, также заменяющим урожай, и затем в кабаке, как месте забвения всей этой лжи.
А господа, которые вращаются вокруг народа, разве и они не ощущают в глубине своей совести, что самые строжайшие их поступки и самые гуманнейшие распоряжения в сущности только заменяют собою "нехватку" самую элементарную и что ни в распоряжениях их, ни в мероприятиях не было бы никакой надобности, если бы господь послал урожай? Пошли господь урожай - и не надобно изобретать нераскупоривающихся бутылок как меры против уничтожения пьянства, потому что не из-за чего будет драться с семьей, кляузничать с соседом и вообще незачем будет отягчать свою совесть, а везде все будет сделано как следует. Пошли господь урожай - и судебному приставу не будет никакой надобности производить опись имущества "с сопротивлением", и становой пристав не получит от разъяренной бабы удара палкой по голове, и господину прокурору не будет надобности произносить громокипящую речь, исполненную неправды, и адвокату не надобно будет форсить своим гуманством, да и в остроге не будет сидеть лишний якобы преступник. Как-никак, а у всех этих господ: и у того, кто изобретает нераскупориваемую бутылку, и у того, кто вызывает сопротивление и буйство бабы, и у того, кто сажает виноватого в острог, - у всех у них напряженно, нехорошо на душе: все ведь они знают, что корень дела - нехватка только, больше ничего; знают они это по совести, а вот поди же! принуждены почему-то ломать и кривить ею, коверкать ее, как принужден кривить и коверкать ее мужик, бьющий бабу с голоду, подводящий кляузу против соседа, засуживающий своего соседа неправедным судом.
Положительно все десять лет моей деревенской жизни в неразрывной связи с жизнью культурных классов были исполнены непрерывно ощущаемою тягостною фальшью - всеобщим стремлением истинную и простую нужду и истинную причину, источник живой жизни, всегда, к сожалению, тощий и скудный, то есть самую простую, всем понятную, видимую и осязаемую "нехватку" затмить, запутать в каком-либо фальшивом мероприятии - все равно, драка это, или пьянство мужика, или опись с "сопротивлением", или выдумка бутылки. А в глубине совести всех этих людей, желающих затмить "нехватку" всевозможными мероприятиями, - тоска, холод и тяжкая пустота. Скучно и среди городских людей, воротившихся из деревни после описи "с сопротивлением" и играющих в винт, скучно и среди мужиков, дерущих друг друга в волости, кляузничающих друг на друга, дерущихся с своими детьми и бабами и, наконец, пьющих сивуху, чтобы заглушить тоску и неправду совести.
"Так вот этой-то тоски и неправды и не будет теперь и следа!" - думалось мне, когда я, поджидая посланного за лошадьми, сидел на чугунной лавочке, поставленной на платформе, и с каждой минутой все ясней и ясней представлялось, какое огромное значение имеет "нехватка" во всем строе народной жизни и особенно в настоящий ее момент.
Немало и даже очень, очень немало найдется в настоящее время и во всех классах культурного общества людей, которые, подобно Пушкину в недавно напечатанном его старом стихотворении, с полной искренностью скажут себе:
На свете счастья нет, а есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля:
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых дел. {*}
{* "Русский архив", No 9.}
И немало есть образованных и культурных людей, уже не только замышляющих побег, а уже бежавших, "вырвавшихся" и пробующих жить вольно, тяжелой трудовой жизнью, оберегая "покой и волю" своей души; много на Руси и в настоящее время такого народа, но все-таки это капля в море сравнительно с тем чисто народным, крестьянским движением, которое имеет в основании все ту же цель - жить чисто и чувствовать свою душу не в клещах лжи - и которое поистине гудит теперь на Руси.
Что значит это непрерывающееся переселенческое движение в Сибирь, на юг, кругом света на дальний восток, как не поиски "обители трудов и чистых дел", необходимых для "покоя и воли" собственной совести? А эти огромнейшие, миллионные толпы рабочих, наводняющих весь русский юг, весь Кавказ, - что это, как не выражение глубочайшей потребности помощью заработка собственных рук и собственного хребта выбраться из мучительно-фальшивых условий жизни, созданных "нехваткой", и освободить свою совесть от ненужного зла, обязательного там, где "нехватка" не считается просто "нехваткой", а затирается тяжеловесными, режущими душу мероприятиями, от которых человек только "усталый раб"?
Ничего подобного ни в качественном, ни в количественном отношении не переживал наш народ в течение всего крепостного периода. Двадцать три тысячи пришлых из внутренних губерний рабочих нанято в селении Каховке (Херсонской губернии) в течение одного дня! {"Севастопольский листок".} А таких рынков для найма рабочих в настоящее время по всему югу России и Кавказу множество. Но и помимо таких бойких пунктов, куда стекаются рабочие десятками тысяч, нет ни одной мало-мальски порядочной станицы, посада, уездного города, где бы в базарные дни на торжище не толпились сотни и тысячи рабочего люда. Если принять в расчет, что руками этого пришлого народа обрабатывается такая огромная территория, как весь русский юг, то есть территория, лежащая к югу от линии, идущей с устьев Дуная на Киев, Харьков и оканчивающейся примерно у Астрахани, - а главное, если принять в расчет, что помимо той массы рук, которая обрабатывает всю эту округу, едва ли меньшее количество рук остаются незанятыми, не находящими работы, то, мне кажется, и без точных статистических данных можно видеть, какую массу народа выбрасывает на чужбину из "своих мест" "нехватка" в самом необходимом.
Не менее замечательно это народное шатание и в качественном, то есть в нравственном смысле. Если никогда в течение всего крепостного периода по Руси взад и вперед, с одного конца на другой, не шаталось таких народных масс, то в то же время никогда человеку из народа не приходилось так много переживать, передумывать и "узнавать", что творится на белом свете, как это вышло теперь с не находящими покоя и воли народными массами. Крепостной мужик, прикованный к своему месту помещичьей властью, во веки веков и понятия бы не имел о том, с чем приходится сталкиваться оторванному от своих мест мужику. Хозяйство, барщина, бурмистр - вот с чем и с кем он имел дело всю жизнь, от рождения до смерти, и притом целыми поколениями. Убеги он, его поймают и опять приведут на старое место. Теперь бегуна от "нехватки" не тянут силком на старое хозяйство, предоставляют ему полную свободу, и, пользуясь этой свободой, чего только не знает он "про белый свет" - в особенности про современную русскую жизнь!
Толпы эти идут от "нехватки" за заработком - цель, кажется, вполне определенная; но всесильный случай, тяготеющий над крестьянином во всех путях его жизни, поминутно сбивает его с прямого пути, ставит в неожиданные непредвиденные положения и обогащает его мысль познанием таких явлений в современных порядках жизни, о которых ему бы и во сне не приснилось. Попробуйте-ка пропутешествовать из Курской губернии в Сибирь или вокруг Индии во Владивосток и потом, увидав, что там ничего подходящего нет, воротиться назад (а недавно было публиковано в газетах о возвращении из Сибири пяти тысяч переселенцев) - и вы можете сами представить, какой огромный запас "знаний" по всем отраслям русской действительности должен принести с собой этот путешественник. Если мы, проехав в вагоне тысячи полторы верст, можем накопить томик большею частью не совсем приятных впечатлений, что же принесет с собой этот путешественник, этот пешеход, промолотивший своими стопами тысячи верст, где христовым именем, где работой, где голодом, - словом, человек, видевший жизнь в самом подлинном виде? Мы ведь, например, хоть бы с начальством только компанию водим в часы досуга, по бульвару под музыку гуляем, в винт играем, - словом, видим его, когда оно "отдыхает от трудов"; а ведь путешественник-то, о котором идет речь, видит его на деле, видит, за что ему "царь жалованье платит"... А не путешествуй он - и во веки бы веков ничего он этого не узнал...
Точно такой же огромный материал для "самообразования", поистине незаменимый никакими из существующих по части уяснений русской жизни книг и других литературных произведений, всевластный случай дает и миллионным массам рабочего люда, идущего только на заработки. Двадцать три тысячи рабочих, о которых я говорил выше, могли бы совсем остаться без работы, то есть частью помереть, частью разбрестись неведомо куда, если бы господь не послал в одном из уголков Херсонской губернии дождя. Пока не было дождя, они никому не были нужны; но вот где-то господь послал тучу, туча хлынула на землю, и отовсюду слетелись хозяева, а по телеграфной проволоке застучало: "Одесса. Рансом и Симс. Пришлите пять молотилок, четыре косилки". Через два часа (дождь все идет) телеграф стучит: "семь молотилок и восемь косилок" и еще через час: "десять молотилок, десять косилок" и т. д.
А все бог!
Не дал бы бог дождя - и оставались бы двадцать три тысячи человек "не пимши, не емши", стали бы помирать, разбрелись бы кой-куда... Оно легко сказать: "кой-куда", а на деле эти слова имеют широкое образовательное значение для народа. Попробуйте поночевать под стогом в экономии - выгонят дубиной или собаками затравят; а приди в город да улягся, повидимому в пустом месте, положим хоть в сквере у памятника, изображающего какого-то человека из чугуна, - так заберут в часть, продержут ночь, потом хоть и выпустят, но куда? На ночлег - денег нет, а лечь так в пустом месте, где стоит чугунный человек, невозможно! Много-много можно узнать о "добрых людях" и "о порядках", которые они сделали, если господь не пошлет где-нибудь дождичка!
В нынешнем году мне пришлось довольно-таки насмотреться на это "самообразование". В некоторых местах Северного Кавказа в настоящем году {1886.} самый полный неурожай, а народу нахлынуло туда из внутренних губерний видимо-невидимо, и огромное большинство нахлынувших остались без всякой работы, потому что и та, которая еще могла бы быть, разобрана местным казачьим населением, как известно в прошлом году пострадавшим от неурожая и оставшимся без скота по случаю бескормицы. В газетах были публикованы сведения прямо об умерших с голоду пришлых рабочих. Но и оставшиеся в живых, проевшие свою одежду и даже косу, произвели на меня впечатление не менее поучительное, чем та "наука", которая и им далась в опыте "шатания" по русской земле за куском хлеба. В общем наука эта (чего-чего не пришлось им перевидеть и пережить) оставила в толпах, разбредающихся "кой-куда", не светлые впечатления: злой язык, злая насмешка, нахрап, грубость и явное желание при первой возможности "дать сдачи" - вот результаты той "науки", которую волны народные, хлещущие из конца в конец России и отхлынывающие опять в ее глубину, вынесли из подлинного, ничем не прикрашенного знакомства решительно со всеми сторонами современной нашей действительности. Маленького внимания к положению этих шатающихся по России масс достаточно для того, чтобы ясно убедиться в невозможности для них в огромном количестве случаев вынести из опыта жизни "среди добрых людей" что-нибудь мало-мальски теплое и светлое: какая масса молчаливых страданий таится в этой толпе и какое повсюдное, хоть может быть невольное, невнимание к человеку, очутившемуся в нужде и на чужой стороне!
В какое-то из первых чисел июля, часа в четыре вечера, сел я в Керчи на частный пароход, отправлявшийся по портам Азовского моря в Ростов. В первом и втором классах публики было чрезвычайно мало - один-два человека, но зато "чернонародия" должно было сесть на пароход "до Бердянска" видимо-невидимо. Вся пристань буквально была завалена народом - косарями; все они были люди буквально рваные: грубого холста рубахи и штаны, онучи, лапти, шапки всевозможных сортов - и картузы (с козырьками и без козырьков), и фуражки, и соломенные шляпы, не было только дамских головных уборов. Но "дамы" были в этой чернонародной толпе: они тоже шли за хлебом, за работой, но, повидимому, не скучали. Около такой работницы всегда кружок, смех, водочка и песня. Эти "вольные бабы-работницы", несмотря на поденный труд, умеющие возбуждать нескончаемое полуночное веселье в толпе поклонников, также измаивающихся на каторжном труде, - этот тип показался мне весьма любопытным.
- Чего же мы ждем? - спросил я кого-то из служащих, когда уже миновал час, назначенный для отхода парохода.
- Да вот только трюм под народ уберут, сейчас и тронемся.
Посмотрел я в этот трюм - там точно ничего не было, то есть он был почти совершенно пуст. На нескольких кусках керченского камня, составлявших весь его груз, матросы настилали доски, но настилали кое-как, торопясь и, повидимому, не зная хорошенько, что собственно из ихней работы должно выйти.
- Ну да ладно! будет! Давай звонок! Садись, ребята! - скомандовало какое-то начальство, а когда толпа "косаков" зашевелилась, подобрала свои мешки и косы и тронулась к сходням, переброшенным с пристани на пароход, это же самое начальство прибавило:
- Не вдруг! Не разом! Иди помаленьку, не толпись - всем место будет! Не напирай! не напирай!
И вот, как саранча, серой вереницей потянулись с пристани рабочие...
- Полезай по лестнице - вот, вот по этой, полегоньку! Косы-то клади в одно место, оно просторней будет! Потеснись пока, потом рассортуем... нельзя сразу!
Повинуясь этим указаниям начальства, народ покорно, хотя и не без острот и шуток, лез в темный трюм, точно в колодезь, и лез до тех пор, пока трюм не был набит народом буквально битком...
- Тут местов нету! - стали доноситься голоса из погреба.
- Ничего! потеснись, ребята! потеснись пока что! Сейчас оно рассортуется - всем место будет!
И в темный погреб протискивалось еще десятка два косарей, но протискивалось уже с великим трудом.
- Да говорят тебе - нету местов! - уже довольно грубо стало слышаться из погреба. - Задохнуться, что ли, людям-то?
- Сейчас, сейчас! - ответствовало начальство. - Не шуми, друг любезный, сейчас все будет! Ну - иди сюда, по бортам, поровней садись...
- Да чего садиться? Мы и постоим.
- Садись, садись рядком пока что; вот тронемся, так оно само собой рассортуется, всем будет место...
Через несколько мгновений палуба была буквально битком набита народом - ни пройти, ни шагу ступить из рубки не было возможности.
"Что же это они делают?" - не без страха перед чем-то, не обещающим ничего хорошего, мелькнуло было у меня в голове, но не успел я уяснить себе, чего я собственно испугался, как начальство крикнуло:
- Давай третий!
И затем что-то гробовым голосом забурчало в медную трубу, проникавшую в машинное отделение. Пароход тронулся - и мы вышли в море.
- Что это как его на бок накренивает?- стали поговаривать пассажиры.
- Ребятки! - бегая в толпе, бормотал торопливо тот самый начальник, который распоряжался посадкой. - Поди-кось на тот борт человек десять... А то дюже на этот навалились... Ничего! Оно сейчас умнется!
Но не десять, а сорок, пятьдесят человек уж сами, без всякого приказания, перебежали на другой борт, и пароход, выпрямившись на одну, две минуты, снова накренился уж на другой борт.
- Господин! Эй! - послышалось из трюма, - докуда ж вы нас тут томить будете?
- А тебе что ж, в первом классе хочется ехать? - уж сердясь, заговорило начальство, - ты за три-то гривенника в первом классе хочешь ехать?
- Так, стало быть, так тут торчмя и стоять всю дорогу?
- Здесь и дыхать-то нечем! - послышались другие голоса... - Ишь как от машины-то нажаривает!
- Чего его слухать! вылезай на свет!
И из трюма началось шествие.
- Пошел назад! - закричал капитан. - Назад пошел!..
- Да вот, как же! - отвечал ему первый мужик, появившийся из колодезя. - Так я тебя и послухал... Полезай сам!
-- Молчать, каналья! Назад! - орал капитан каким-то звериным голосом, но его никто не слушал, и из трюма лезли и лезли вспотевшие, распарившиеся фигуры.
И с пароходом стали твориться чистые чудеса: его сразу почти положило на правый бок, так что левое колесо вертелось и брызгало на воздухе. Трюм опустел, и вся тяжесть сосредоточилась на палубе. Эта живая тяжесть, ругаясь, толпясь, толкая друг друга, стала метаться из угла в угол; упавший на бок пароход в то же время начинал утопать и носом, капитан орал, перегоняя народ на корму, и народ, бросаясь на корму, переваливал пароход как-то винтообразно на другой бок. Все это орало, ругалось самыми бесчеловечными словами; в буфете летели рюмки, стаканы, варенье из банок лилось по полу, а по варенью полз кусок сыру, как по маслу... Чем объясните вы, как ни полнейшим презрением пароходного начальства к простому рабочему человеку, прием этого живого груза на пароход, который не имеет возможности поместить его? Очевидно, начальство вполне было уверено, что этот живой груз "перетерпит", сидя и жарясь в трюме, что он "испужается моря", что пожалеет гривенника, отданного за проезд, что это стадо, которое можно облаять и оно послушается... Но на этот раз начальство ошиблось, и не успело оно еще и хорошенько разойтись, как толпа загудела:
- Назад, дьяволы! потопить хотите, мошенники! Назад! Поворачивай назад! Ребята, отымай у него колесо-то - долой его, подлеца!
Какой-то черный мужик как ураган вырвался из толпы и, весь бледный, дрожащий, ринулся по направлению к капитану...
Но пароход уже повернул назад и, то ложась на бок, то глубоко наклоняясь вертикально, шел назад к Керчи.
- Погоди, дьявол! - ревел капитан; но то, что ревела толпа, того описать невозможно.
- Да ведь ежели бы утонуть, так и капитан бы утоп!- осмелился возразить кто-то на эти неистовые ругательства.
- Как же! - ревели ему в ответ ожесточенные и озлобленные люди. - Как же, потонут они, подлецы!..
- Так он тебе и потонул!
- Ему нашего брата погубить охота... У них штраховка... Он получит, дьявол...
- Потонут они, каины!
И полнейшая уверенность в том, что начальство осталось бы здорово и невредимо после того, как потонул бы народ, слышалась в почти до истерики озлобленных голосах взбешенных, негодующих людей.
Из Керчи заметили, что с пароходом случилось что-то неладное, и когда, кувыркаясь, пароход подходил обратно к пристани, она вся была усеяна народом. Ожесточенная толпа прямо всей массой хлынула в контору за деньгами.
- Целые сутки пропали, анафемы! - ревели они. - Ближе завтрева нету парохода... Чего день-то стоит? Кто будет платить? Пойдем к начальнику... Ребята! Взыскивай с душегубцев!
Не знаю, чем кончилась эта история, но через несколько дней в газетах появилось известие о кровавой драке, происшедшей в Бердянске между местными и пришлыми рабочими. Думаю, что среди этих последних были и мои керченские попутчики. Если представите вы себе ту крайнюю нужду, которая заставила их без всякой прибыли проколесить по сожженным полям Северного Кавказа, заставила потом перебраться на последние копейки с кавказского берега на крымский, да и здесь на первых порах, благодаря пароходному начальству, протомила целые лишние сутки, а может быть и более, - то можете понять, до какой степени они были объяты жаждой какого-нибудь заработка в то время, когда, наконец, очутились в Бердянске. Они сразу уронили цены до ничтожества; местные рабочие (пришлых в этих местах почти не бывало), получавшие порядочные цены, ожесточились - и вот произошло кровавое побоище из-за куска хлеба, побоище, так сказать, между родными братьями, рабочими людьми...
Вот что иной раз выходит из-за нехватки-то! Но то ли еще бывает!
Сел я, также нынешним летом, на одной из станций Владикавказской железной дороги в вагон третьего класса. Кроме меня, в вагоне был какой-то бравый казак - чина я его не знаю, но знаю, что не рядовой. В вагоне, где мы поместились, была на двери надпись: "Отделение для дам". Посадил нас сюда обер-кондуктор, объявив, что это отделение будет пусто, потому что, ежели придут дамы, то стоит им только внушить, что вагон этот первый от локомотива и что в случае какой катастрофы он разлетится вдребезги первым, - так дамы сейчас и убегут. Казаку очень понравилось это сообщение, и он при помощи его выпроводил очень многих представительниц прекрасного пола. Показался было какой-то священник, но и его казак так напугал, что и тот предпочел уйти от греха в другой вагон. Наконец мы остались вдвоем, и "казачина", громким хохотом празднуя свою победу, растянулся во всю казацкую мочь сразу на двух лавках.
Но победа была непродолжительна: как раз перед самым отходом поезда в наше дамское отделение все с теми же косами, мешками, тяжеловеснейшими узлами, в которых, повидимому, не могло быть ничего, кроме булыжника, ввалилось трое взрослых рабочих и один подросток, мальчик лет тринадцати.
- Вы бы в задний вагон шли! - сказал им проходивший через вагон обер-кондуктор. - Здесь отделение для чистой публики... Идите в задний вагон... А то наплюете, нагрязните... Чего вам тут?
Но мужики нимало не урезонились этими речами. Слушая их, они спокойно занимали своими мешками по два, по три места, притом один из них тем же самым, обычным теперь для шатающегося рабочего люда, тоном спокойно сказал:
- Ну, брат, ноне, пожалуй, чистого-то народу полного-то вагона и не наберешь. Пущай же и с черного вам барыш достается. Деньги-то, брат, одни... Садись, ребята! ничего!
Кондуктор ушел, махнувши рукою; рабочие, бывшие немного под хмельком, разместились без всякого стеснения и, уложив косы на верхние полочки, принялись разговаривать, есть и, к сожалению, сорить.
У окна, на скамейке "для одного", приснащивался подросток, пришедший с взрослыми рабочими. Он поставил свой мешок под окном и тотчас улегся, ногами на сиденье, головой на мешок; лежал он спиной к публике и, повидимому, спал. Казак дремал, я читал что-то.
- Что это с мальчонком-то делается? - послышался чей-то голос около меня.
Из соседнего отделения вышел старый, толстый, в опрятном шерстяном пиджаке, купец и, кивая на мальчика, говорил:
- Плачет чего-то парнишка! Я глядел, глядел, - так его и треплет, горемыку.
Мальчонку точно трепало. Уткнувшись лицом в мешок и лежа, невидимому, неподвижно, он по временам весь содрогался; очевидно, сильные приступы рыданий точно трясли и ломали его спину...
- Эй! Малый! Парень! Кто тебе что сделал? Чего убиваешься-то? - говорил купец, осторожно касаясь его плеча. - Встань, подыми голову-то! Да сядь, сядь; скажи - кто тебе, что...
Постепенно он стал пошевеливать мальчонку за плечо, потом приподнял ему голову и кое-как, наконец, добился того, что мальчик сел. Около мальчика и купца собрались зрители.
- Чего ревешь-то? Ты скажи, с чего такого? Али тебя кто?
Но мальчик не мог произнести слова: грудь его так и ходила ходуном вниз и вверх, все лицо было залито слезами, и истерическая икота заставляла его сидеть с открытым ртом.
- Ах ты, братец ты мой! - сказал купец и замолчал. И все поняли, что надо помолчать, погодить...
- Эка, братец ты мой, какое дело-то! - еще раз повторил купец, когда мальчик стал утирать рукавом нос, очевидно немного приходя в себя. - С чего ж ты так?.. а?
- За... ду... ши... лась!.. - всхлипывая, прошептал он, и слезы вдруг опять залили его лицо...
- Ах ты, братец ты мой!.. Задушилась! Да кто задушился-то?
Мгновенно безграничное горе скорчило, съежило все его лицо, залило горючими слезами, и, широко раскрыв истерически искривленный рот, он взвыл не своим голосом:
- Ма-мы-нька задушила-а-ась... а-а-а-а-а!
Он ударил себя ладонями по мокрому лицу и грохнулся лицом на мешок.
Спина его тряслась и трепетала, а из мешка, куда уходили его рыдания, слышались вопли как бы зарытого в землю человека.
Минута, когда ему пришлось выговорить ужасные слова: "мамынька задушилась", была поистине потрясающая, навеки неизгладимая во всем организме этого несчастного существа: безграничная любовь, безграничная утрата, безграничное одиночество и безграничный ужас пред теми ужасами, которые сию минуту терзают его несчастную мать в геенне огненной, где она кричит от огня и железа, растрепанная, окровавленная, с веревкой на шее - мертвая "мамынька", - все это сразу, в одно мгновение охватило его сердце, разорвало его, растерзало, и вырвало раздирающий душу вопль.
Положительно все обомлели и только качали головами... - Поди-ко вот, как бывает-то!
- Ишь ты! ай-ай-ай...
- Эка бедняге что довелось!
Так шептали зрители, не отходя от рыдавшего мальчика и не смея приставать к нему с расспросами.
- Эй ты, любезный! - наконец сказал купец, обращаясь к одному из мужиков. - Ваш, что ль, мальчик-от?
- С нами едет.
- Что ж это такое с ним? Куда он едет-то?
- Заместо отца едет... Отец-то остался... по случаю, что грех этот вышел... Ну а задатки-то взяты... вот малый и должен идти заместо отца...
- Да как же это вышло? Из-за чего? Ты иди сюда, расскажи...
Все мы вышли в другое отделение вагона.
- Да господь ее знает, как у них вышло... Надо так сказать, что доняло их бедностью... Годов пять их все сухменью донимало, наконец того, пришлось бросать хатенку да идти в люди за хлебом... Мамка-то евонная в станице нанялась, дочка в город ушла, вроде, должно быть, в горничные, ну а отец-то с парнишкой тоже в работе, в пастухах наймались... Должно быть, с дочкой-то что-то неладно в городу-то вышло... Прожила она там года два, а наконец того, перед самым этим временем, как греху-то быть, прибегла она, братец ты мой, как полоумная, в станицу, к матери-то, прибегла и вся, братец мой, не в себе: "Убила я, говорит, убила, убила... в острог меня возьмут... батюшки, спасите, помогите!.. Убила, убила..."
- Что ж она, в самом деле убила кого-нибудь?
- Бог ее знает!.. Нам это неизвестно... А должно быть, что-нибудь в городу-то с ней стряслось... Нонче в городу-то какой народ? Она девка молодая... Нонче ведь на этот счет - без всякой совести...
- Чего уж! - в одно слово подтвердило множество голосов.
- Ну вот она, может, и в самом деле родила, да как-нибудь и того... Ведь и нечаянно бывает... А может, и от болезни тоже случается... А как она прибежала к матке-то, матка-то тоже на работе измаявши, наболело у ней сердце-то, как она ужаснулась, что с дочкой-то такой грех, да и рассудок-то у нее помутился, ну вот она с горя-то и наложила на себя руки... Что поделаешь? Бедность! Нужда!
- Ну а отец-то как узнал?
- Да они как раз с мальчишкой домой воротились к матери... Пришли, а она - эво как!.. Мальчонко-то очумел было... Вот ведь какие дела бывают! Теперь отец-то и ума не приложит, как быть... Дочку в больницу сдали, а матка еще в сарае качается... Она, значит, как раз перед тем часом и покончилась, как мужу-то придти... Мужа-то, должно, страшно стало, что дочь пропала... вот она, горькая, и окончилась... Вот они какие дела-то бывают! Нужда-матушка! Теперича мальчонка-то сам не свой - а иди, работай! задаток дан... Хошь бы мать-то закопал, ну, все приятней, ноне доктора разрешают, а то только глянул, миляга, на эдакую страсть господню - и проститься-то не пришлось, начальства нету, доктора не приезжали... Вот какое дело!
Впечатлительный купец не оставил мальчонку. Он опять подошел к нему, низко нагнулся к его голове и долго шопотом говорил с ним, всячески стараясь успокоить.
- На, на, возьми - ничего! возьми! Это ты, как только, господи благослови, увидишь храм... да ты слушай, что говорю-то! Чего ревешь-то? не воротишь! А ты о душе похлопочи, об матерниной... бери деньги-то... бери да слушай... Как чуть храм - сейчас ты... частицу... Как мать-то звали... а? Марфа? Ну и надпись сделай - Марфы, рабы божия... Чуешь, что ль?.. Вот оно и отпадет от нее грех-то... Я тебе верно говорю! это уж без сомнения! Ну только, как у тебя какая копейка, сейчас в храм... Ну, ничего! Богу молись всячески... Он, батюшка, облегчит... Помаленьку выправишь... Ничего!.. Чего убиваться-то?.. Уж чего уж?..
Не помню, как мы расстались, и не знаю, где этот маленький страдалец, но знаю, что где-то он живет, живет из-за харчей, молча исполняет, что прикажут, и что никому неведомо, какая страшная драма гнетет душу этого незаметного существа...
Вот она какая иногда бывает "нехватка"! Вообще же разнообразнейшие явления народной жизни, имеющие исходным пунктом "нехватку", - явления, многочисленность и разнообразие которых я даже не могу очертить и слегка (такое это многосложное дело), в конце концов, кажется, уже выработали на Руси одно не весьма отрадное жизненное явление, о котором позволю себе сказать два слова.
Я не знаю, что такое Ашинов, о котором пишут в газетах, не знаю, какие у него планы, какие цели, откуда он взялся и куда стремится. Полагаю, что биографические подробности о не