е будучи наверху честей, бывали не раз
принуждаемы рабски подлаживаться под тон людей идеальных, молодых, отвлеченных,
смешных для них и бедных. В этом смысле наше общество сходно с народом, тоже
ценящим свою веру и свой идеал выше всего мирского и текущего, и в этом даже его
главный пункт соединения с народом. Идеализм-то этот приятен и там и тут: утрать
его, ведь никакими деньгами потом не купишь. Наш народ хоть и объят развратом, а
теперь даже больше чем когда-либо, но никогда еще в нем не было безначалия, и
никогда даже самый подлец в народе не говорил: "Так и надо делать, как я делаю",
а, напротив, всегда верил и воздыхал, что делает он скверно, а что есть нечто
гораздо лучшее, чем он и дела его. А идеалы в народе есть и сильные, а ведь это
главное: переменятся обстоятельства, улучшится дело, и разврат, может быть, и
соскочит с народа, а светлые-то начала все-таки в нем останутся незыблемее и
святее, чем когда-либо прежде. Юношество наше ищет подвигов и жертв. Современный
юноша, о котором так много говорят в разном смысле, часто обожает самый
простодушный парадокс и жертвует для него всем на свете, судьбою и жизнью; но
ведь всё это единственно потому, что считает свой парадокс за истину. Тут лишь
непросвещение: подоспеет свет, и сами собою явятся другие точки зрения, а
парадоксы исчезнут, но зато не исчезнет в нем чистота сердца, жажда жертв и
подвигов, которая в нем так светится теперь - а вот это-то и всего лучше. О,
другое дело и другой вопрос: в чем именно мы все, ищущие общего блага и
сходящиеся повсеместно в желании успеха общему делу, - в чем именно мы полагаем
средства к тому? Надо признаться, что у нас в этом отношении совсем не спелись,
и даже так, что наше современное общество весьма похоже в этом смысле на маршала
Мак-Магона. В одну из поездок своих, весьма недавних, по Франции, почтенный
маршал в одной из торжественных ответных речей своих какому-то мэру (а французы
такие любители всяких встречных и ответных речей) объявил, что, по его мнению,
вся политика заключается для него лишь в слове: "Любовь к отечеству". Мнение это
было изречено, когда вся Франция, так сказать, напрягалась в ожидании того, что
он скажет. Мнение странное, бесспорно похвальное, но удивительно неопределенное,
ибо тот же мэр мог бы возразить его превосходительству, что иною любовью можно и
утопить отечество. Но мэр не возразил ничего, конечно, испугавшись получить в
ответ: "J'y suis et j'y reste!" - фразу, дальше которой почтенный маршал,
кажется, не пойдет. Но хотя бы и так, а все-таки это точь-в-точь как и в нашем
обществе: все мы сходимся в любви если не к отечеству, то к общему делу (слова
ничего не значат), - но в чем мы понимаем средства к тому, и не только средства,
но и самое-то общее дело, - вот в этом у нас такая же неясность, как и у маршала
Мак-Магона. И потому, хоть я и угодил иным и ценю, что мне протянули руку, ценю
очень, но все-таки предчувствую чрезвычайные размолвки в дальнейших
подробностях, ибо не могу же я во всем и со всеми быть согласным, каким бы
складным человеком я ни был.
II. О ЛЮБВИ К НАРОДУ.
НЕОБХОДИМЫЙ КОНТРАКТ С НАРОДОМ
Я вот, например, написал в январском номере "Дневника", что
народ наш груб и невежествен, предан мраку и разврату, "варвар, ждущий света". А
между тем я только что прочел в "Братской помочи" (сборник, изданный Славянским
комитетом в пользу дерущихся за свою свободу славян), - в статье незабвенного и
дорогого всем русским покойного Константина Аксакова, что русский народ - давно
уже просвещен и "образован". Что же? Смутился ли я от такого, по-видимому,
разногласия моего с мнением Константина Аксакова? Нисколько, я вполне разделяю
это же самое мнение, горячо и давно ему сочувствую. Как же я соглашаю такое
противоречие? Но в том и дело, что, по-моему, это очень легко согласить, а по
другим, к удивлению моему, до сих пор эти обе темы несогласимы. В русском
человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного
варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был
предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще
удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив
красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа. Кто истинный друг
человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и
извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет
отыскать в этой грязи бриллианты. Повторяю: судите русский народ не по тем
мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по
которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же и в
народе - мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь
освещают! Я как-то слепо убежден, что нет такого подлеца и мерзавца в русском
народе, который бы не знал, что он подл и мерзок, тогда как у других бывает так,
что делает мерзость, да еще сам себя за нее похваливает, в принцип свою мерзость
возводит, утверждает, что в ней-то и заключается l'Ordre и свет цивилизации, и
несчастный кончает тем, что верит тому искренно, слепо и даже честно. Нет,
судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать. А
идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века мучений; они срослись с
душой его искони и наградили ее навеки простодушием и честностью, искренностию и
широким всеоткрытым умом, и всё это в самом привлекательном гармоническом
соединении. А если притом и так много грязи, то русский человек и тоскует от нее
всего более сам, и верит, что всё это - лишь наносное и временное, наваждение
диавольское, что кончится тьма и что непременно воссияет когда-нибудь вечный
свет. Я не буду вспоминать про его исторические идеалы, про его Сергиев,
Феодосиев Печерских и даже про Тихона Задонского. А кстати: многие ли знают про
Тихона Задонского? Зачем это так совсем не знать и совсем дать себе слово не
читать? Некогда, что ли? Поверьте, господа, что вы, к удивлению вашему, узнали
бы прекрасные вещи. Но обращусь лучше к нашей литературе: всё, что есть в ней
истинно прекрасного, то всё взято из народа, начиная с смиренного, простодушного
типа Белкина, созданного Пушкиным. У нас всё ведь от Пушкина. Поворот его к
народу в столь раннюю пору его деятельности до того был беспримерен и
удивителен, представлял для того времени до того неожиданное новое слово, что
объяснить его можно лишь если не чудом, то необычайною великостью гения,
которого мы, прибавлю к слову, до сих пор еще оценить не в силах. Не буду
упоминать о чисто народных типах, появившихся в наше время, но вспомните
Обломова, вспомните "Дворянское гнездо" Тургенева. Тут, конечно, не народ, но
всё, что в этих типах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного, - всё это
от того, что они в них соприкоснулись с народом; это соприкосновение с народом
придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту,
кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному,
фальшивому, наносному и рабски заимствованному. Не дивитесь, что я заговорил
вдруг об русской литературе. Но за литературой нашей именно та заслуга, что она,
почти вся целиком, в лучших представителях своих и прежде всей нашей
интеллигенции, заметьте себе это, преклонилась перед правдой народной, признала
идеалы народные за действительно прекрасные. Впрочем, она принуждена была взять
их себе в образец отчасти даже невольно. Право, тут, кажется, действовало скорее
художественное чутье, чем добрая воля. Но об литературе пока довольно, да и
заговорил я об ней по поводу лишь народа.
Вопрос о народе и о взгляде на него, о понимании его теперь у
нас самый важный вопрос, в котором заключается всё наше будущее, даже, так
сказать, самый практический вопрос наш теперь. И однако же, народ для нас всех -
всё еще теория и продолжает стоять загадкой. Все мы, любители народа, смотрим на
него как на теорию, и, кажется, ровно никто из нас не любит его таким, каким он
есть в самом деле, а лишь таким, каким мы его каждый себе представили. И даже
так, что если б народ русский оказался впоследствии не таким, каким мы каждый
его представили, то, кажется, все мы, несмотря на всю любовь нашу к нему, тотчас
бы отступились от него без всякого сожаления. Я говорю про всех, не исключая и
славянофилов; те-то даже, может быть, пуще всех. Что до меня, то я не потаю моих
убеждений, именно чтобы определить яснее дальнейшее направление, в котором
пойдет мой "Дневник", во избежание недоумений, так что всякий уже будет знать
заранее: стоит ли мне протягивать литературную руку или нет? Я думаю так: вряд
ли мы столь хороши и прекрасны, чтоб могли поставить самих себя в идеал народу и
потребовать от него, чтоб он стал непременно таким же, как мы. Не дивитесь
вопросу, поставленному таким нелепым углом. Но вопрос этот у нас никогда иначе и
не ставился: "Что лучше - мы или народ? Народу ли за нами или нам за народом?" -
вот что теперь все говорят, из тех, кто хоть капельку не лишен мысли в голове и
заботы по общему делу в сердце. А потому и я отвечу искренно: напротив, это мы
должны преклониться перед народом и ждать от него всего, и мысли и образа;
преклониться пред правдой народной и признать ее за правду, даже и в том ужасном
случае, если она вышла бы отчасти и из Четьи-Минеи. Одним словом, мы должны
склониться, как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но воротившиеся, однако
же, все-таки русскими, в чем, впрочем, великая наша заслуга. Но, с другой
стороны, преклониться мы должны под одним лишь условием, и это sine qua non:
чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой. Не можем же
мы совсем перед ним уничтожиться, и даже перед какой бы то ни было его правдой;
наше пусть остается при нас, и мы не отдадим его ни за что на свете, даже, в
крайнем случае, и за счастье соединения с народом. В противном случае пусть уж
мы оба погибаем врознь. Да противного случая и не будет вовсе; я же совершенно
убежден, что это нечто, что мы принесли с собой, существует действительно, - не
мираж, а имеет и образ и форму, и вес. Тем не менее, опять повторяю, многое
впереди загадка и до того, что даже страшно и ждать. Предсказывают, например,
что цивилизация испортит народ: это будто бы такой ход дела, при котором, рядом
с спасением и светом, вторгается столько ложного и фальшивого, столько тревоги и
сквернейших привычек, что разве лишь в поколениях впереди, опять-таки, пожалуй,
через двести лет, взрастут добрые семена, а детей наших и нас, может быть,
ожидает что-нибудь ужасное. Так ли это по-вашему, господа? Назначено ли нашему
народу непременно пройти еще новый фазис разврата и лжи, как прошли и мы его с
прививкой цивилизации? (Я думаю, никто ведь не заспорит, что мы начали нашу
цивилизацию прямо с разврата?) Я бы желал услышать на этот счет что-нибудь
утешительнее. Я очень наклонен уверовать, что наш народ такая огромность, что в
ней уничтожатся, сами собой, все новые мутные потоки, если только они
откуда-нибудь выскочат и потекут. Вот на это давайте руку; давайте
способствовать вместе, каждый "микроскопическим" своим действием, чтоб дело
обошлось прямее и безошибочнее. Правда, мы сами-то не умеем тут ничего, а только
"любим отечество", в средствах не согласимся и еще много раз поссоримся; но ведь
если уж решено, что мы люди хорошие, то что бы там ни вышло, а ведь дело-то, под
конец, наладится. Вот моя вера. Повторяю: тут двухсотлетняя отвычка от всякого
дела и более ничего. Вот через эту-то отвычку мы и покончили наш "культурный
период" тем, что повсеместно перестали понимать друг друга. Конечно, я говорю
лишь о серьезных и искренних людях, - это они только не понимают друг друга; а
спекулянты дело другое: те друг друга всегда понимали...
III. МУЖИК МАРЕЙ
Но все эти professions de foi, я думаю, очень скучно читать, а
потому расскажу один анекдот, впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое
воспоминание, которое мне почему-то очень хочется рассказать именно здесь и
теперь, в заключение нашего трактата о народе. Мне было тогда всего лишь девять
лет от роду... но нет, лучше я начну с того, когда мне было двадцать девять лет
от роду.
Был второй день светлого праздника. В воздухе было тепло, небо
голубое, солнце высокое, "теплое", яркое, но в душе моей было очень мрачно. Я
скитался за казармами, смотрел, отсчитывая их, на пали крепкого острожного тына,
но и считать мне их не хотелось, хотя было в привычку. Другой уже день по
острогу "шел праздник"; каторжных на работу не выводили, пьяных было множество,
ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. Безобразные, гадкие
песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти
каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей и прикрытых на нарах
тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи, - всё это,
в два дня праздника, до болезни истерзало меня. Да и никогда не мог я вынести
без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно. В эти
дни даже начальство в острог не заглядывало, не делало обысков, не искало вина,
понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что
иначе было бы хуже. Наконец в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк
М-цкий, из политических; он мрачно посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы
затряслись: "Je hais ces brigands!", - проскрежетал он мне вполголоса и прошел
мимо. Я воротился в казарму, несмотря на то, что четверть часа тому выбежал из
нее как полоумный, когда шесть человек здоровых мужиков бросились, все разом, на
пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо,
верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно
убить, а потому били без опаски. Теперь, воротясь, я приметил в конце казармы,
на нарах в углу, бесчувственного уже Газина почти без признаков жизни; он лежал
прикрытый тулупом, и его все обходили молча: хоть и твердо надеялись, что завтра
к утру очнется, "но с таких побоев, не ровен час, пожалуй, что и помрет
человек". Я пробрался на свое место, против окна с железной решеткой, и лег
навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать: к спящему
не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать. Но мне не мечталось; сердце
билось неспокойно, а в ушах звучали слова М-цкого: "Je hais ces brigands!"
Впрочем, что же описывать впечатления; мне и теперь иногда снится это время по
ночам, и у меня нет снов мучительнее. Может быть, заметят и то, что до сегодня я
почти ни разу не заговаривал печатно о моей жизни в каторге; "Записки же из
Мертвого дома" написал, пятнадцать лет назад, от лица вымышленного, от
преступника, будто бы убившего свою жену. Кстати прибавлю как подробность, что с
тех пор про меня очень многие думают и утверждают даже и теперь, что я сослан
был за убийство жены моей.
Мало-помалу я и впрямь забылся и неприметно погрузился в
воспоминания. Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно всё мое
прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова. Эти
воспоминания вставали сами, я редко вызывал их по своей воле. Начиналось с
какой-нибудь точки, черты, иногда неприметной, и потом мало-помалу вырастало в
цельную картину, в какое-нибудь сильное и цельное впечатление. Я анализировал
эти впечатления, придавал новые черты уже давно прожитому я, главное, поправлял
его, поправлял беспрерывно, в этом состояла вся забава моя. На этот раз мне
вдруг припомнилось почему-то одно незаметное мгновение из моего первого детства,
когда мне было всего девять лет от роду, - мгновенье, казалось бы, мною
совершенно забытое; но я особенно любил тогда воспоминания из самого первого
моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой и ясный,
но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву
опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне гак жалко покидать
деревню. Я прошел за гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск - так
назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я
забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко
пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, а до меня
изредка долетает его окрик: "Ну-ну!" Я почти всех наших мужиков знаю, но не
знаю, который это теперь пашет, да мне и всё равно, я весь погружен в мое дело,
я тоже занят: я выламываю себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек; хлысты
из орешника так красивы и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня
тоже букашки и жучки, я их сбираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких,
проворных, красно-желтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь. Впрочем,
змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо идти в
березняк, я и собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с
его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с
его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я
пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления
эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо
услышал крик: "Волк бежит!" Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос,
выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.
Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все
звали Мареем, - мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною
проседью в темно-русой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти
не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик
мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его
рукав, то он разглядел мой испуг.
- Волк бежит! - прокричал я, задыхаясь. Он вскинул голову и
невольно огляделся кругом, на мгновенье почти мне поверив.
- Где волк?
- Закричал... Кто-то закричал сейчас: "Волк бежит"... -
пролепетал я.
- Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут
волку быть! - бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился
за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною
улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня.
- Ишь ведь испужался, ай-ай! - качал он головой. - Полно,
родный. Ишь малец, ай!
Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.
- Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. - Но я не
крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он
протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и
тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ.
- Ишь ведь, ай, - улыбнулся он мне какою-то материнскою и
длинною улыбкой, - господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!
Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: "Волк бежит" -
померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об
одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились, и я знал про то. (Потом,
с детством, эти галлюсинации прошли.)
- Ну, я пойду, - сказал я, вопросительно и робко смотря на
него.
- Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам!
- прибавил он, всё так же матерински мне улыбаясь, - ну, Христос с тобой, ну
ступай, - и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел, оглядываясь
назад почти каждые десять шагов. Марей, пока я шел, всё стоял с своей кобыленкой
и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне,
признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я, всё
еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги;
тут испуг соскочил совсем, и вдруг откуда ни возьмись бросилась ко мне наша
дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в
последний раз к Марею; лица его я уже не мог разглядеть ясно, но чувствовал, что
он все точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой,
он махнул мне тоже и тронул кобыленку.
- Ну-ну! - послышался опять отдаленный окрик его, и кобыленка
потянула опять свою соху.
Всё это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с
удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и,
помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я
продолжал припоминать.
Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем
"приключении". Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень
скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не
заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет
спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней
черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли
моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная,
материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье
головой: "Ишь ведь, испужался, малец!" И особенно этот толстый его, запачканный
в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим
губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече
случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он
не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его
заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок;
никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил он, что ли,
так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом
поле, и только бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным
человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть
наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского
мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе. Скажите, не это
ли разумел Константин Аксаков, говоря про высокое образование народа нашего?
И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг
почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что
вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я
пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с
клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже,
может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце.
Встретил я в тот же вечер еще раз и М-цкого. Несчастный! У него-то уж не могло
быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей,
кроме "Je hais ces brigands!" Нет, эти поляки вынесли тогда более нашего!
ГЛАВА ВТОРАЯ I. ПО ПОВОДУ
ДЕЛА КРОНЕБЕРГА
Я думаю, все знают о деле Кронеберга, производившемся с месяц
назад в с.-петербургском окружном суде, и все читали отчеты и суждения в
газетах. Дело слишком любопытное, и отчеты о нем были замечательно горячие.
Опоздав месяц, я не буду подымать его в подробности, но чувствую потребность
сказать и мое слово по поводу. Я совсем не юрист, но тут столько оказалось
фальши со всех сторон, что она и не юристу очевидна. Подобные дела выпрыгивают
как-то нечаянно и только смущают общество и, кажется, даже судей. А так как
касаются при том всеобщего и самого драгоценного интереса, то понятно, что
затрагивают за живое, и об них иной раз нельзя не заговорить, хотя бы прошел
тому уже месяц, то есть целая вечность.
Напомню дело: отец высек ребенка, семилетнюю дочь, слишком
жестоко; по обвинению - обходился с нею жестоко и прежде, Одна посторонняя
женщина, из простого звания, не стерпела криков истязаемой девочки, четверть
часа (по обвинению) кричавшей под розгами: "Папа! Папа!" Розги же, по
свидетельству одного эксперта, оказались не розгами, а "шпицрутенами", то есть
невозможными для семилетнего возраста. Впрочем, они лежали на суде в числе
вещественных доказательств, и их все могли видеть, даже сам г-н Спасович.
Обвинение, между прочим, упоминало и о том, что отец перед сечением, когда ему
заметили, что вот хоть этот сучок надо бы отломить, ответил: "Нет, это придает
еще силы". Известно тоже, что отец после наказания сам почти упал в обморок.
Помню, какое первое впечатление произвел на меня номер
"Голоса", в котором я прочел начало дела, первое изложение его. Это случилось со
мной в десятом часу вечера, совсем нечаянно. Я весь день просидел в типографии и
не мог проглядеть "Голос" раньше и об возникшем деле ничего не знал. Прочитав, я
решился во что бы ни стало, несмотря на поздний час, узнать в тот же вечер о
дальнейшем ходе дела, предполагая, что оно могло уже, пожалуй, и кончиться в
суде, может быть, даже в тот же самый день, в субботу, и зная, что отчеты в
газетах всегда опаздывают. Я вздумал тотчас же съездить к одному слишком мне
известному, хотя и очень мало знакомому человеку, рассчитывая по некоторым
соображениям, что ему, в данную минуту, скорее всех моих знакомых может быть
известно окончание дела, и что даже наверно, может быть, он и сам был в суде. Я
не ошибся, он был в суде и только что воротился; я застал его, в одиннадцатом
часу, уже дома, и он сообщил мне об оправдании подсудимого. Я был в негодовании
на суд, на присяжных, на адвоката. Теперь этому делу уже три недели, и я во
многом переменил мнение, прочтя сам отчеты газет и выслушав несколько веских
посторонних суждений. Я очень рад, что судившегося отца могу уже не принимать за
злодея, за любителя детских мучений (такие типы бывают), и что тут всего только
"нервы", и что он только "худой педагог", по выражению его же защитника. Я,
главное, желаю теперь лишь указать в некоторой подробности на речь
адвоката-защитника в суде, чтобы яснее обозначить - в какое фальшивое и нелепое
положение может быть поставлен иной известный, талантливый и частный человек,
единственно лишь фальшью первоначальной постановки самого дела.
В чем же фальшь? Во-первых, вот девочка, ребенок; ее "мучили,
истязали", и судьи хотят ее защитить, - и вот какое бы уж, кажется, святое дело,
но что ж выходит: ведь чуть не сделали ее навеки несчастною; даже, может быть,
уж сделали! В самом деле, что если б отца осудили? Дело было поставлено
обвинением так, что в случае обвинительного приговора присяжных отец мог быть
сослан в Сибирь. Спрашивается, что осталось бы у этой дочери, теперь ничего не
смыслящего ребенка, потом в душе, на всю жизнь, и даже в случае, если б она была
потом всю жизнь богатою, "счастливою"? Не разрушено ли б было семейство самим
судом, охраняющим, как известно, святыню семьи? Теперь возьмите еще черту:
девочке семь лет, - каково впечатление в таких летах? Отца ее не сослали и
оправдали, хорошо сделали (хотя аплодировать решению присяжных, по-моему,
публике бы и не следовало, а аплодисмент, говорят, раздался); но всё же девочку
притянули в суд, она фигурировала; она всё видела, всё слышала, сама отвечала за
себя: "Je suis voleuse, menteuse". Открыты были взрослыми и серьезными людьми,
гуманными даже людьми, вслух перед всей публикой - секретные пороки ребеночка
(это семилетнего-то!) - какая чудовищность! Mais il en reste toujours quelque
chose, на всю жизнь, поймите вы это! И не только в душе ее останется, но, может
быть, отразится и в судьбе ее. Что-то уж прикоснулось к ней теперь, на этом
суде, гадкое, нехорошее, навеки и оставило след. И, кто знает, может быть, через
двадцать лет ей кто-нибудь скажет: "Ты еще ребенком в уголовном суде
фигурировала". Впрочем, опять-таки я вижу, что я не юрист и всего этого не сумею
выразить, а потому лучше обращусь прямо к речи защитника: в ней все эти
недоразумения чрезвычайно ярко и сами собой выставились. Защитником подсудимого
был г-н Спасович; это талант. Где ни заговорят о г-не Спасовиче, все,
повсеместно, отзываются о нем: "Это талант". Я очень рад тому. Замечу, что г-н
Спасович был назначен к защите судом и, стало быть, защищал, так сказать,
вследствие некоторого понуждения... Впрочем, тут я опять не компетентен и
умолкаю. Но прежде, чем коснусь вышеупомянутой и замечательной речи, мне хочется
включить несколько слов об адвокатах вообще и о талантах в особенности, так
сказать, сообщить читателю несколько впечатлений и недоумений моих, конечно,
может быть, крайне не серьезных в глазах людей компетентных, но ведь я пишу мой
"Дневник" для себя, а мысли эти крепко у меня засели. Впрочем, сознаюсь, это
даже и не мысли, а так всё какие-то чувства...
II. НЕЧТО ОБ АДВОКАТАХ
ВООБЩЕ. МОИ НАИВНЫЕ И НЕОБРАЗОВАННЫЕ ПРЕДПОЛОЖЕНИЯ. НЕЧТО О ТАЛАНТАХ ВООБЩЕ И В
ОСОБЕННОСТИ
Впрочем, собственно об адвокатах лишь два слова. Только лишь
взял перо и уж боюсь. Заранее краснею за наивность моих вопросов и
предположений. Ведь слишком уж было бы наивно и невинно с моей стороны
распространяться, например, о том, какое полезное и приятное учреждение
адвокатура. Вот человек совершил преступление, а законов не знает; он готов
сознаться, но является адвокат и доказывает ему, что он не только прав, но и
свят. Он подводит ему законы, он подыскивает ему такое руководящее решение
кассационного департамента сената, которое вдруг дает делу совсем иной вид, и
кончает тем, что вытягивает из ямы несчастного. Преприятная вещь! Положим, тут
могут поспорить и возразить, что это отчасти безнравственно. Но вот перед вами
невинный, совсем уж невинный, простячок, а улики, однако, такие и прокурор их
так сгруппировал, что совсем бы, кажется, погибать человеку за чужую вину.
Человек притом темный, законов ни в зуб и только знает бормочет: "Знать не знаю,
ведать не ведаю", - чем под конец раздражает и присяжных, и судей. Но является
адвокат, съевший зубы на законах, подводит статью, подводит руководящее решение
кассационного департамента сената, сбивает с толку прокурора, и вот - невинный
оправдан. Нет, это полезно. Что бы стал делать у нас невинный без адвоката?
Всё это, повторяю, рассуждения наивные и всем известные. Но
все-таки чрезвычайно приятно иметь адвоката. Я сам испытал это ощущение, когда
однажды, редактируя одну газету, вдруг нечаянно, по недосмотру (что со всеми
случается) пропустил одно известие, которое не мог напечатать иначе, как с
разрешения г-на министра двора. И вот мне вдруг объявили, что я под судом. Я и
защищаться-то не хотел; "вина" моя была даже и мне очевидна: я преступил ясно
начертанный закон, и юридического спору быть не могло. Но суд мне назначил
адвоката (человека несколько мне знакомого и с которым мы заседали прежде в
одном "Обществе"). Он мне вдруг объявил, что я не только не виноват, но и
совершенно прав, и что он твердо намерен отстоять меня изо всех сил. Я выслушал
это, разумеется, с удовольствием; когда же настал суд, то, признаюсь, я вынес
совершенно неожиданное впечатление: я видел и слушал, как говорил мой адвокат, и
мысль о том, что я, совершенно виноватый, вдруг выхожу совсем правым, была так
забавна и в то же время так почему-то привлекательна, что, признаюсь, эти
полчаса в суде я отношу к самым веселым в моей жизни; но ведь я был не юрист и
потому не понимал, что совершенно прав. Меня, конечно, осудили: литераторов
судят строго; я заплатил двадцать пять рублей и, сверх того, отсидел два дня на
Сенной, на абвахте, где провел время премило, даже с некоторою пользою и кое с
кем и с чем познакомился. А впрочем, я чувствую, что сильно соскочил в сторону;
перейду опять к серьезному.
В высшей степени нравственно и умилительно, когда адвокат
употребляет свой труд и талант на защиту несчастных; это друг человечества. Но
вот у вас является мысль, что он заведомо защищает и оправдывает виновного, мало
того, что он иначе и сделать не может, если б и хотел. Мне ответят, что суд не
может лишить помощи адвокатской никакого преступника и что честный адвокат
всегда в этом случае останется честным, ибо всегда найдет и определит настоящую
степень виновности своего клиента, но лишь не даст его наказать сверх меры и т.
д., и т. д. Это так, хотя это предположение и похоже на самый безграничный
идеализм. Мне кажется, что избежать фальши и сохранить честность и совесть
адвокату так же трудно, вообще говоря, как и всякому человеку достигнуть
райского состояния. Ведь уж случалось нам слышать, как адвокаты почти клянутся в
суде, вслух, обращаясь к присяжным, что они - единственно потому только взялись
защищать своих клиентов, что вполне убедились в их невинности. Когда вы
выслушиваете эти клятвы, в вас тотчас же и неотразимо вселяется самое скверное
подозрение: "А ну, если лжет и только деньги взял?" И действительно, очень часто
выходило потом, что эти, с таким жаром защищаемые клиенты, оказывались вполне и
бесспорно виновными. Я не знаю, бывали ли у нас случаи, что адвокаты, желая до
конца выдержать свой характер вполне убежденных в невинности своих клиентов
людей, падали в обморок, когда присяжные выносили обвинительный приговор? Но что
проливали слезы, то это, кажется, уже случалось в нашем столь молодом еще суде.
Как хотите, а тут, во всем этом установлении, сверх всего бесспорно прекрасного,
заключается как бы нечто грустное. Право: мерещатся "Подковырники-Клещи",
слышится народное словцо: "адвокат - нанятая совесть"; но главное, кроме всего
этого, мерещится нелепейший парадокс, что адвокат и никогда не может действовать
по совести, не может не играть своею совестью, если б даже и хотел не играть,
что это уже такой обреченный на бессовестность человек и что, наконец, самое
главное и серьезное во всем этом то, что такое грустное положение дела как бы
даже узаконено кем-то и чем-то, так что считается уже вовсе не уклонением, а,
напротив, даже самым нормальным порядком...
Впрочем, оставим; чувствую из всех сил, что заговорил не на
свою тему. И даже уверен, что юридической наукой все эти недоразумения
давным-давно уже разрешены, к полному спокойствию всех и каждого, а только я
один из всех про это ничего не знаю. Поговорю лучше о таланте; всё же я тут хоть
капельку да компетентнее.
Что такое талант? Талант есть, во-первых, преполезная вещь.
Литературный талант, например, есть способность сказать или выразить хорошо там,
где бездарность скажет и выразит дурно. Вы скажете, что прежде всего нужно
направление и уже после талант. Пусть, согласен, я не о художественности
собрался говорить, а лишь о некоторых свойствах таланта, говоря вообще. Свойства
таланта, говоря вообще, чрезвычайно разнообразны и иногда просто несносны.
Во-первых, talent oblige, "талант обязывает" - к чему, например? Иногда к самым
дурным вещам. Представляется неразрешимый вопрос: талант ли обладает человеком
или человек своим талантом? Мне кажется, сколько я ни следил и ни наблюдал за
талантами, живыми и мертвыми, чрезвычайно редко человек способен совладать с
своим дарованием, и что, напротив, почти всегда талант порабощает себе своего
обладателя, так сказать, как бы схватывая его за шиворот (да, именно в таком
унизительном нередко виде) и унося его на весьма далекие расстояния от настоящей
дороги. У Гоголя где-то (забыл где) один враль начал об чем-то рассказывать и,
может быть, сказал бы правду, "но сами собою представились такие подробности" в
рассказе, что уж никак нельзя было сказать правду. Это я, конечно, лишь для
сравнения, хотя действительно есть таланты собственно вралей или вранья.
Романист Теккерей, рисуя одного такого светского враля и забавника, порядочного
впрочем общества, и шатавшегоя по лордам, рассказывает, что он, уходя
откуда-нибудь, любил оставлять после себя взрыв смеха, то есть приберегал самую
лучшую выходку или остроту к концу. Знаете что: мне кажется, очень трудно
оставаться и, так сказать, уберечь себя честным человеком, когда так заботишься
приберечь самое меткое словцо к концу, чтобы оставить по себе взрыв смеха. Самая
забота эта так мелочна, что под конец должна выгнать из человека всё серьезное.
И к тому же если меткое словцо к концу не припасено, то его надо ведь выдумать,
а для красного словца не пожалеешь матери и отца.
Скажут мне, что если такие требования, то и жить нельзя. Это
правда. Но во всяком таланте, согласитесь сами, есть всегда эта некоторая почти
неблагородная, излишняя "отзывчивость", которая всегда тянет увлечь самого
трезвого человека в сторону,
Ревет ли зверь в лесу глухом...
или там что бы ни случилось, тотчас же и пошел, и пошел
человек, и взыграл, и размазался, и увлекся. Эту излишнюю "отзывчивость"
Белинский, в одном разговоре со мной, сравнил, так сказать, с "блудодействием
таланта" и презирал ее очень, подразумевая, конечно, в антитезе, некоторую
крепость души, которая бы могла всегда совладать с отзывчивости", даже и при
самом крепком поэтическом настроении. Белинский говорил это про поэтов, но ведь
и все почти таланты хоть капельку да поэты, даже столяры, если они талантливы.
Поэзия есть, так сказать, внутренний огонь всякого таланта. А если уж столяр
бывает поэтом, то наверно и адвокат, в случае если тоже талантлив. Я нисколько
не спорю, что при суровой честности правил и при твердости духа даже и адвокат
может справиться с своею "отзывчивостью"; но есть случаи и обстоятельства, когда
человек и не выдержит: "представятся само собою такие подробности" и - увлечется
человек. Господа, всё, что я здесь говорю об этой отзывчивости, почти вовсе не
пустяки; как это ни просто по-видимому, но это чрезвычайно важное дело, даже в
каждой жизни, даже у нас с вами: вникните глубже и дайте отчет и вы увидите, что
чрезвычайно трудно остаться честным человеком иногда именно через эту самую
излишнюю и разбалованную "отзывчивость", принуждающую нас лгать беспрерывно.
Впрочем, слово честный человек я разумею здесь лишь в "высшем смысле", так что
можно оставаться вполне спокойным и не тревожиться. Да и уверен, что с моих слов
никто и не затревожится. Продолжаю. Помнит ли кто из вас, господа, про Альфонса
Ламартина, бывшего, так сказать, предводителя временного правительства в
февральскую революцию сорок восьмого года? Говорят, ничего не было для него
приятнее и прелестнее, как говорить бесконечные речи к народу и к разным
депутациям, приходившим тогда со всей Франции, из всех городов и городишек, чтоб
представиться временному правительству, в первые два месяца по провозглашении
республики. Речей этих произнес он тогда, может быть, несколько тысяч. Это был
поэт и талант. Вся жизнь его была невинна и полна невинности, и всё это при
прекрасной и самой внушительной наружности, созданной, так сказать, для
кипсеков. Я вовсе не приравниваю этого исторического человека к тем типам
отзывчиво-поэтических людей, которые, так сказать, так и рождаются с соплей на
носу, хотя, впрочем, он и написал "Harmonies poйtiques et religieuses" -
необыкновенный том бесконечно долговязых стихов, в которых увязло три поколения
барышень, выходивших из институтов. Но зато он написал потом чрезвычайно
талантливую вещь: "Историю жирондистов", доставившую ему популярность и,
наконец, место как бы шефа временного революционного правительства, - вот именно
когда он и насказал столько бесконечных речей, так сказать, упиваясь ими первый
и плавая в каком-то вечном восторге. Один талантливый остряк, указывая раз тогда
на него, вскричал: "Ce n'est pas l'homme, c'est une lyre!" ("Это не человек: это
лира!").
Это была похвала, но высказана она была с глубоким плутовством,
ибо что, скажите, может быть смешнее, как приравнять человека к лире? Только
прикоснуться - и сейчас зазвенела! Само собою, что невозможно приравнять
Ламартина, этого вечно говорившего стихами человека, этого оратора-лиру, к
кому-нибудь из наших шустрых адвокатов, плутоватых даже в своей невинности,
всегда собою владеющих, всегда изворотливых, всегда наживающихся? Им ли не
совладать с своими лирами? Но так ли это? Истинно ли это так, господа? Слаб
человек к похвале и "отзывчив", даже и плутоватый! С иным нашим адвокатским
талантом, взамен "лиры", может случиться в иносказательном роде то же самое, что
случилось с одним московским купчиком. Помер его папаша и оставил ему капитал
(читайте капитал, ударение на и). Но мамаша его тоже вела какую-то коммерцию на
свое имя и запуталась. Надо было выручить мамашу, то есть заплатить много денег.
Купчик очень любил маменьку, но приостановился: "Все же нам никак нельзя без
капиталу. Это чтоб капиталу нашего решиться - это нам никоим образом невозможно,
потому как нам никак невозможно, чтобы самим без капиталу". Так и не дал ничего,
и маменьку потянули в яму. Примите за аллегорию и приравняйте талант к капиталу,
что даже и похоже, и выйдет такая речь: "Это чтоб нам без блеску и еффекту, это
нам никоим образом невозможно, потому как нам никак невозможно, чтобы нам совсем
без блеску и еффекту". И это может случиться даже с серьезнейшим и честнейшим из
адвокатских талантов даже в ту самую минуту, когда он примется защищать дело,
хотя бы претящее его совести. Я читал когда-то, что во Франции, давно уже, один
адвокат, убедясь по ходу дела в виновности своего клиента, когда пришло время
его защитительной речи, встал, поклонился суду и молча сел на свое место. У нас,
я думаю, этого не может случиться: "Как же я могу не выиграть, если я талант; и
неужели же я сам буду губить мою репутацию?" Таким образом не одни деньги
страшны адвокату, как соблазн (тем более, что и не боится он их никогда), а и
собственная сила таланта.
Однако раскаиваюсь, что написал всё это: ведь известно, что г-н
Спасович тоже замечательно талантливый адвокат. Речь его в этом деле, по-моему,
верх искусства; тем не менее она оставила в душе моей почти отвратительное
впечатление. Видите, я начинаю с самых искренних слов. Но виною всему та фальшь
всех сгруппировавшихся в этом деле около г-на Спасовича обстоятельств, из
которой он никак не мог выбраться по самой силе вещей; вот мое мнение, а потому
всё натянутое и вымученное в его положении, как защитника, само собою отразилось
и в речи его. Дело было поставлено так, что в случае обвинения клиент его мог
потерпеть чрезвычайное и несоразмерное наказание. И вышла бы беда: разрушенное
семейство, никто не защищен, и все несчастны. Клиент обвинялся в "истязании" -
эта-то постановка и была страшна. Г-н Спасович прямо начал с того, что отверг
всякую мысль об истязании. "Не было истязания, не было никакой обиды ребенку!"
Он отрицает всё: шпицрутены, синяки, удары, кровь, честность свидетелей
противной стороны, всё, всё - прием чрезвычайно смелый, так сказать, наскок на
совесть присяжных; но г-н Спасович знает свои силы. Он отверг даже ребенка,
младенчество его, он уничтожил и вырвал с корнем из сердец своих слушателей даже
самую жалость к нему. Крики, "продолжавшиеся четверть часа под розгами" (да хотя
бы и пять минут): "Папа! Папа!", - всё это исчезло, а на первом плане явилась
"шустрая девочка, с розовым лицом, смеющаяся, хитрая, испорченная и с затаенными
пороками". Слушатели почти забыли, что она семилетняя; г-н Спасович ловко
конфисковал лета, как опаснейшую для себя вещь. Разрушив всё это, он естественно
добился оправдательного приговора; но что же было ему и делать: "а ну, если
присяжные обвинили бы его клиента?" Так что, само собою, ему уже нельзя было
останавливаться перед средствами, белоручничать. "Всякие средства хороши, если
ведут к прекрасной цели". Но рассмотрим эту замечательную речь в подробности,
это слишком стоит того, вы увидите.
III. РЕЧЬ Г-НА СПАСОВИЧА.
ЛОВКИЕ ПРИЕМЫ
Уже с первых слов речи вы чувствуете, что имеете дело с
талантом из ряда вон, с силой. Г-н Спасович сразу раскрывается весь, и сам же
первый указывает присяжным слабую сторону предпринятой им защиты, обнаруживает
свое самое слабое место, то, чего он всего больше боится. (Кстати, я выписываю
эту речь из "Голоса". "Голос" такое богатое средствами издание, что, вероятно,
имеет возможность содержать хорошего стенографа.)
"Я боюсь, г-да присяжные заседатели, - говорит г-н Спасович, -
не определения судебной палаты, не обвинения прокурора... я боюсь отвлеченной
идеи, призрака, боюсь, что преступление, как оно озаглавлено, имеет своим
предметом слабое беззащитное существо. Самое слово "истязание ребенка",
во-первых, возбуждает чувство большого сострадания к ребенку, а во-вторых,
чувство такого же сильного негодования к тому, кто был его мучителем".
Очень ловко. Искренность необыкновенная. Нахохлившийся
слушатель, заранее приготовившийся выслушать непременно что-нибудь очень хитрое,
изворотливое, надувательное, и только что сказавший себе: "А ну, брат,
посмотрим, как-то ты меня теперь надуешь", - вдруг поражен почти беззащитностью
человека. Предполагаемый хитрец сам ищет защиты, да еще у вас же, у тех, которых
собрался надувать! Таким приемом г-н Спасович сразу разбивает лед недоверчивости
и хоть одной капелькой, а уж профильтровывается в ваше сердце. Правда, он
говорит про призрак, говорит, что боится лишь "призрака", то есть почти
предрассудка; вы еще ничего не слыхали далее, но вам уже стыдно, что вас неравно
сочтут за человека с предрассудками, не правда ли? Очень ловко.
"Я, г-да присяжные, не сторонник розги, - продолжает г-н
Спасович. - Я вполне понимаю, что может быть проведена система воспитания (не
беспокойтесь, это всё такие новые выражения и взяты целиком из разных
педагогических рефератов), из которой розга будет исключена; тем не менее я так
же мало ожидаю совершенного и безусловного искоренения телесного наказания, как
мало ожидаю, чтоб вы перестали в суде действовать за прекращением уголовных
преступлений и нарушением той правды, которая должна существовать как в семье,
так и в государстве".
Так всё дело, стало быть, идет всего только о розге, а не о
пучке розог, не о "шпицрутенах". Вы вглядываетесь, вы слушаете, - нет, человек
говорит серьезно, не шутит. Весь содом-то стало быть, подняли из-за розочки в
детском возрасте и о том: употреблять ее или не употреблять. Стоило из-за этого
собираться. Правда, он-то сам не сторонник розги; сам объявляет, но ведь -
"В нормальном порядке вещей употребляются нормальные меры. В
настоящем случае была употреблена мера несомненно ненормальная. Но если вы
вникнете в обстоятельства, вызвавшие эту меру, если вы примете в соображение
натуру дитяти, темперамент отца, те цели, которые им руководили при наказании,
то вы многое в этом случае поймете, а раз вы поймете - вы оправдаете, потому что
глубокое понимание дела непременно ведет к тому, что тогда многое объяснится и
покажется естественным, не требующим уголовного противодействия. Такова моя
задача - объяснить случай".
То есть, видите ли: "наказание", а не "истязание", сам говорит,
значит всего только родного отца судят за то, что ребенка побольнее посек. Эк
ведь время-то пришло! Но ведь если глубже вникнуть... вот то-то вот и есть, что
поглубже не умели вникнуть ни судебная палата, ни прокурор. А раз мы, присяжные
заседатели, вникнем, так и оправдаем, потому что "глубокое понимание ведет к
оправданию", сам говорит, а глубокое-то понимание, значит, только у нас и есть,
на нашей скамье! "Ждал-то нас, должно быть, сколько, голубчик, умаялся по
судам-то да по прокурорам!" Одним словом: "польсти, польсти!" - старый, рутинный
прием, а ведь преблагонадежный.
За сим г-н Спасович прямо переходит к изложению исторической
части дела и начинает ab ovo. Мы, конечно, не будем передавать дословно. Он
рассказывает всю историю своего клиента. Г-н Кронеберг, видите ли, кончил курс
наук, учился сначала в Варшаве в университете, потом в Брюсселе, где полюбил
французов, потом опять в Варшаве, где в 1867 году кончил курс в главной школе со
степенью магистра прав. В Варшаве он познакомился с одной дамой, старше его
летами, и имел с нею связь, расстался же за невозможностью брака, но расставаясь
и не знал, что она от него осталась беременною. Г-н Кронеберг был огорчен и
искал развлечения. В франко-прусскую войну он вступил в ряды французской армии и
участвовал в 23-х сражениях, получил орден почетного легиона и вышел в отставку
подпоручиком. Мы, русские, тогда, конечно, тоже желали, все сплошь, удачи
французам; не любим мы как-то немцев сердечно, хотя умственно готовы их уважать.
Возвратясь в Варшаву, он встретился опять с той дамой, которую так любил; она
была уже замужем и сообщила ему, в первый раз в жизни, что у него есть ребенок и
находится теперь в Женеве. Мать тогда нарочно съездила в Женеву, чтобы
разрешиться там от бремени, а ребенка оставила у крестьян за денежное
вознаграждение. Узнав о ребенке, г-н Кронеберг тотчас же пожелал его обеспечить.