ign="justify"> Была в Севре, но скоро возвратилась. Натурщица моя совсем не подходит для деревенской девушки, и я опять возьму нашу судомойку. С этой Армандиной дело не пойдет на лад: очень уж отдает от нее балетом. И это я, претендующая на изображение нравственного мира человека, чуть было не написала маленькую потаскушку в крестьянском платье... Нет, мне нужно настоящую здоровенную девицу, которая не то дремлет, не то мечтает на жарком воздухе и которой завладеет первый встречный парень.
Но эта Армандина - вот идеальная глупость! Я стараюсь заставить ее разговаривать. Когда глупость не сердит, она забавляет. Слушаешь с благосклонной любознательностью и наблюдаешь нравы! Все эти наблюдения я дополняю моей интуицией, которую, если позволите, я назову поистине замечательной.
Среда, 25 июня. Перечла свои тетради 1875, 1876 и 1877 годов. На что я там только ни жалуюсь; это постоянное стремление к чему-то... неопределенному. Я сидела каждый вечер, разбитая и обессиленная этим постоянным исканием - что делать со своей яростью и отчаянием? Поехать в Италию? Остаться в Париже? Выйти замуж? Взяться за живопись? Что сделать с собой? Уезжая в Италию, я не была бы уже в Париже, а это была жажда- быть зараз повсюду!! Сколько во всем этом было силы!!!
Будь я мужчиной, я покоряла бы Европу. В моей роли молодой девушки я расходовалась только на безумные словоизлияния и эксцентрические выходки...
Бывают дни, когда наивно считаешь себя способной ко всему: "Если бы хватало времени, я была бы скульптором, писательницей, музыкантшей"...
Какой-то внутренний огонь пожирает нас. А смерть ждет в конце концов, неизбежная смерть - все равно, буду ли я гореть своими неисполнимыми желаниями или нет.
Но если я ничто, если мне суждено быть ничем, почему эти мечты о славе с тех пор, как я сознаю себя? И что означают эти вдохновенные порывы к великому, к величию, представлявшемуся мне когда-то в форме богатств и титулов? Почему - с тех пор, как я была способна связать две мысли, с четырех лет, - живет во мне эта потребность в чем-то великом, славном... смутном, но огромном?.. Чем я только ни перебывала в моем детском воображение!.. Сначала я была танцовщицей - знаменитой танцовщицей Петипа, обожаемой Петербургом. Каждый вечер я надевала открытое платье, убирала цветами голову и с серьезнейшим видом танцевала в зале, при стечении всей нашей семьи. Потом я была первой певицей в мире. Я пела, аккомпанируя себе на арфе, и меня уносили с триумфом... не знаю кто и куда. Потом я электризовала массы силой моего слова... Император женился на мне, чтобы удержаться на троне, я жила в непосредственном общении с моим народом, я произносила перед ним речи, разъясняя ему свою политику, и народ был тронут мною до слез... Словом, во всем- во всех направлениях, во всех чувствах и человеческих удовлетворениях - я искала чего-то неправдоподобно великого... И если это не может осуществиться, лучше уж умереть...
Понедельник, 30 июня. Мне стоило таких усилий удержаться, чтобы не прорвать моего холста ударом ножа. Ни один уголок не вышел так, как бы мне этого хотелось. Остается еще сделать руку! А когда рука будет сделана, придется еще столько переделывать!!! Этакое проклятие.
И три месяца, три месяца.
Нет!!!
Я забавлялась, составляя корзинку земляники, каких обыкновенно нигде не увидишь. Я набрала сама, с длинными стеблями, настоящие веточки, и вместе с зелеными, из любви к краскам... и потом листьев... Словом, чудеснейшая земляника, собранная руками художницы со всевозможной изысканностью и кокетством, как когда делаешь вещь совершенно непривычную... И потом, еще целая ветка красной смородины.
Я ехала так по улицам Севра и в конке, старательно поддерживая корзинку на воздухе, чтобы ветер обвевал ее и не поблекли бы от жары ягоды, из коих не было ни одной с пятном или царапиной. Розалия смеялась: "Если бы кто-нибудь из домашних увидел вас, барышня!"
Вторник, 1 июля. Опять этот ужасный Севр! Но я возвращаюсь рано - к пяти часам. Картина почти кончена.
Но смертельная тоска мучит меня; ничто не идет у меня на лад.
До сих пор после дней самой ужасной тоски всегда находилось что-нибудь, вновь призывавшее меня к жизни. О, Господи, зачем Ты допускаешь меня рассуждать! Мне так хотелось бы верить безусловно. Я и верю и не верю. Когда я размышляю, я не могу верить.
Но в минуты горя или радости - первая мысль моя обращена к Богу.
Четверг, 3 июля. Сегодня в семь часов утра я была у Потена. Он осмотрел меня довольно небрежно и послал в Eaux-Bonnes. Посмотрим еще. Но я прочла письмо, которое он посылал своему товарищу на водах; я его преспокойно распечатала. Он пишет, что верхушка правого легкого попорчена, и что я самая безалаберная и беспечная больная в мире.
Потом, так как еще не было восьми часов, я отправляюсь к маленькому доктору в улицу Лишенье. Он показался мне серьезным малышом, потому что мое состояние вызывает в нем заметное неприятное удивление, и он очень настаивает, чтобы я пошла к царю. науки - какому-то там Бушару Гранте. Он говорит, что теперь это осложнение моей хронической болезни... Вообще, он во что бы то ни стало хочет тащить меня к этому Гранше.
Пойду.
Чахотка! Скажите на милость!
Это, да и все остальное, да и вообще все... не Бог весть как забавно!
И ничего хорошего, ничего, что могло бы меня утешить хоть немножко.
Париж, 4 июля. Она здесь, в мастерской, моя Севрская картина. Можно назвать ее Апрель. Это безразлично: только этот апрель кажется мне из рук вон плохим!!!
Фон ярко-зеленый и в то же время какой-то грязноватый.
Женщина совсем не то, что мне хотелось сделать, совсем не то.
Я ее намазала так себе, но это вовсе не то чувство, которое я хотела выразить, вовсе не то... Три месяца канули в воду!
Суббота, 4 июля. У меня хорошенькое платье из серой холстинки, с корсажем вроде рабочей блузы, без всякого украшения, кроме кружева на воротнике и рукавах; идеальная шляпа с большим кокетливым кружевным бантом в старинном вкусе. Все это так идет ко мне, что я почувствовала большое желание отправиться в улицу Лежандр... Только очень уж часто... Ну, так что ж! Нужно ходить попросту, по-товарищески, в качестве его почитательницы; Жюль ведь так болен.
Итак, мы отправляемся туда. Мать его в восторге, похлопывает меня по плечу, хвалит мои волосы... Великому художнику немного лучше. Он ест перед нами свой бульон и яйцо; мать его суетится, сама приносит то или другое: чтобы не входил слуга, она сама прислуживает ему. Он находит все это в порядке вещей и принимает наши услуги вполне хладнокровно, ничему не удивляясь. Говоря о том, как он выглядит, кто-то сказал, что он должен был бы подстричь волосы, а мама рассказывает, что она стригла волосы своему сыну, когда он был еще мальчиком, и своему отцу во время его болезни.
- Хотите, я вас подстригу, у меня рука легкая.
Все смеются, но он тот час же соглашается; мать его приносит накидку, мама приступает к делу, и выходит из него с честью. Я тоже хотела стригнуть один разок, но это чудище говорит, что я выкину какую-нибудь глупость, и я льщу ему, сравнивая его с Самсоном, состриженным Далилой! Это моя следующая картина.
Он усмехается.
Брат его предлагает также подрезать бороду и приступает с благоговением, медленно, с несколько дрожащими руками.
Это меняет его лицо, и он не кажется больше таким больным и изменившимся. Мать издает радостные крики: "Я опять вижу его, моего мальчика, мое милое дитя!"
Что за славная женщина! Такая простая, добрая, преисполненная обожания к своему великому сыну... Такие славные люди.
Понедельник, 14 июля. Я начала курс лечения, которое должно восстановить меня. И я вполне спокойна. И даже живопись пошла лучше.
Общественная скамья на Boulevard des Botignoles или даже на avenue Wagram - всматривались ли вы в нее, с окружающим ее пейзажем и проходящими мимо людьми? Чего только не заключает в себе эта скамья - какого романа, какой драмы!.. Неудачник, одной рукой облокотившийся о спинку скамьи, другую - опустивший на колени, со взглядом, бесцельно скользящим по поверхности предметов. Женщина и ребенок у нее на коленях. На первом плане женщина из простонародья. Приказчик из бакалейной лавки, присевший, чтобы прочесть грошовую газетку. Задремавший рабочий. Философ или разочарованный, задумчиво курящий папироску... Быть может, я вижу слишком уж много; однако всмотритесь хорошенько около пяти или шести часов вечера...
Вот оно! Вот оно! Мне кажется, что я нашла да, да. Быть может, я не успею выполнить этой картины, но ум мой успокоился. И я готова прыгать на одной ножке.
Бывают, право, такие различные минуты: иногда я решительно ничего не вижу в жизни, а потом с новой силой вспыхивает любовь ко всему окружающему.
Это как бы нахлынувшая волна.... А между тем не произошло ничего, чему можно было бы радоваться.
А! Ну, так вот же: буду находить веселые прекрасные стороны в самой моей смерти, я была создана для счастья, но..
Вторник, 15 июня. Итак, я возвращаюсь к своему прежнему проекту, который захватывает меня целиком каждый раз, когда я вижу весь этот люд на общественных скамьях. Всегда лучше брать для картины такие сцены или фигуры, которые не двигаются. Я, само собой разумеется, не ратую против воспроизведения движения в искусстве, но только сцены бурные не дают иллюзии и истинного наслаждения для публики утонченной. Эти руки, поднятые для удара, эти ноги, бегущие и остающиеся на том же месте, всегда производят какое-то тягостное впечатление, хотя это может быть и безотчетно. Бывают, однако, положения, очень оживленные, в которых можно предположить неподвижность на несколько секунд- этого уже достаточно... И в таких случаях всегда лучше брать момент, следующий за сильным движением, чем предшествующий ему. Так, например, Жанна д'Арк Бастьен-Лепажа: она услышала голоса, она бросилась куда-то вперед, опрокинув свою прялку, и вдруг остановилась, прислонясь спиной к дереву... Но взгляните на сцены, где поднятые руки как бы должны действовать - это может быть очень сильно, но только никогда не даст полного удовлетворения.
Или вот, например... Раздача знамен императором в Версале. Все бросаются, руки у всех подняты - однако это очень хорошо, потому что эти руки ожидали, и это вас захватывает, трогает, волнение этих людей сообщается и вам, вы разделяете их нетерпение. Стремительность и движение тут поразительны, и именно потому, что можно представить себе момент остановки, когда все они замерли, момент, когда вы можете спокойно созерцать эту сцену, как нечто действительно существующую, а не простую картину.
Но ничто не может сравниться в величием сюжетов, изображающих покой - одинаково как в живописи, так и в скульптуре.
Человек посредственного дарования может еще сделать что-нибудь с драматическим сюжетом, но он ничего не поделает с сюжетом, изображающим покой.
Посмотрите на Моисея Микеланджело. Он неподвижен, но он живет. Его Мыслитель не двигается, не говорит, но только потому, что еще не хочет говорить: это совершенно живой человек, погрузившийся в свои мысли.
Pas-meche Бастьен-Лепажа смотрит на вас и слушает, и, того гляди - заговорит: до того он живой. В его Сенокосе - человек, лежащий на спине, с лицом, закрытым шляпой, спит, но он живет. Сидящая и мечтающая женщина не движется, и все-таки чувствуешь, что она живая. Только сюжет, изображающий покой, может дать полное удовлетворение; он дает время вникнуть, углубиться в него, прозреть в нем жизнь. Невежды воображают, что это легче сделать. Скажите на милость!
"Я когда-нибудь умру от негодования перед бесконечностью человеческой глупости", говорит Флобер. Ведь вот уже тридцать лет, что в России пишут дивные вещи. Читая Войну и мир Толстого, я была до того поражена, что воскликнула: да ведь это второй Золя!
Теперь, правда, они посвящают, наконец, нашему Толстому очерк в Revue des deux mondes, и мое русское сердце прыгает от радости. Этот этюд принадлежит Вогюэ, который был секретарем при русском посольстве и, изучив литературу и нравы, посвятил уже несколько этюдов моей великой прекрасной родине. А ты, негодная! Ты живешь во Франции и предпочитаешь быть иностранкой! Если ты так любишь свою прекрасную, великую, чудесную Россию, поезжай туда и работай там. Но я тоже работаю во славу моей родины...
Если бы у меня не было моей живописи, я бы поехала! Честное слово, я бы поехала. Но моя работа поглощает все мои способности, и все остальное является только интермедией, только забавой.
Понедельник, 21 июля. Я гуляла более четырех часов, отыскивая уголок, который мог бы послужить фоном для моей картины. Это улица или даже один из внешних бульваров; надо еще выбрать... Очевидно, что общественная скамья внешнего бульвара носит совершенно другой характер, чем скамья на Елисейских полях, где садятся только консьержи, грумы, кормилицы с детьми, да еще какие-нибудь хлыщи. Скамья внешнего бульвара представляет больше материала для изучения: там больше души, больше драматизма!.. И какая поэзия в одном этом неудачнике, присевшем на краю скамейки: в нем действительно видишь человека... Это достойно Шекспира...
И вот меня уже охватила безумная тревога перед открытым мною сокровищем: если оно ускользнет от меня, если я не смогу этого выполнить, если мне не хватит времени, если... Послушайте, если у меня нет таланта, небо просто издевается надо мной, потому что заставляет меня переживать все муки гения!
Пятница, 1 августа. Когда я буду угощать вас чувствительными фразами, не поддавайтесь слишком большому впечатлению. Из двух моих я, стремящихся к жизни, одно говорит другому: "А ну-ка испытай что-нибудь!.." И это другое я, готовое расчувствоваться, всегда подавлено первым я - зрителем, вечно стоящим на своем наблюдательном посту и стерегущим другого.
Неужели это всегда так будет? Как же любовь-то? Да знаете, мне кажется, что это невозможно, когда вечно видишь человеческую природу под микроскопом. Другие - настоящие счастливцы; они видят все как раз на столько, на сколько нужно.
А я... если угодно, я даже не живописец, не скульптор, не музыкант, не женщина, не подруга: все обращается для меня в предмет наблюдения, размышления, анализа. Взгляд, образ, звук, радость, горе - все это немедленно исследуется, взвешивается, проверяется, классифицируется, отмечается, и когда я сказала или записала, я удовлетворена.
Суббота, 9 августа. Моя картина уже набросана красками. Но часто силы оставляют меня.
Я должна бросать кисти и лежа отдыхать; а когда я поднимаюсь, голова у меня так кружится, что на несколько секунд я ничего не вижу... И до такой степени, что в пять часов я должна была бросить холст и отправиться в лес погулять в его пустынных аллеях.
Понедельник, 11 августа. Я вышла из дому в пять часов утра, чтобы набросать эскиз, но на улицах уже был народ, и я с бешенством должна была вернуться. Их собралось до двадцати человек вокруг кареты!
Вторник, 12 августа. Вообще, друзья мои, все это означает, что я больна. Я сдерживаюсь и борюсь; но сегодня утром, мне казалось, я была на один миг от того, чтобы сложить руки, лечь и ни за что больше не приниматься... но тут же почувствовала, что силы понемногу возвращаются, и пошла отыскивать аксессуары для своей картины. Моя слабость и мои постоянные занятия как бы удаляют меня от реального мира; но никогда еще я не понимала его с такой ясностью, с какой-то особенной отчетливостью, невозможной при обыкновенных условиях.
Все представляется так подробно, все кажется так прозрачно, что сердце почему-то сжимается грустью...
И я, круглая невежда и, в сущности, слишком еще молодая, разбираю нескладные фразы величайших писателей и глупые измышления знаменитейших поэтов... А что касается газет и журналов - я просто не могу прочесть трех строк, не возмущаясь до глубины души. И не только из-за этого кухонного языка, но из-за идей их... ни слова правды! Все по сговору или оплачено!
Нигде - ни доброжелательства, ни искренности. А когда видишь всеми уважаемых, почтенных людей, которые в интересах своей партии лгут напропалую или говорят вздор, которому сами не могут верить! Глаза бы не глядели!..
Мы возвратились к обеду от Бастьена, который все еще лежит, но лицо его спокойно и глаза прояснились. У него серые глаза, чарующая красота которых недоступна, разумеется, для обыкновенных людей. Понимаете ли вы меня? Глаза, видевшие Жанна д'Арк. Мы с ним говорили о ней. Он жалуется на то, что не был понят. А я говорю ему, что он был понят всеми, кто только что-нибудь из себя представляет, и что о его Жанне д'Арк думают такие вещи, которые невозможно высказать ему в глаза.
Вторник, 19 августа. Я до того измучена, что едва в силах надеть холстинковое платье без корсета, чтобы выйти и пойти к Бастьену. Его мать встречает нас упреками. Три дня! Целые три дня не приходили!
- Что же это? Вы меня совсем покинули!- говорил он сам.- Это нехорошо с вашей стороны!
Мое тщеславие требовало бы, чтобы я повторила здесь все его любезные упреки и уверения, что ни в коем случае ему не может показаться, что мы приходим слишком часто.
Пятница, 22 августа. Все кончено. Он приговорен. Бод сказал это маме. Возможно ли?
Но я еще не могу отдать себе отчета, какое впечатление производит на меня это ужасное известие. Это совсем новое чувство- видеть человека, приговоренного к смерти.
Вторник. 26 августа. Все смутные мысли, кружившиеся и наполнявшие мой мозг, остановились и сосредоточились на этой черной точке. Ведь это в первый раз представился случай... это нечто совсем новое; человек... великий художник и... как вы уже знаете...
Приговоренный к смерти...
И я заранее буду думать каждый день, что он умирает? Это ужасно.
Я как-то вся подобралась, втянув голову между плеч, и жду удара.
Не было ли так и всю мою жизнь? Когда должен прийти удар, я жду его стойко и твердо. Потом уже я обсуждаю его и возмущаюсь и начинаю живо ощущать его, когда все уже кончено.
Не могу двух слов связать вместе... Но не думайте, что я в отчаянии, я только пришиблена и невольно спрашиваю себя, что же это такое будет?
Суббота, 30 августа. Дело пошло не на шутку. Я ничего не делаю... С тех пор, как я кончила картину Женщина под деревом (в Севре), я ничего не сделала, кроме каких-то двух жалких экранов.
Я сплю часами средь бела дня... Я, правда, хорошо сделала свой маленький этюд, да ведь это что ж - курам на смех!
На дворе сентябрь, скверное время уже недалеко. Малейшая простуда может свалить меня с ног на два месяца; потом еще выздоровление... А картина-то!.. Всем пожертвовать, и в результате...
О, вот когда хотелось бы верить в Бога и молиться...
Да, это боязнь заболеть: в том состоянии, в котором я теперь нахожусь, какой-нибудь плеврит в шесть недель покончит со мной.
Так вот как я кончу...
Я буду работать над картиной... несмотря ни на что, как бы холодно ни было... Все равно, не за работой, так на какой-нибудь прогулке: те, которые не занимаются живописью, тоже ведь умирают...
Так вот он, конец всех этих треволнений! Столько стремлений, столько желаний, столько проектов, столько... чтобы умереть в 24 года на пороге всего!
И ведь я предвидела это: Бог не мог дать мне - без особенного, несправедливого пристрастия ко мне - все необходимое для моей жизни, и потому пошлет мне смерть.
Среда, 2 сентября. Я делаю рисунок для Фигаро, но с часовым перерывом. Ужасная лихорадка. Я больше не могу. Я еще никогда не была так больна; но так как я никому не говорю об этом, я выхожу и работаю. К чему говорить? Я больна. И того довольно! Разве это поможет, если я буду болтать об этом! Но выходить?!. Это такая болезнь, которая позволяет выходить в минуты, когда чувствуешь себя несколько лучше.
Четверг, 11 сентября. Я начала во вторник этюд голенького ребенка; это пригодится для какого-нибудь сюжета, если только удастся.
Вчера приходил архитектор. Брат его спрашивает, почему мы так давно не были. Мы отправляемся в Булонский лес уже довольно поздно, к тому времени, когда Жюль делает свою обычную прогулку. Я прихожу, усаживаюсь на его обычное место. Можно себе представить удивление всех трех, когда они нас там находят. Он протягивает мне обе руки, а на обратном пути он едет в нашей карете, а тетя - с его матерью.
Суббота, 13 сентября. Мы друзья, он меня уважает, он меня любит, я интересую его. Он сказал вчера, что напрасно я мучаюсь, что я должна была бы считать себя очень счастливой... Ни одна женщина, говорит он, не имела еще такого успеха, да еще в такое короткое время работы...
- Вас знают. Так и говорят: m-lle Башкирцева - и все знают вас. Настоящей успех! Да ведь вот - этого мало: подавай вам два Салона в год. Достигнуть, достигнуть, как можно скорее... Впрочем, это естественно - при честолюбии. Я сам прошел через это и т. п.
А сегодня он говорит:
- Меня видят с вами в одном экипаже! Хорошо еще, что я болен, а то сказали бы, что я делаю ваши картины.
- Да и так уж говорили! - прибавил архитектор.
- Но не в печати, по крайней мере...
- Этого еще не доставало!
Среда, 7 сентября. Редкий день проходит без того, чтобы я не мучилась воспоминанием о моем отце. Я должна была поехать и ухаживать за ним до самого конца. Он ничего не сказал, но это потому, что он вроде меня, - но он должен был жестоко чувствовать мое отсутствие. Как могла я?!. Особенно с тех пор, как Бастьен-Лепаж тут, и мы так часто бываем у него, балуя и ублажая его на все лады... Как это было дурно... Мама - это совсем другое дело, - она не жила с ним очень долго и сошлась опять только каких-нибудь пять лет тому назад; но я - дочь!
И Бог накажет меня за это.. А между тем. Господи, если поглубже всмотреться в дело, мы ничем не обязаны родителям, если они не окружают нас своими заботами после нашего появления на свет.
И тем не менее... Но мне некогда как следует обсудить этот вопрос. Не только Бастьен-Лепаж вызывает во мне угрызение... У меня есть совесть, и эта совесть упрекает меня за мой поступок.
Четверг, 18 сентября. Я видела Жулиана. Мне его не хватало. Но мы уже так давно не видались, что нам почти не о чем говорить. Он находит, что я имею вид человека, достигшего своего, успокоенного, живущего только для искусства, - остальное не стоит внимания.
У Бастьен-Лепажа собралась вся его семья: мать и сестры. Они останутся до самого конца; но они, по-видимому, самые обыкновенные болтушки.
Это чудовище Бастьен-Лепаж заботится обо мне; он хочет, чтобы я в один месяц вылечилась от кашля; он застегивает мне кофточку и беспокоится, хорошо ли я укутана.
Один раз, когда он лег, и все собравшиеся около него сели, по обыкновению, слева от него, а я села справа, он повернулся ко всем спиной, устроился поудобнее и принялся тихонько говорить со мной об искусстве.
Да, конечно, он ко мне расположен, и даже есть некоторый оттенок эгоизма в его расположении. Когда я ему сказала, что с завтрашнего дня примусь за работу, он ответил:
- О, нет еще! Не покидайте меня.
Пятница. 19 сентября. Ему хуже. Мы не знали, что делать - уйти или остаться - перед этим человеком, кричавшим от боли, потом улыбавшимся нам. Уйти - значит показать ему, что он очень плох, а остаться - как на каком-нибудь зрелище, в то время, как он корчился от боли...
Я ужасна, я говорю об этом так неделикатно, мне кажется, что можно было бы найти выражения более... т. е. менее.... Бедный!
Среда, 1 октября. Такая усталость и такая тоска! К чему писать?
Бастьен-Лепажу со дня на день - хуже. Я не могу работать. Картина моя не будет окончена... Вот, вот, вот...
Он уходит от нас и очень страдает. Когда находишься там, как будто отрываешься от земли; он парит уже где-то выше нас. Бывают дни, когда и я чувствую себя так. Видишь людей, они говорят с тобой, отвечаешь им, но уже не чувствуешь себя на земле - какое-то спокойное, уже не мучительное равнодушие, как будто грезы в опиуме... Так он умирает. Я иду туда только по привычке. Это только тень его. Я тоже наполовину только тень. К чему же? Он не чувствует особенно моего присутствия; я не нужна ему; я не обладаю даром оживлять глаза его. Ему приятно видеть меня - вот и все. Да, он умирает, и мне это все равно. Точно что-то ускользает мало-помалу.
Впрочем - все кончено. Все кончено. В 1885 году меня похоронят.
Четверг, 9 октября. Вы видите - я ничего не делаю. У меня все время лихорадка. Оба мои доктора ничего не стоят. Я позвала Потена и опять отдалась в его лапы. Он меня вылечил один раз. Он добр, внимателен, честен. Но, кажется, моя худоба и все остальное зависит не от груди; это совершенно случайная, схваченная мною штука, о которой я не говорила, надеясь, что и так пройдет, и заботясь только о легких, которые не в худшем состоянии, чем прежде. Но к чему докучать вам всеми моими недугами! Дело в том, что я не могу ничего делать!.. Ничего! Вчера я начала одеваться, чтобы поехать в лес, и два раза готова была отказаться от этого - такая слабость. Но все-таки я туда добралась.
Воскресенье, 12 октября. Я уже не могла выйти. Я совсем больна, хотя и не лежу. О, Боже мой. Боже мой! А моя картина, моя картина! Моя картина!
Жулиан пришел навестить меня. Так, значит, уже говорят, что я больна?
Увы! Как скрыть это? И как пойти к Бастьен-Лепажу?
Четверг, 16 октября. У меня ежедневно ужасные истощающие лихорадки. Я провожу целые дни в зале, переходя с кресла на диван.
Дина читает мне романы.
Я более совсем не могу выходить, но бедный Бастьен-Лепаж выходит. Его приносят сюда, он устраивается в кресле, вытянув ноги на подушках. Я - совсем подле, в другом кресле, и так время проходит до шести часов. Я укутана массой кружев, плюша. Все это белое, только разных оттенков. У Бастьен-Лепажа глаза расширяются от удовольствия
- О, если бы я мог писать!
А я?
Кончена картина этого года.
Суббота, 18 октября. Бастьен-Леоаж приходит почти ежедневно. Мать его возвратилась, и пришли все втроем.
Потен приходил вчера. Мне не лучше.
Воскресенье, 19 октября. За обедом у нас были Тони и Жулиан.
Понедельник. 20 октября. Несмотря на прекрасную погоду, Бастьен-Лепаж вместо того, чтобы отправиться в лес, приходит ко мне. Он почти не может ходить: брат поддерживает его под руки, почти несет его.
Один раз в кресле ему сделалось дурно... А разные бездельники преспокойно здравствуют... Эмиль - превосходный брат. Он сносит и втаскивает Жюля на своих плечах на их третий этаж. Дина оказывает мне такую же преданность. Вот уже два дня, как постель моя в большой гостиной, но она разгорожена ширмами, табуретами, роялем, так что совсем незаметно... Мне слишком трудно подниматься по лестнице...
На этом кончается дневник: Мария Башкирцева умерла одиннадцать дней спустя, 31 октября 1884 года.
21 октября. Она пыталась лепить, но не смогла - задыхалась. Лежать ей тоже было трудно из-за одышки, и она сидела в кресле. Почти не разговаривала, только слезы безостановочно катились по ее щекам.
25 октября. Сокрушалась из-за неоконченных произведений. Ночью бредила о них.
26 октября. Просила книги Мопассана и д'Орвиля. За два-три дня до смерти к ней вдруг вернулся слабый голос, и она тихонько пропела свою лебединую песнь. Потом начала терять сознание и впала в агонию.
Жюль Бастьен-Лепаж, узнав о смерти Марии, долго плакал. Он не мог проводить ее в последний путь и почтил ее память картиной "Похороны молодой художницы" - из своего окна он видел похоронную процессию. Он умер через 5 недель после Марии Башкирцевой, 10 декабря 1884 года.