ю статью своего приятеля - ученого последнего десятилетия.11
Неуважение к Державину возмутило мою душу чувством болезненного отвращения к Г<оголю>:12 ты прав - в этом кружке он как раз сделался органом "Москвитянина". "Рим" - много хорошего, но есть фразы; а взгляд на Париж возмутительно гнусен.13
"Мертвые души" отправлены в Москву (цензурным комитетом) 7 марта, за No 109, на имя Погодина с передачею Гоголю. Но Гоголь не получал; подозревает Плетнев, Прокопович и я, что Погодин получил, но таит до времени, с целию выманить у него еще статейку для журнала. Нельзя ли разведать в почтамте - получил ли Погодин, и поскорее уведомить меня?14
Бога ради, адресуй свои письма прямо ко мне на квартиру: В Семеновском полку, на Среднем проспекте, между Гошпитальною улицею и Первою ротою, в доме г-жи Бутаровой, No 22. А то я днем и двумя позже получаю твои письма. Последнее было адресовано только на имя Краевского, который теперь сердится и на тебя и на меня, что мы заставляем его распечатывать чужие письма. Я уверил его, что ничего, а между тем досадно, если он прочел первые строки.
Кстати, о первых строках - они решительно глупы, и ты стоишь, чтоб тебе начхать на лысину. Я не боюсь, что субъект тебе понравится, а скорее боюсь, что не понравится - что было бы мне неприятно.15 Влюбись - я рад. Я не могу видеть в одной женщине условие жизни. Моя - хорошо; не моя - у Сомова славные устрицы. Субъект шевелит мне душу, и будь у него тысяч 10 на первую обзаведенцию - я летом же бы женился - право. Но, выходи она за другого - если он порядочный человек,- первый благословлю ее на радость и на счастье. Субъект меня сильно затронул и расшевелил именно тем, что я подозреваю в нем неравнодушие к моей особе. Без этого условия меня не надует ни одна женщина. Я вполне согласен с тобою, что лучше сгнить в разврате, чем вздыхать о жестокой деве. На этой неделе отправляю к тебе заветную тетрадку в сафьянном щегольском переплете, с золотым обрезом. Доставь сам и познакомься - этим много утешишь меня.
Читая рецензию на книгу Зедергольма, я кипел негодованием и повторял про себя: какая это свинья писала Краевскому? Но, дочтя до конца, спросил: какой это умнющий человек писал? Ловко, хитро, тонко и ядовито, разумеется, только для понимающих.16 Краевский сказал, что это ты; не узнал - в отмщение, что ты не только не признал во мне Петра Бульдогова, но еще - о позор - думал видеть в нем - Ивана Петровича!17
На второе письмо твое последует обстоятельный ответ, а теперь и лень и некогда. Прощай.
Милому Грановскому привет. Долго ли ему статейку писнуть - именно пока хоть для того только, чтоб имя его было в журнале.
Непременно пришлю тебе список моего "Педанта", дабы ты видел, что он действительно недурно написан, если его читать без цензурных поправок. Ивану Петровичу он весьма не нравится. Недавно сей философ наговорил мне такого вздору, что третьего дня приходил извиняться. Бог его знает: иногда говорит, как будто человек, и даже острит недурно; а то понесет вдруг - затыкай уши. Впрочем, - болтун, баба, повторяет мои зады, т.е. мои статьи о "Б<ородинском> ср<ажении>" и "Менделе"; недавно, в споре, взбесил меня ссылкою на них. Бог с ним,- тяжел и скучен, хотя и нелишен многого хорошего - вот мое последнее слово о нем. Панаев прослезился от умиления, услышав о твоем кутеже: говорит, что прежде только любил тебя, а теперь-де уважает. С ним была история в маскараде - он врюхался в маску, завел с ней переписку, и в разгаре истории, когда он получил письмо и боялся, чтоб А<вдотья> Я<ковлевна> не увидела. Иван Петрович сообщил ему вкратце содержание Гегелевой "Феноменологии духа" и доказал, как и в чем и почему я ошибаюсь. Панаев был в отчаянии.
Пожалуйста, друже, напиши что-нибудь - порадуй хоть несколькими строками.18
В Торжок ничего не писал. Недавно получил письмо от А<лександры> А<лександровны>. Т<атьяна> А<лександровна>, кажется, опасна и теперь, вероятно, уже в Москве.19
Вы, конечно, думаете, что я забыл о данном Вам обещании насчет присылки "Демона": в таком случае, мне очень приятно разуверить Вас в моей забывчивости, когда Вы, вероятно, в свою очередь забыли о ней и думать. Нечаянное, неожиданное и притом столь приятное разрешение долго занимавшего меня вопроса о таинственном бумажнике сделало меня Вашим должником,- и, долго ломая голову, я, наконец, обрадовался мысли - переписать Вам "Демона" собственною рукою. Мне стало немножко совестно, когда, раскрывши довольно красиво обделанную тетрадку, я вдруг увидел свои каракули, дико-странные и безобразные, подобно мне самому; но если я узнаю (разумеется, от Вас самих), что Вы в этих каракулях увидели именно то, что должно в них увидеть - желание небольшим и приятным для меня трудом выразить Вам мою благодарность за Ваше незаслуженное мною внимание ко мне,- то нисколько не раскаюсь в том, что не нанял для переписки поэмы хорошего писца. Это и было причиною замедления в исполнении моего обещания: я ленился приняться за работу, одна мысль о которой доставляла мне столько наслаждения и минуты которой потом были для меня такими прекрасными минутами, что я, конечно, не слишком торопился прекратить их.1
Вот что считал я нужным объяснить Вам, и вот что решило меня взять на себя смелость написать к Вам эти строки: я был бы очень счастлив, если бы Вы дали мне знать, что Вы не считаете моей смелости совсем непростительною.
Но, взявши на себя одну смелость, я не мог удержаться и от другой - именно от желания доставить моему лучшему другу удовольствие Вашего знакомства, которого он сильно желает, зная Вас через меня и А. Д. Галахова. Пусть будет это ему от меня в награду за его готовность принять на себя хлопоты получения с почты тетради и доставления ее к Вам. Может быть, я слишком далеко простираю мою смелость, но прошу Вас позволить Василию Петровичу Боткину явиться к Вам, хоть для того, чтобы передать мне, уверить меня, что моя дерзость не превосходит Вашей снисходительности,- если Вы не захотите передать мне этого непосредственно от самих себя и тем подарить счастливым днем человека, слишком бедного счастливыми днями.
2
P. S. Если бы (чего я, впрочем, не надеюсь) Вам нужно было что-нибудь поручить мне, по части книг или чего другого,- то я почел бы для себя за счастие выполнить Ваше поручение. В таком случае лучше всего адресоваться ко мне через контору "Отечественных записок" по адресу, который можно видеть на обертке каждого нумера их.
Сего дня послал я к тебе посылку - ящик с тремя пакетами (ящик осторожнее вскрой): два из них ты доставишь в дом М. С. Щепкина. Посылаемое на имя Ф<еклы> М<ихайловны>1 есть картинка в переплете за стеклом, которое боюсь, чтоб не разбилось. Извинись за меня перед Ф<еклой> М<ихайловной> в плоховатости посылки: пока лучшего у меня нет, а когда-нибудь подарю гравюрку получше, а не такую средственную литографию. Что же до главнейшей посылки,2 ее (как, впрочем, и всё) не распечатывай. Не знаю, как тебе доставить. Думаю, вот как: пошли с человеком, при записке от себя, где попроси расписки в получении для верности; а как расписку, вероятно, дадут, распечатавши уже посылку и письмо в оной, в котором письме я прошу о позволении тебе явиться для знакомства, то и пр. Признаюсь, что мне бы не хотелось, чтобы А. Д. Галахов о сем что-либо знал, и хорошо бы мимо его; а впрочем, как знаешь, так и делай - только поскорее. Да и уведомь.
Краевский получил письмо от Каткова. Забулдыжный наш юноша отрезвляется и начинает говорить человеческим языком.3 Я, говорит, поехал с пьяными надеждами. Просит у Кр<аевского> помощи до августа, в половине которого хочет вернуться в Питер и заработать помощь. Я этому рад. Мне сил не станет пачкаться в журнальной грязи. Хочется отдохнуть и поменьше иметь работы.
Что ты ничего не говоришь о "Напрасном даре"? Вся повесть - чорт знает, что такое - я уж и забыл в чем дело; но есть вдохновенные лирические выходки. Превосходная музыка на дрянное либретто.4
И. П. Кл<юшников> гниет страшно - за полверсты воняет от него кастратством. Кроме "моментов", ни о чем говорить не может. Всем надоел. Впрочем, недавно сказал он хорошую вещь о Погодине, которого называет Петромихали5 ("Портрет", повесть Гоголя),- как должно писать на него тип, подражая слогу его путевых записок:6 "12 апреля. Среда. Был в <...> не мог <...>".
Письмо твое о Пушкине и Лерм<онтове> усладило меня.7 Мало чего читывал я умнее. Высказано плохо, но я понял, что хотел ты сказать. Совершенно согласен с тобою. Особенно поразили меня страх и боязнь Пушкина к демону: "печальны были наши встречи".8 Именно отсюда и здесь его разница с Лермонтовым.9 О Татьяне тоже согласен: с тех пор, как она хочет век быть верною своему генералу <...> - ее прекрасный образ затемняется. Глубоко верно твое замечание: "поэтические создания, являющиеся на таких всемирно-исторических рубежах враждующих миросозерцаний - становятся сами в трагическое положение". Это очень идет к Онегину.
О Лерм<онтове> согласен с тобою до последней йоты; о Пушкине еще надо потолковать. Мне кажется, ты приписываешь натуре Пушкина многое, что должно приписывать его развитию. Он не был исключительно субъективен, как Гёте: доказательство - его решительная наклонность и способность к драме, которая так не давалась Гёте и к которой не был расположен Байрон (ибо лирическая драма - другое дело - "Фауст" и "Манфред"). Отторгло Пушкина от исторической почвы его развитие. Наши гении всему учились понемножку.10 Страшно подумать о Гоголе: ведь во всем, что ни написал - одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то!11
Но о Пушкине после, когда-нибудь. Лень писать. Прощай. Твой
195. M. H. КАТКОВУ и А. П. ЕФРЕМОВУ
Письмо твое, Катков, к Краевскому очень обрадовало меня - за тебя.1 Ты протрезвляешься, следовательно, становишься человеком, с которым можно быть в ладу и в каких бы то ни было отношениях людям, прежде его протрезвившимся. Ты был в Питере в полном своем опьянении, а у меня болела голова с похмелья. Питер - спасибо ему! - протрезвил меня от московской дури и "пьяных надежд". Я уже никому не друг, и мне никто не друг; но я многим добрый приятель, и мне многие добрые приятели. Я ни на кого не наваливаюсь с своею дружбою - и меня зато никто не душит ею, бог с нею. Но об этом - после. Был я недавно в Москве - преглупый город! Стыдно вспомнить, чем я там был! Там все гении, и нет людей; все идеалисты, и нет к чему-нибудь годных деятелей. Вид Москвы произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, и по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу. Через 4 года мы будем ездить в Москву по железной. В Питере об этом все толкуют - ибо в нем всех это интересует; в Москве никто не говорит, ибо железная дорога - факт, а не фраза; если ж говорят - то весьма глупо. Москва гниет в патриархальности, пиэтизме и азиатизме. Там мысль - грех, а предание - спасенье. Там все Шевыревы. Исключение остается слишком за немногими людьми.
В Москве я попал на похороны - Александры Михайловны Щепкиной. Бедная - ей так хотелось жить, так не хотелось умирать; а умерла!..2 И мы все умрем; но в утешение положим с собою лекции Шеллинга об откровении, глубже которых ты ничего не знаешь, хотя и знаешь Гегеля...
Рад я, что ты скоро приедешь - рад и тем, что увижу тебя таким, каким всегда желал видеть и каким никогда не видел - трезвым; рад и тем, что ты будешь работать в "Отечественных записках", чрез что я буду иметь время отдыха от чтения произведений российской словесности. Приезжай скорее. Брось этих немцев - чорт с ними! Я с некоторого времени их не совсем жалую. Они большие философы, абсолют им нипочем; но все в чинах и филистеры.3
Прощай. Пиши, все тебе кланяются. Твой
А ты, о Ефремов! скоро ли вернешься? Хотелось бы мне узреть тебя лицом к лицу и поругать при тебе немцев, философию и гофратство. Говорят, и ты "сбился с пути и пошел в драконы", т. е.
учишься философии, ты, созданный быть практическим философом! Отпусти тебе, боже, этот грех! Жрешь ли ты устриц? Я недавно съел больших 56 - словно только шесть. Как подешевеют - рискну на сотню. Вообще мы теперь стали попроще и больше едим, пьем и
прочее, чем говорим о чувствах и идеях. Может быть, от этого сильнее кое-что чувствуем и лучше понимаем. Кланяйся отцу всех русских любомудров, Бакунину. Был я недавно в Торжке и провел у Бак<униных> два или три очень приятных дня. Но вот тебе горькое о них известие: Т<атьяна> А<лександровна> -
опасна - говорят,
чахотка. Ничего - все умрем; один позже, другой раньше; негодяи, подлецы и глупцы всех позже, и притом в чинах и с деньгами. Что В. А. Д<ьяко>ва?
4 Николай Б<акунин> говорил мне, что осенью она вернется в "дражайшее" отечество к "дражайшим родителям". Жаль мне ее, но и оставаться дольше ей нельзя же. Ах, если б и ты, милый Ефремов! Как бы я рад был увидеть тебя! Я уверен, что ты стал бы жить в Питере, куда и Боткин норовит переселиться из пиэтической Москвы. Нет ли слухов о некоем
Павле Заикине?5 Да вообще писни хоть несколько строк искренно любящему тебя
Любезный Боткин. Нашего приятеля Краевского постигло страшное несчастие - у него умерла жена.1 1 апреля благополучно разрешилась она от бремени (мучилась всего 6 часов), на другой день был сильный припадок - чуть не умерла; вчера была вне опасности - весела, а сегодня в 9 ч. вечера скончалась; молоко ударило в голову - обнаружились признаки помешательства, и умерла в беспамятстве. Бедный горько рыдает! Жаль и ее: была женщина добрая, кроткая, любезная и любящая, преданная.
Цель этого письма к тебе вот какая: Краевский боится, что внезапный слух о смерти его жены может опасно подействовать на его мать.2 И потому сейчас же (ради самой человечности) отыщи Галахова и поручи ему приготовить половчее Варвару Николаевну, - если сам не возьмешься этого сделать. Кажется, это довольно, чтоб ты всё сделал.
Боже мой! Зачем дан человеку разум? Чтобы быть несчастнее всего неразумного, и потому счастливого!
Нет ли слухов от Т. А. Б<акунин>ой? Вот и еще жертва - да какая!..
3
Ты уже знаешь, любезный Б<откин>, о несчастии, постигшем Краевского.1 Боже мой! Неужели мне суждена роль какого-то могильщика! Я окружен гробами - запах тления и ладона преследует меня и день и ночь! Я понимаю теперь и египетское обожествление идеи смерти, и стоицизм древних, и асцетизм первых веков христианства. Жизнь не стоит труда жить: желания, страсти, скорбь и радость - лучше бы, если б их не было. Велик Брама - ему слава и поклонение во веки веков! Он порождает, он и пожирает, всё из него и всё в него - бездна, из которой всё и в которую всё! Леденеет от ужаса бедный человек при виде его! Слава ему, слава: ои и бьет-то нас, не думая о нас, а так - надо ж ему что-нибудь делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли - он слушает их с цыгаркою во рту и только поплевывает на нас, в знак своего внимания к нам. Лучшее, что есть в жизни - это пир во время чумы и террор, ибо в них есть упоение,2 и самое отчаяние, самая скорбь похожи на оргию, где гроб и обезглавленный труп - не более, как орнаменты торжественной залы.
Погибающая собака возбуждает в нас жалость, мухи гибнут тысячами на наших глазах - и мы не жалеем их, ибо привыкли думать, что случайно рождаются и случайно исчезают. А разве рождение и гибель человека не случайность? Разве жизнь наша не на волоске ежечасно и не зависит от пустяков? Зачем же о потере милого человека мы скорбим так, как будто мир должен был перевернуться на оси своей, чтоб лишить нас его? Разве бог не всемогущ и не безжалостен, как эта мертвая и бессознательно-разумная природа, которая матерински хранит роды и виды по своим политико-экономическим расчетам, а с индивидуумами поступает хуже, чем злая мачеха? Люди в глазах природы то же, что скот в глазах сельского хозяина: хладнокровно решает она: этого на племя пустить, а этого зарезать. Из 100 младенцев едва ли один достигает юности, а из 10 мужей едва ли один умрет стариком. Долговременный мир усиливает народонаселение, - и благое провидение посылает моровую язву. Что всё это? - политико-экономический баланс природы или провидения - называй, как хочешь.
И однако ж мысль, что уж нет, был человек - и нет его, и уже не будет, что бездна разделяет труп от живых - ужасная, сокрушительная мысль. Время-целитель, сделает свое; волны жизни на болоте ежедневности изгладят из памяти милый образ - человек снова полюбит; это утешение, но утешение ужасное. Что же такое личность после этого, если не сосуд с драгоценною жидкостью: аромат вылился - и сосуд бросают за окно!
Я странный человек, Б<откин>; смерть Станкевича поразила меня сухо, мертво, но если бы ты знал, как это сухое страдание тяжело!3 Я как будто потерял в нем не друга, не близкого к себе человека, но скорее необыкновенного человека. Может быть, это дело долговременной разлуки, а может и потому, что Ст<анкевича> я не мог считать своим другом, ибо неравенство не допустило возможности этого ни с его, ни с моей стороны: он слишком сознавал свое превосходство, а я слишком самолюбив, чтоб исчезнуть в человеке, при котором я хоть сколько-нибудь несвободен. Как бы то ни было - его смерть поразила меня особенным образом и - поверишь ли? - точно так же поразила меня смерть Пушкина и Лермонтова. Я считаю их моими потерями, и внутри меня не умолкает дисгармонический, сухо-мучительный звук, по которому я не могу не знать, что это мои потери, после которых жизнь много утратила для меня. Мягче подействовала на меня смерть Любови Б<акунин>ой, но подействовала. Еще прежде того, смерть матери,4 с которою я тогда не был слишком разорван развитием, познакомила меня с этим чувством, безотрадным и болезненным, в котором не веришь своей потере, хотя и не сомневаешься в ней. И вот недавно, проезжая в Москву, в Новгороде же был встречен маленьким гробом: гроба я не видал, но видел скорбь отца.5 В Москве попал прямо на похороны Щепкиной.6 Недавно узнал о безнадежном состоянии Т. А. Б<акунин>ой.7 И вот - третьего дня (11 апреля) был на похоронах А. Я. Краевской. Удивительное счастие на гробы и на могилы!
7 апреля доктор и акушер объявили ее вне опасности; на другой день располагался он слушать Листа и говорил со мною в этот вечер, как человек, избежавший ужасной опасности. Это было часу в 12 ночи, - а в это время у нее снова начинался бред и начались предсмертные страдания. Ничего не зная, он лег спать, а поутру она уже не узнавала ни его и никого. Посылаю к нему записку о разных делах по журналу и получаю в ответ: делайте, как знаете, голова ходит кругом - жена умирает. Еду к нему в страшном предчувствии и в какой-то уверенности в необходимости моего присутствия; ходит он бледный, желтый, черный, зеленый; в полуотворенную дверь вижу Лизавету Яковлевну,8 рыдающую в зале. Вдруг бежит она к нему: асыпает! Обрадованный, бежит он туда. Я один; ужас, ужас трагический ужас полился по моим жилам, дыхание занялось, волосы встали; прислушиваюсь в полуотворенную дверь - молчание - страшное молчание - вот бежит Л<изавета> Я<ковлевна> - рыдает, а за нею идет он рыдая...
С Л<изаветой> Я<ковлевной> - припадок, истерика, род бешенства и сумасшествия - я с ней нянчился часа три и два раза на руках доносил до дивана - иначе она грянулась бы о пол. Он всё спрашивал и просил, чтобы растолковали ему, как это сделалось и возможно ли это. Она умерла в беспамятстве - ни одного слова от нее, ни улыбки прощальной, ни взгляда! Когда Л<изавета> Я<ковлевна> очувствовалась, она стала тиха и молчалива, ни слез, ни жестов. И теперь нельзя без сожаления видеть ее: тиха, молчалива, бледна и худа. Только перед выносом она упала на пол, рыдая без слез; но потом, и в церкви, и на могиле, тверда, бледна и молчалива, как теперь. В тот же вечер он сказал мне, что надо попросить Кирюшу снять портрет. Пришедши от него домой часу в 4-м, я написал письмо к тебе и записку к Кирюше.9 Добрый Кирюша, который давно уже бросил портреты, чтоб отличиться на экзамене, часов в 9 явился к нему, и когда я пришел, увидел его у стола, подле тела, с палитрой и кистью - портрет удался. На другой день (на 3-й после смерти) она начала гнить; Кр<аевский> переехал к Брянским, и это известие о запахе его еще более растерзало. Хочу видеть! Но мы боялись, что этот вид его слишком поразит, и Л<изавета> Я<ковлевна>, пришедши вечером в пятницу, сказала ему, что велела заколотить гроб. Услышав шум, вхожу, и он бросился ко мне с рыданием и как бы с жалобою, что уже не увидит ее. Тут я понял, что ему надо увидеть, ибо гниющий труп всего лучше мог положить черту между ним и милым образом, - и я сказал ему, что пойдем и увидим. На лбу ее было синее пятно, из носу и изо рту била пеною слабая кровь - вонь сильная; но он этого не чувствовал и горячо обнимал ее голову и целовал лоб. На другой день, увидев меня, он тотчас с рыданием начал мне жаловаться, что уж и узнать нельзя. Когда опустили в могилу, сложив руки, он как будто готов был рвануться туда, но, махнув рукою, скоро пошел прочь. Вообще его горесть не отчаянная, я даже не умею тебе характеризовать ее; но она объяснила мне, почему Гоголь считает "Старосветских помещиков" лучшим своим произведением. И оно, точно, лучшее его произведение! Об этом мы поговорим с тобою когда-нибудь.
Дети были давно удалены, и потому даже старший не просится к ней; но он явно смущен и как будто силится что-то вспомнить, и - странное дело - больше десяти раз было, что, взглянув на меня, он произносил тревожно: "Мама! мама!"
Жаль Кр<аевско>го, но жаль и ее. Ей было всего 25 лет, она только начинала жить, и ей так хотелось жить, она так боялась умереть! Вообще, она была прекрасная женщина, и я ее очень любил. В ней было много милого, простодушного, детского, и много было такту: я никогда не слышал от нее пустого слова, не видел движения, которое было бы некстати. Она вообще была с нами добра и ласкова, но и только: муж и дети поглощали всё существо ее. Она не была довольно глубока, чтобы многому дать место в сердце своем; но и не была так мелка, чтоб растратиться по мелочи и любить всё понемножку. Он и дети его потеряли в ней истинное сокровище. Это была жена, какую дай бог всякому порядочному человеку. Он был так счастлив ею, что никогда и не проговаривался о своем счастии, хотя и не думал скрывать его. Теперь он то и дело, что говорит о ней, вспоминает то и другое. И когда я с чувством начал хвалить ее, он был так грустно-счастлив - я утешил его. Всякое участие ему так дорого. Он уверен, что ты будешь жалеть о ней (о себе он не говорит), и просил меня не забыть послать тебе цветок с ее гроба. Напиши к нему: твоя симпатичная натура продиктует тебе хорошие строки, от которых он будет сладко плакать - что осталось для него единою радостию.
Теперь выслушай меня внимательнее - хочу говорить с тобой о важном деле. Панаев - ребенок и ветрогон; сверх того, он мало симпатичен и большой эгоист, как оказывается. Кр<аевский> нанимает квартиру в одном доме и одних сенях с ним. Без Л<изаветы> Я<ковлевны> дети пропали, а жить ей у Кр<аевско>го неловко, надо, чтоб она жила у сестры и была как можно чаще у него. Авдотья Яковлевна потеряла всякую охоту ехать в Москву, больше - ей смертельно не хочется этого, ибо она желает надзирать над детьми, быть с сестрою и с Краевским. Это благородная черта с ее стороны. Но Панаев об этом мыслит иначе: чтобы "проходить с тобою по хересам", он готов забыть всё. И слышать не хотел Краевского, сердился на жену. Но я начал работать, и вследствие этого Языков объявил ему, что он не одет. Это было сегодня поутру. Сейчас был у меня Языков, и я узнал, что Панаев, весьма твердо и мужественно перенесший утрату Краевского, весьма малодушно узнал о расстройстве своего детского плана - с ним сделалось нечто вроде судорог. Не шутя! Нечего мне толковать тебе - ты сам всё поймешь и, верно, поспешишь написать к нему, что ты раздумал жить на даче. "Это всё ты подбила всех?" - вскричал он на жену, и бедная, испугавшись, объявила ему, что едет. Не знаю, достанет ли у него духу везти ее против воли; но много делает ему чести уже и это, бог с ним. А еще восхищается Леру10 и бредит "êgalitê, fraternitê et libertê" {"равенство, братство и свобода" (франц.).- Ред.}. Все мы киргиз-кайсаки на деле и европейцы на словах. Может быть, я слишком уже нападаю на него; но он возбудил во мне против себя негодование. От таких недостатков должно исправлять людей гильотиною. Кто не может сделать пустого пожертвования для человека, постигнутого судьбою, тот существо безнравственное, недостойное жить. Знаю, что в Панаеве тут действует более свистунское начало, чем черствость души; но тем больше досадно на него. Ему хочется во что бы то ни стало поразить Павлова и Шевырева своими штанами, которых нашил для этого целую дюжину. И для штанов дети Кр<асвско>го должны быть без присмотра. Славные штаны - их шил сам Оливье!
Если это и сбудется, выйдет вздор. По крайней мере, для тебя не будет никакого удовольствия. Во-1-х, потому, что подготовленные удовольствия никогда не вытанцовываются, удовольствие любит являться экспромтом, незаданное и незванное. Во-2-х, общество А<вдотьи> Я<ковлевны> не доставит тебе ни малейшего удовольствия, потому что она будет скучать и рваться к Питер. В-3-х, Панаев будет проводить целые дни у Аксаковых, у Загоскина, у Павлова (где будет поражать московских литераторов своими штанами, рассказывать им старые анекдоты о Булгарине и вообще удовлетворять своей бабьей страсти к сплетням литературным), а жену оставлять с тобой и Языковым, что не совсем ловко. Без жены же он не хочет и слышать ехать.
Пиши к Панаеву, чтоб он ехал в Москву один, без жены, с Языковым (который на это согласен), перед твоим отъездом в Нижний, чтоб ехать туда с тобою. Я убедил Кр<аевско>го, что и ему необходимо это же сделать - он согласен. Я теперь приеду в Москву на неделю (недели на три с дорогою взад и вперед). Эх, как бы, поживши у тебя неделю-другую, с тобою бы в Питер, где бы ты прожил месяц (или хоть 2 недели) без дела, без заботы, а там, забравши с собою Панаева, Языкова и Краевского, махнул бы в Москву, а пожив в ней неделю, в Нижний!
Передумай обо всем этом и дай мне ответ. А между тем, уведомь скорее, что слышно о Т<атьяне> А<лександровне>? Получил ли ты мою посылку?11 Доставил ли ее? Пиши же скорее, подробнее и откровеннее. Что Щепкины? и прочее.
Краевский получил письмо от Редкина, которое - я тогда же это видел - очень ему понравилось, и он вчера просил меня, чтоб я тебе поручил сказать Редкину, что нечего и спрашивать, писать ли, а писать, что он желает этого и просит его об этом. Вместе с тем, извинись за него перед Редкиным, что он ему не отвечает. Пишет же он статью, как хочет - в отделение наук или критики: Краевский уверен, что Редкин во всяком случае напишет прекрасно, и просит только об одном: поскорее.12
Так-то, друже, Боткин! Судьба окурила меня ладоном: поверишь ли, и теперь чудится запах тления и ладана. У гробов учусь я философии, учусь презирать жизнь, учусь не верить счастию и не бояться несчастия. Не знаю, как бы я приложил к делу это учение, но теперь я желаю одного счастия - умереть в кругу друзей с уверенностию, что им будет свята моя память и милы мои останки, что они с честью предадут их земле и проводят меня до последнего жилища. И я боюсь одного только несчастия - умереть одному, вдали от дружнего присутствия. И кто бы первый из нас не смежил другому глаза - ты ли мне, или я тебе - всё равно, лишь бы не чужая рука смежила их и не апатический взор холодно упал на холодный труп!
Кр<аевский> только и может говорить, что о ней да о личном бессмертии. Катков писал к нему, что он не знает ничего более глубокого, как лекции Шеллинга об откровении:13 Кр<аевский> нетерпеливо хочет получить понятие о содержании этих лекций; я говорю, что при гробах скорей всего захочешь философствовать...
Кр<аевский> боится, чтоб мать его не приехала в Питер - она больна и может этим уходить себя, а между тем большого-то утешения от ее приезда, кажется, он не предвидит. Не забудь сказать Галахову, чтоб он отговаривал ее от этой поездки. Прощай.
Как поживаете, любезнейший Михаил Семенович? Не спрашиваю Вас, утешились ли Вы, ибо знаю, что в таких потерях не утешаются; по крайней мере, желаю услышать, что Ваша скорбь {Первоначально: грусть} лишилась своей едкости, а чувство страшной пустоты сменилось тихою и влажною грустью.1 А я вот и опять на похоронах - такое уж мне счастие! Вы, верно, слышали уже, что Анна Яковлевна Краевская умерла. Этот горестный случай познакомил меня с Я. Г. Брянским.2 Славный человек! Молчит, как будто ему и не жаль; зато в церкви, когда уж надо было выносить гроб в могилу, прислонившись головою к гробу, рыдал он, как ребенок. Анны Матвеевны3 тут не было: погода была очень дурна. А как он играет на бильярде - ну, уже не Вам чета. А какие штуки делает - я просто разинул рот.
Скажу Вам несколько слов о приключениях в Питере рукописи Гоголя. Приехав в Питер, я только и слышал везде, что о подкинутых в гвардейские полки, на имя фельдфебелей, безымянных возмутительных письмах.4 Правительство было встревожено; цензурный террор усилился. К этому, наделала шуму повесть Кукольника "Иван Иванович Иванов, или Все за одно", напечатанная в сборнике "Сказка за сказкою". Предводитель дворянства хотел жаловаться; министр флота, князь Меншиков, в Государственном Совете сказал членам: А знаете ли вы, дворяне, как вас бьют холопы палками и пр. Дошло до государя, и по его приказанию граф Бенкендорф вымыл Нестору голову. Вследствие этого Уваров приказал цензорам не только не пропускать повестей, где выставляется с смешной стороны сословие, но где даже есть слишком смешное хоть одно лицо.5 По этому случаю Никитенко сказал Краевскому, что если б "Актеон" Панаева, вместо 1 No, попал во 2-й - он не стал бы и читать его, а зачеркнул бы с первой же строки.6 К этому еще, Башуцкий написал пошлую глупость "Водовоз", в которой увидели нивесть что; опять дошло до царя, и Башуцкий был у Бенкендорфа.7 К довершению всего Уваров обратил внимание на мою статью в 1 No - и сказал цензорам, что хотя в ней и нет ничего противного цензуре и хотя он сам пропустил бы ее, но что тон ее не хорош (т. е.: эй, вы, канальи, - пропустите вперед такую, так я вас вздую).8 Шевырка на повесть Кукольника напечатал донос в "Москвитянине", а Булгарин на Башуцкого в "Пчеле".9 Ну, сами посудите: как было тут поступить? Вы, живя в своем Китае-городе и любуясь, в полноте московского патриотизма, архитектурными красотами Василия Блаженного, ничего не знаете, что деется в Питере. И вот Одоевский передал рукопись графу Вельегорскому, который хотел отвезти ее к Уварову; но тут готовился бал у великой княгини, и его сиятельству некогда было думать о таких пустяках, как рукопись Гоголя. Потом он вздумал, к счастию, дать ее (приватно) прочесть Никитенко. Тот, начавши ее читать как цензор, промахнул как читатель, и должен был прочесть снова. Прочтя, сказал, что кое-что надо Вельегорскому показать Уварову. К счастию, рукопись не попала к сему министру погашения и помрачения просвещения в России. В Питере погода на это меняется 100 раз,- и Никитенко не решился пропустить только кой-каких фраз да эпизода о капитане Копейкине. Но и тут горе: рукопись отослана 7 марта, за No 109, на имя Погодина, а Гоголь ее не получал. Я думаю, что Погодин ее украл, чтоб променять на толкучем рынке на старые штаны и юбки; или чтоб, притаив ее до времени, выманить у (простодушно обманывающегося насчет сего мошенника) Гоголя еще что-нибудь для своего холопского журнала.10
Как Вам показался тип г. Бульдогова? Право, не дурно. Жаль, что цензура искалечила эту статейку и особенно вымарала всё, относящееся до Италии. Эх, если б судьба да позволила напечатать "Циника-литератора"!11 Подай, боже!
Что, не явились ли в Москве мощи Ф. Н. Глинки или он попрежнему гниет заживо,l2 a Петромихали 13 (Погодин) с Шевыркою пропитывают свой пакостный журнал запахом его смердящего тела?
Поклонитесь от меня Алене Дмитриевне и всему Вашему семейству. У Лизаветы Семеновны прошу извинения, что мало собрал ей картинок, а у Феклы Михайловны, что прислал ей довольно посредственную литографию. Со временем исправимся. Ведь они, верно, получили.
Не жду от Вас ни ответа, ни вопроса; от Мити также; но заставьте хоть юношей что-нибудь писнуть ко мне. Славные ведь они ребяты, хоть и носят прескверные имена: одно напоминает мне Карамзина, а другое - обглоданную вшами светлость.14 Н<иколай> М<ихайлович>, писните-ко что-нибудь такое, чтоб пахнуло для меня любезною мне и осиротелою Запорожскою Сечью.
Кстати: попросите Л<изавету> С<еменовну>, чтоб она дала Ундиночке15 от моего имени одну картинку.
Благословляю вас всех, равно как и всех честных, благородных и умных людей на свете, и проклинаю Погодина с Шевыркою, всех моралистов, пиэтистов, мистиков, ханжей, лицемеров, обскурантов и т. п. И поручаю Нелепому16 (да сохранит аллах его красоту и горло) возложить руки на благословляемых мною и прокричать перед проклинаемыми: для последних это будет хуже всякой казни.
P. S. Сейчас пришел ко мне человек, от которого я узнал, что рукопись Г<оголь> не получил во-время по недосмотру Плетнева, следовательно, Погодин не воровал ее, да всё равно: не теперь, так когда-нибудь украдет.
<15-20 апреля 1842 г. Петербург.>
"...у знатных и умников, и приводили эгоизм в систему.
Но один из них возвышался надо всеми величием души своей и явился достойным провозвестником истин бессмертных. Наставник человечества,- он преследовал тиранию с такою искренностию, он возглашал с таким энтузиазмом о божестве. Его могучее красноречие чертами огненными живописало красоты добродетели. Он распространял учение, поддерживавшее и окреплявшее человека. И эта-то чистота доктрины его, истекавшей из глубокой ненависти к пороку, это презрение его к интриганам-софистам, злоупотреблявшим именем философии, навлекли на него ненависть и преследование его соперников, его ложных друзей. О, если бы он был свидетелем этой революции, он - предтеча ее, с какою бы любовию, с каким увлечением вступился бы он за дело правосудия и равенства".1
Тут нечего объяснять: дело ясно, что Р<обеспьер> был не ограниченный человек, не интриган, не злодей, не ритор и что тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами - обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов.2
Устал - едва пишу, а всё хочется - кажется, исписал бы десть. Ну, да бог даст - увидимся, переговорим обо всем. Пожалуйста - насчет посылок уведомь скорее.
3 Во мне теперь живут и владеют мною два дьявола - две мечты: одна о
пире во время чумы и терроре, другая - насчет поэзии филистерства - знаешь: "жена, полдюжины ребят, да щей горшок, да сам большой"...
4 Тс!.. ничего, ничего, молчание!..
5 Бедное животное человек: умирает, а всё ногой дрягает... Да ну же, Б<откин>, пиши ко мне скорее и больше. Что ж ты за свинья такая - ведь я не даром же навалял к тебе хоть бы вот эту тетрадь - с
тобой хотелось
и не о себе поговорить. Прощай.
Я уж отчаялся было отослать к тебе это письмо, думая, что Иван уже уехал;5 но - слава аллаху! - сейчас он явился за ним, а завтра едет. Сейчас я получил твое письмо, ожидание которого меня измучило.7 "Мертвые души" Гоголь, наконец, получил. Я к нему послал письмо, которое думал доставить через тебя, но, полагая, что эта тетрадь не будет отослана, послал сегодня по почте.8 Прилагаю черновое: из него ты увидишь, что я повернул круто - оно и лучше: к чорту ложные отношения - знай наших - и люби, уважай; а не любишь, не уважаешь - не знай совсем. Постарайся через Щ<епки>на узнать об эффекте письма. К Бакунину напишу.9 Катков явно принадлежит к берлинской философской школе: лекции Шелл<инга> об откровении кажутся ему глубже всего, что только есть на свете.10 Бедный Гегель. Милому Николаю Петровичу11 тысячу поклонов - его внимание ко мне тронуло меня больше, чем обыкновенное изъявление вежливости. Знаешь ли что, о Б<откин>! открывается перспектива ехать за границу месяца на 4, а может быть и на полгода, будущею весною.12 Катков так или сяк, но всё заменит меня на летние-то месяцы; а Вержбицкий печатает мою книгу (Историю русской литературы и хрестоматию) в числе 3000 экземпляров.13 Стало быть, всё зависит от меня, от моей лени и трудолюбия. Книга не может не иметь блестящего успеха, и к весне, по расчетам, у меня должно быть около 10000 р. асс. Впрочем, об этом - никому ни слова. С нетерпением жду известия о доставлении известной посылки.14 Кр<аевско>му передам сегодня твои строки. В 5 No "Отечественных записок" ты прочтешь глупо-подлую драму его сиятельства графа Соллогуба.15 В ней только одно лицо хорошо - ярыги-помещика, который - утверждает его сиятельство - потому скотина, что сын разбогатевшего взятками подьячего, а не столбового дворянина. Нет ли слухов о юноше-Кони? Пропал, бессовестно бросив свою дрянную газетишку, которая до его приезда, кажется, и не будет уже издаваться.16
Да, брат, все покойники либо кандидаты в покойники. Т<атьяна> А<лександровна>, Саничка Станкевич (Кульч<ицкий> говорит, что у него чахотка). Кульчицкого смерть Кронеберга сильно придавила.17 Меня интересует и то и другое, но внутри ношу смерть и пустоту. В общем для меня есть еще надежды и страсти, и жизнь; для себя - ничего. Скучно, холодно, пусто; на какое-либо личное счастие - никакой надежды. Горе! горе! Жизнь разоблачена.
Эх, если б тебе да в Питер. Нельзя ли принадуть насчет денег "дражайшего"?18
Я вновь сошелся, и притом очень хорошо, с известным тебе Бартеневым.19 Чудесный человек!
Кульчик написал к тебе глупость о покровительстве и теперь с ума сходит от раскаянья, говоря: он теперь огорчен известием о смерти А<ндрея> И<вановича>, а я с моими претензиями, и пр. Я его уверяю, что это вздор; но он сильно, бедный, беспокоится: утешь его.20
Краевский пока живет у Панаева, а с 1 мая переходит на квартиру в одном доме с ним: своей прежней он не может и видеть и бросил 600 р., не дожив сроку.
Всем нашим - поклон, да это уж само собою разумеется.
Известия о доставлении посылки жду, как чорт знает чего. Не глупец ли! Так мало надеяться, или - лучше сказать - так холодно, спокойно и уверенно не надеяться, и так еще суетиться и ребячиться! Так-то играет нами жизнь.
Заглянул в строки о французской революции: вижу - много дичи и фраз, но то и другое вылилось от души.
Интересно, как напишет Фр<олов> биографию Ст<анкеви>ча, которой, по моему мнению, невозможно написать.21 Письма его соберу, разберу и пришлю. Еще раз прощай. Бога ради, скорей уведомь, получил ли ты это письмо: иначе меня замучает беспокойство.22
<20 апреля 1842 г. Петербург>
Милостивый государь
Николай Васильевич!
Я очень виноват перед Вами, не уведомляя Вас давно о ходе данного мне Вами поручения. Главною причиною этого было желание - написать Вам что-нибудь положительное и верное, хотя бы даже и неприятное. Во всякое другое время Ваша рукопись прошла бы без всяких препятствий, особенно тогда, как Вы были в Питере.1 Если бы даже и предположить, что ее не пропустили бы,- то всё же можно наверное сказать, что только в китайской Москве могли поступить с Вами, как поступил г. Снегирев,2 и что в Петербурге этого не сделал бы даже Петрушка Корсаков, хоть он и моралист и пиэтист.3 Но теперь дело кончено, и говорить об этом бесполезно.
Очень жалею, что "Москвитянин" взял у Вас всё и что для "Отечественных записок" нет у Вас ничего. Я уверен, что это дело судьбы, а не Вашей доброй воли или Вашего исключительного расположения в пользу "Москвитянина" и в невыгоду "Отечественных записок". Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоед<ова>, Пушк<ина> и Лерм<онтова> - и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других подобных им негодяев в Петербурге и Москве; она украшает "Москвитянин" Вашими сочинениями - и лишает их "Отечественные записки".4 Я не так самолюбив, чтобы "Отечественные записки" считать ч