Тут г-н Спасович произносит несколько строгих и либеральных слов о нашем
законодательстве за строгость его к незаконнорожденным, но тотчас же и утешает
нас тем, что "в пределах империи есть страна, Царство Польское, имеющая свои
особые законы". Одним словом, в этой стране можно легче и удобнее усыновить
незаконного ребенка. Г-н Кронеберг "пожелал сделать для ребенка самое большее,
что только можно сделать по закону, хотя у него тогда еще не было своего
собственного состояния. Но он был уверен, что его родные, в случае его смерти,
позаботятся о девочке, носящей имя Кронеберг, и что в крайнем случае она может
быть принята в одно из правительственных воспитательных заведений Франции как
дочь кавалера почетного легиона". Затем г-н Кронеберг взял девочку у женевских
крестьян и поместил ее в дом к пастору де-Комба, в Женеве же, на воспитание;
жена пастора была крестною матерью девочки. Так прошли годы 72,73 и 74 до начала
1875 года, когда, вследствие изменившихся обстоятельств, г-н Кронеберг съездил
опять в Женеву и взял свою девочку уже к себе в Петербург.
Г-н Спасович открывает нам, между прочим, что клиент его есть
человек, жаждущий семейной жизни. Он было и хотел раз жениться, но брак
расстроился, и притом одним из сильнейших препятствий оказалось именно то, что
он не скрыл, что у него есть "натуральная дочь". Это только первая капелька, г-н
Спасович не прибавляет ничего, но вам понятно, что г-н Кронеберг уже отчасти
пострадал за свое доброе дело, за то, что признал дочь свою, которую мог не
признать и забросить у крестьян навсегда. Стало быть, мог уже, так сказать,
роптать на это невинное создание; по крайней мере, вам это так представляется.
Но в этих маленьких, тонких, как бы мимолетных, но беспрерывных намеках г-н
Спасович величайший мастер и не имеет соперника, в чем и уверитесь далее.
Далее, г-н Спасович начинает вдруг говорить о девице Жезинг. В
Париже, видите ли, г-н Кронеберг познакомился с девицею Жезинг и в 1874 году
привез ее с собою в Петербург.
"Вы могли оценить (вдруг возвещает нам г-н Спасович), насколько
г-жа Жезинг походит или не походит на женщин полусвета, с которыми завязываются
только летучие связи. Конечно, она не жена Кронеберга, но их отношения не
исключают ни любви, ни уважения".
Ну, это дело субъективное, ихнее, а нам бы и всё равно. Но г-ну
Спасовичу надо непременно выхлопотать уважение.
"Вы видели, бессердечна ли эта женщина к ребенку и любит ее пли
нет ребенок? Она желала бы сделать ребенку всякое добро..."
Всё дело в том, что ребенок звал эту даму maman и в ее же
сундуке взял чернослив, за который его так высекли. Так вот, чтобы не подумали,
что Жезинг враг ребенку, что напрасно на него наговаривала и тем возбуждала
против него Кронеберга. Что же, мы и не думаем; нам даже кажется, что этой даме
не с чего ненавидеть ребенка: ребенок приучен целовать у ней ручку и называть ее
maman. Из дела видно, что эта дама, испугавшись "шпицрутенов", даже попросила
(хотя и неуспешно), перед самым сечением, отломить один опасный сучок. По
свидетельству г-на Спасовича, Жезинг-то и подала мысль Кронебергу взять ребенка
из Женевы от де-Комба.
"Кронеберг не имел еще в то время определенного намерения взять
ребенка, но решился заехать в Женеву посмотреть..."
Известие весьма характерное, его надо запомнить. Выходит, что
г-н Кронеберг в то время еще не очень-то думал о ребенке и вовсе не имел
собственной сердечной потребности держать его при себе.
"В Женеве он был поражен: ребенок, которого он посетил
неожиданно, в неузаконенное время, был найден одичалым, не узнал отца".
Особенно заметьте это словечко: "не узнал отца". Я сказал уже,
что г-н Спасович великий мастер закидывать такие словечки; казалось бы, он
просто обронил его, а в конце речи оно откликается результатом и дает плод. Коли
"не узнал отца", значит, ребенок не только одичалый, но уж и испорченный. Всё
это нужно впереди; далее мы увидим, что г-н Спасович, закидывая то там, то тут
по словечку, решительно разочарует вас под конец насчет ребенка. Вместо дитяти
семи лет, вместо ангела, - перед вами явится девочка "шустрая", девочка хитрая,
крикса, с дурным характером, которая кричит, когда ее только поставят в угол,
которая "горазда кричать" (какие русизмы!), лгунья, воровка, неопрятная и с
скверным затаенным пороком. Вся штука в том, чтобы как-нибудь уничтожить вашу к
ней симпатию. Уж такова человеческая природа: кого вы невзлюбите, к кому
почувствуете отвращение, того и не пожалеете; а сострадания-то вашего г-н
Спасович и боится пуще всего: не то вы, может быть, пожалев ее, обвините отца.
Вот ведь фальшь-то положения! Конечно, вся группировка эта, все эти факты,
собранные им над головой ребенка, не стоят, каждое, выеденного яйца, и дальше вы
это непременно заметите сами. Нет, например, человека, который бы не знал, что
трехлетний, даже четырехлетний ребенок, оставленный кем бы то ни было на три
года, непременно забудет того в лицо, забудет даже до малейших обстоятельств всё
об том лице и об том времени, и что память детей не может, в эти лета,
простираться далее года или даже девяти месяцев. Это всякий отец и всякий врач
подтвердит вам. Тут виноваты скорее те, которые оставили ребенка на столько лет,
а не испорченная натура ребенка, и уж, конечно, присяжный заседатель это тоже
поймет, если найдет время и охоту подумать и рассудить; но рассудить ему
некогда, он под впечатлением неотразимого давления таланта; над ним группировка:
дело не в каждом факте отдельно, а в целом, так сказать, в пучке фактов, - и как
хотите, но все эти ничтожные факты, все вместе, в пучке, действительно
производят под конец как бы враждебное к ребенку чувство. Il en reste toujours
quelque chose, - дело старинное, дело известное, особенно при группировке
искусной, изученной.
Зайду вперед и выставлю еще один такой пример искусства г-на
Спасовича. Он, например, подобным же приемом совершенно и разом уничтожает в
конце речи самую тяжкую против его клиента свидетельницу, Аграфену Титову. Тут
даже и не группировка, тут он подхватил всего только одно словечко, ну и
воспользовался им. Аграфена Титова - бывшая горничная г-на Кронеберга. Это
она-то первая, вместе с Ульяной Бибиной, дворничихой на даче в Лесном, где
квартировал г-н Кронеберг, возбудила дело об истязании ребенка. Скажу от себя, к
слову, что, по моему мнению, эта Титова и в особенности Бибина - чуть ли не два
наиболее симпатичные лица во всем этом деле. Они обе любят ребенка. Ребенку было
скучно. Только что привезенный из Швейцарии, он почти не видел отца. Отец
занимался делами одной железной дороги и уезжал из дому с утра, а возвращался
поздно вечером. Когда же, приехав вечером, узнавал о какой-нибудь детской
шалости ребенка, то сек и бил его по лицу (факты подтвердившиеся и не отрицаемые
самим г-ном Спасовичем); бедная девочка, вследствие этой безотрадной жизни,
дичала и тосковала всё больше и больше. "Теперь девочка всё сидит одна и ни с
кем не говорит", - показала этими самыми словами Титова, когда приносила жалобу.
В этих словах не только слышится глубокая симпатия, но и виден тонкий взгляд
наблюдательницы, взгляд с внутренним мучением на страдания оскорбляемого
крошечного создания божия. Естественно после того, что девочка любила прислугу,
от которой одной только и видела любовь и ласку, бегала иногда вниз к
дворничихе. Г-н Спасович обвиняет за это ребенка, приписывает его пороки
"развращающему влиянию прислуги". Заметьте, что девочка говорила только
по-французски и что Ульяна Бибина, дворничиха, не могла хорошо понимать ее,
стало быть, полюбила ее просто из жалости, из симпатии к дитяти, которая так
свойственна нашему простому народу.
"Однажды вечером (как говорится в обвинении), в июле, Кронеберг
опять стал сечь девочку и на этот раз сек так долго, и она так страшно кричала,
что Бибина испугалась, опасаясь, что девочку засекут, а потому, вскочив с
постели, как была в рубашке, подбежала к окну Кронеберга и закричала, чтоб
ребенка перестали сечь, а не то она пошлет за полицией; тогда сеченье и крики
прекратились..."
Видна ли вам эта курица, эта наседка, ставшая перед своими
цыплятами и растопырившая крылья, чтоб их защитить? Эти жалкие курицы, защищая
своих цыплят, становятся иногда почти страшными. В детстве моем, в деревне, я
знал одного дворового мальчишку, который ужасно любил мучить животных и особенно
любил сам резать кур, когда их надо было готовить господам к обеду. Помню, он
лазил в риге по соломенной крыше и очень любил отыскивать в ней воробьиные
гнезда: отыщет гнездо и тотчас начнет отрывать воробьям головы. Представьте же
себе, этот мучитель ужасно боялся курицы, когда та, рассвирепев и распустив
крылья, становилась перед ним, защищая цыплят своих; он всегда тогда прятался за
меня. Ну так вот, эта бедная курица чрез три дня опять не выдержала и пошла-таки
жаловаться начальству, захватив с собой пук розог, которыми секли девочку, и
окровавленное белье. Вспомните при этом отвращение нашего простонародья от судов
и боязнь связаться с ними, если только прямо самого в суд не тянут. Но она
пошла, пошла тягаться, жаловаться, за чужого, за ребенка, зная, что во всяком
случае получит лишь неприятности и никакой выгоды, кроме хлопот. И вот про
этих-то двух женщин г-н Спасович свидетельствует как о "развращающем влиянии на
ребенка прислуги". Мало того, подхватывает вот какой фактик: на ребенка, как
увидят дальше, взведено было обвинение в воровстве. (Вы увидите потом, как ловко
г-н Спасович обратил взятую ребенком без спросу ягодку чернослива в кражу
банковых билетов.) Но девочка в краже сначала не сознавалась, даже говорила, что
"она у них ничего не взяла".
"Девочка отвечала упорным молчанием (говорит г-н Спасович);
потом, уже несколько месяцев спустя, она рассказала, что хотела взять деньги для
Аграфены. Ecли б он (т. е. отец девочки) расследовал более подробно
обстоятельства кражи, он, быть может, пришел бы к тому заключению, что ту порчу,
которая вкралась в девочку, надо отнести на счет людей, к ней приближенных.
Самое молчание девочки свидетельствовало, что ребенок не хотел выдавать тех, с
которыми был в хороших отношениях".
"Хотела взять деньги для Аграфены", - вот это словечко! "Через
несколько месяцев" девочка, разумеется, выдумала, что хотела взять деньги для
Аграфены, выдумала из фантазии или потому, что ей было так внушено. Ведь
говорила же она в суде: "Je suis voleuse, menteuse", тогда как никогда ничего
она не украла, кроме ягодки черносливу, а безответственного ребенка просто
уверили в эти месяцы, что он крал, даже совсем и не уверяя уверили, и
единственно тем, что она беспрерывно выслушивала, как ежедневно все кругом нее
говорят про нее, что она воровка. Но если б даже была и правда, что девочка
хотела взять деньги для Аграфены Титовой, то из того вовсе не следует еще, что
Титова сама учила и сама склоняла ее стащить для нее деньги. Г-н Спасович
искусен, он прямо этого ни за что не скажет; такую обиду Титовой он сделать не
может, не имея никаких прямых и твердых доказательств, но зато он тотчас же, тут
же после слов девочки, что та "хотела взять деньги для Аграфены", запускает и
свое словцо, что "ту порчу, которая вкралась в девочку, надо отнести на счет
людей, к ней приближенных". И уж, конечно, этого довольно. В сердце присяжного
естественно просачивается мысль: "Так вот каковы эти обе главные свидетельницы;
для них, значит, она и крала, сами же они и учили ребенка красть, чего же стоит
после того их свидетельство?" Эта мысль даже и не может никак миновать ваш ум,
раз вы ее услышали при таких обстоятельствах. И вот опасное свидетельство
уничтожено, раздавлено, и именно когда надо г-ну Спасовичу; как раз в конце
речи, для последнего влияния и эффекта. Нет, это искусно. Да, тяжела обязанность
адвоката, поставленного в такие тиски, а что ж было ему делать иначе: надо было
спасать клиента. Но всё это только цветочки, ягодки дальше.
IV. ЯГОДКИ
Я сказал уже, что г-н Спасович отрицает всякое мучение, всякое
истязание, причиненное девочке, и даже смеется над этим предположением. Перейдя
к "катастрофе 25-го июля", он прямо начинает считать рубцы, синяки, всякий
шрамик, всякий струпик, кусочки отвалившейся кожицы, всё это кладет потом на
весы: "столько-то золотников, не было истязания!" - вот его взгляд и прием. Г-ну
Спасовичу уже заметили в печати, что эти счеты рубчиков и шрамиков не идут к
делу и даже смешны. Но, по-моему, на публику и присяжных вся эта бухгалтерия
должна была непременно подействовать внушительно: "Экая, дескать, точность, экая
добросовестность!" Я убежден, что непременно нашлись такие слушатели, которые с
особенным удовольствием узнали, что за справкой о каком-то рубчике нарочно
посылали в Женеву, к де-Комба. Г-н Спасович победоносно указывает, что не было
никаких рассечений кожи:
"При всей неблагоприятности для Кронеберга мнения г-на
Лансберга (N, доктор, свидетельствовавший наказанную 29-го июля и над мнением
которого чрезвычайно едко подсмеивается г-н Спасович) - я для защиты заимствую
многие данные из его акта от 29 июля. Г-н Лансберг положительно удостоверил, что
на задних частях тела девочки не было никаких рассечений кожи, а только
темно-багровые подкожные пятна и таковые же красные полосы..."
Только! Заметьте же это словцо. И главное, пять дней спустя
после истязания! Я бы мог засвидетельствовать г-ну Спасовичу, что эти
темно-багровые подкожные пятна проходят очень скоро, без малейшей опасности для
жизни, тем не менее неужели же они не составляют мучения, страдания, истязания?
"Пятен этих всего более было на левой седалищной области с
переходом на левое же бедро. Не найдя травматических знаков, никаких даже
царапин, г-н Лансберг засвидетельствовал, что полосы и пятна не представляют
никакой опасности для жизни. Через шесть дней потом, 5-го августа, при
осматривании девочки профессором Флоринским, он заметил не пятна, а только
полосы - одни поменьше, другие побольше; но он вовсе не признал, чтоб эти полосы
составляли повреждение сколько-нибудь значительное, хотя и признал, что
наказание было сильное, особенно ввиду того орудия, которым наказали дитя".
Я сообщу г-ну Спасовичу, что в Сибири в гошпитале, в
арестантских палатах, мне случалось видеть спины только что приходивших сейчас
после наказания шпицрутенами (сквозь строй) арестантов, после пятисот, тысячи и
двух тысяч палок разом. Видел я это несколько десятков раз. Иная спина, верите
ли мне, г-н Спасович, распухала в вершок толщины (буквально), а, кажется, много
ли на спине мяса? Они были именно этого темно-багрового цвета с редкими
рассечениями, из которых сочилась кровь. Будьте уверены, что ни один из
теперешних экспертов-медиков не видывал ничего подобного (да и где нам в наше
время увидеть?). Эти наказанные, если только получали не свыше тысячи палок,
приходили, сохраняя всегда весьма бодрый вид, хотя бывали в видимо сильном
нервном возбуждении, и то только в первые два часа. Никто из них, сколько ни
запомню, в эти первые два часа не ложился и не садился, а лишь всё ходил по
палате, вздрагивая иногда всем телом, с мокрой простыней на плечах. Всё лечение
состояло в том, что приносили ему ведро с водой, в которое он изредка обмакивал
простыню, когда та обсыхала на его спине. Всем им, сколько ни запомню, ужасно
хотелось поскорее выписаться из палаты (потому что предварительно долго под
судом сидели взаперти, а другим просто хотелось поскорее опять учинить побег). И
вот вам факт: такие наказанные на шестой, много на седьмой день после наказания
почти всегда выписывались, потому что в этот срок спина успевала почти всегда
зажить вся, кроме некоторых лишь самых слабых, сравнительно говоря, остатков; но
через десять, например, дней всегда уже всё проходило бесследно. Наказание
шпицрутенами (то есть на деле всегда палками), если не в очень большом
количестве, то есть не более двух тысяч разом, никогда не представляло ни
малейшей опасности для жизни. Напротив, все, каторжные и военные арестанты
(видавшие эти виды), постоянно и много раз при мне утверждали, что розги
мучительнее, "садче" и несравненно опаснее, потому что палок можно выдержать
даже и более двух тысяч без опасности для жизни, а с четырехсот только розог
можно помереть под розгами, а с пятисот или шестисот за раз - почти наверная
смерть, никто не выдержит. Спрашиваю вас после того, г-н защитник: хоть палки
эти и не грозили опасностью для жизни и не причиняли ни малейшего повреждения,
но неужели же такое наказание не было мучительно, неужели тут не было истязания?
Неужели же и девочка не мучилась четверть часа под ужасными розгами, лежавшими в
суде на столе, и крича: "Папа! Папа!" Зачем же вы отрицаете ее страдание, ее
истязание?
Но я уже сказал выше, почему тут такая путаница; повторю еще:
дело в том, что у нас в "Уложении о наказаниях", по показанию г-на Спасовича,
насчет понятия и определения: что именно подразумевать под истязанием? -
существует "неясность, неполнота, пробел".
"...Поэтому правительственный сенат, в тех же решениях, на
которые ссылается обвинительная власть, определил, таким образом, с другой
стороны, что под истязаниями и мучениями следует разуметь такое посягательство
на личность или личную неприкосновенность человека, которое сопровождалось
мучением и жестокостью. При истязаниях и мучениях, по мнению сената, физические
страдания должны непременно представлять высшую, более продолжительную степень
страдания, чем при обыкновенных побоях, хотя бы и тяжких. Если побои нельзя
назвать тяжкими, а истязания должны быть тяжеле тяжких побоев, если ни один
эксперт не назвал их тяжкими, кроме г-на Лансберга, который сам отказался от
своего вывода, то, спрашивается, каким образом можно подвести это деяние под
понятие истязания и мучения? Я полагаю, что это немыслимо".
Ну, вот в том-то и дело: в "Уложении о наказаниях" неясность, и
клиент г-на Спасовича мог подпасть, в обвинении по истязанию, под одну из самых
строгих и неприложимых, во всяком случае, к размерам его преступления статей
закона, а по этим статьям ждет весьма уже тяжелое, совершенно не соразмерное с
его "деянием" наказание. Ну, казалось, так бы прямо и разъяснить нам это
недоумение: "Было, дескать, истязание, да всё же не такое, как определяет закон,
то есть не тяжеле всяких тяжких побоев, а потому и нельзя обвинить моего клиента
в истязании". Но нет; г-н Спасович уступить ничего не хочет, он хочет доказать,
что не было совсем никакого истязания, ни законного, ни беззаконного, и никакого
страдания, совсем! Но скажите, что нам-то за дело, что мучения и истязания этой
девочки не подходят буква в букву под определение истязания законом? Ведь в
законах пробел, сами же вы сказали. Ведь всё же равно ребенок страдал: неужто же
не страдал, неужто же не истязали его на самом-то деле, взаправду-то, неужто же
можно нам так отводить глаза? Да, г-н Спасович именно это и предпринял, он
решительно хочет отвести нам глаза: ребенок, говорит он, на другой же день
"играл", она "отбывала урок". Не думаю, чтоб играл. Бибина, напротив,
свидетельствует, что когда она осматривала девочку, перед тем как идти
жаловаться, "то девочка горько плакала и приговаривала: Папа! Папа!" Ах, боже
мой, да ведь такие маленькие дети бывают так скоро-впечатлительны и
восприимчивы! Ну что ж из того, что она, может быть, даже и поиграла на другой
день, еще с сине-багровыми пятнами на теле. Я видел пятилетнего мальчика, почти
умиравшего от скарлатины, в полном бессилии и изнеможении, а между тем он
лепетал о том, что ему купят обещанную собачку, и попросил принести ему все его
игрушки и поставить у постельки: "Хоть погляжу на них". Но верх искусства в том,
что г-н Спасович совершенно конфисковал лета ребенка! Он всё толкует нам о
какой-то девочке, испорченной и порочной, пойманной неоднократно в краже и с
потаенным развратным пороком в душе своей, и совершенно как бы забыл сам (а мы
вместе с ним), что дело идет всего только об семилетнем младенце, и что это
самое дранье, целую четверть часа, этими девятью рябиновыми "шпицрутенами", - не
только для взрослого, но и для четырнадцатилетнего было бы наверно в десять раз
легче, чем для этой жалкой крошки! Спрашиваешь себя невольно: к чему всё это
г-ну Спасовичу? К чему ему так упорно отрицать страдания девочки, тратить на это
почти всё свое искусство, так изворачиваться, чтоб нам глаза отвести? Неужели
всего только из одного адвокатского самолюбия: "Вот, дескать, не только выручу
клиента, но и докажу, что всё дело - полный вздор и смех и что судят отца за то
только, что раз посек скверную девчонку розгой?" Но ведь сказано уже, что ему
надо истребить к ней всякую вашу симпатию. И хоть у него для этого запасены
богатые впереди средства, но всё же он боится, что страдания ребенка вызовут в
вас, неровен час, человеческие чувства. А человеческие-то чувства ваши ему и
опасны: пожалуй, вы рассердитесь на его клиента; их надо ему подавить
заблаговременно, извратить их, осмеять, - одним словом, предпринять, казалось
бы, невозможное дело, невозможное уже по тому одному, что перед нами совершенно
ясное, точное, вполне откровенное показание отца, твердо и правдиво
подтвердившего истязание ребенка:
"25 июля, раздраженный дочерью (показывает отец), высек ее этим
пучком, высек сильно и, в этот раз, сек долго, вне себя, бессознательно, как
попало. Сломались ли розги при этом последнем сечении - он не знает, но помнит,
что, когда он начал сечь девочку, они были длиннее".
Правда, несмотря на это показание, отец все-таки не признал
себя на следствии виновным в истязании своей дочери и заявил, что до 25 июля
наказывал ее всегда легко. Замечу мимоходом, что воззрение на легкость и тягость
и тут дело личное: удары по лицу семилетнему младенцу, с брызнувшей кровью из
носу, которые не отрицает ни Кронеберг, ни защитник его, очевидно, и тем и
другим считаются наказанием легким. У г-на Спасовича на этот счет есть и другие
драгоценные выходки и их много, например:
"Вы слышали, что знаки на локтях образовались почти несомненно
только от того, что держали за руки при наказании".
Слышите: только от того! Хорошо же держали, коли додержали до
синяков! О, ведь и г-н Спасович не утверждает вполне, что всё это прекрасно и
благоуханно; вот, например, еще рассужденьице:
"Они говорят, что это наказание выходит из ряда обыкновенных.
Это определение было бы прекрасно, если б мы определили, что такое обыкновенное
наказание; но коль скоро этого определения нет, то всякий затруднится сказать,
выходило ли оно из ряда обыкновенных (это после-то показания отца, что сек
долго, бессознательно и вне себя!!!). Допустим, что это так; что ж это значит?
Что наказание это, в большинстве случаев, есть наказание, неприменимое к детям.
Но и с детьми могут быть чрезвычайные случаи. Разве вы не допускаете, что власть
отеческая может быть, в исключительных случаях, в таком положении, что отец
должен употребить более строгую меру, чем обыкновенно, которая не похожа на те
обыкновенные меры, которые употребляются ежедневно".
Но вот и всё, что соглашается уступить г-н Спасович. Всё это
истязание он, стало быть, сводит лишь "на более строгую меру, чем обыкновенно",
- но раскаивается даже и в этой уступке: в конце своей защитительной речи он
берет всё это назад и говорит: "Отец судится; за что же? За злоупотребление
властью; спрашивается, где же предел этой власти? Кто определит, сколько может
ударов и в каких случаях нанести отец, не повреждая при этом наказании организма
дитяти?"
То есть не ломающий ему ногу, что ли? А если не ломает ноги, то
уж можно всё? Серьезно вы говорите это, г-н Спасович? Серьезно вы не знаете, где
предел этой власти и "сколько может ударов и в каких случаях нанести отец"? Если
вы не знаете, то я вам скажу, где этот предел! Предел этой власти в том, что
нельзя семилетнюю крошку, безответственную вполне, во всех своих "пороках"
(которые должны быть исправляемы совсем другим способом), - нельзя, говорю я,
это создание, имеющее ангельский лик, несравненно чистейшее и безгрешнейшее, чем
мы с вами, г-н Спасович, чем мы с вами и чем все бывшие в зале суда, судившие и
осуждавшие эту девочку, - нельзя, говорю я, драть ее девятью рябиновыми
"шпицрутенами", и драть четверть часа, не слушая ее криков: "папа, папа!", от
которых почти обезумела и пришла в исступление простая, деревенская баба,
дворничиха, - нельзя, наконец, по собственному сознанию говорить, что "сек
долго, вне себя, бессознательно, как попало!" - нельзя быть вне себя, потому что
есть предел всякому гневу и даже на семилетнего безответственного младенца за
ягодку чернослива и за сломанную вязальную иголку! Да, искусный защитник, есть
предел всему, и если б только я не знал, что вы говорите всё это нарочно, лишь
притворяетесь из всех сил, чтоб спасти вашего клиента, то прибавил бы и еще,
собственно для вас самих, что есть предел даже всяким "лирам" и адвокатским
"отзывчивостям", и предел этот состоит в том, чтоб не договариваться до таких
столпов, до которых договорились вы, г-н защитник! Но увы, вы только
пожертвовали собою для клиента вашего, и я уже не вправе вам говорить про
пределы, а лишь удивляюсь великости вашей жертвы!
V. ГЕРКУЛЕСОВЫ СТОЛПЫ
Но столпы, настоящие геркулесовы столпы, вполне начинаются там,
где г-н Спасович договаривается до "справедливого гнева отца".
"Когда обнаружилась в девочке эта дурная привычка, - говорит
г-н Спасович (то есть привычка лгать), - присоединившаяся ко всем другим
недостаткам девочки, когда отец узнал, что она ворует, то действительно пришел в
большой гнев. Я думаю, что каждый из вас пришел бы в такой же гнев, и я думаю,
что проследовать отца за то, что он наказал больно, но поделом, свое дитя, - это
плохая услуга семье, плохая услуга государству, потому что государство только
тогда и крепко, когда оно держится на крепкой семье... Если отец вознегодовал,
он был совершенно в своем праве..."
Постойте, г-н защитник, я пока не останавливаю вас на слове
"ворует", употребленном вами, но поговоримте немного про эту "справедливость
гнева отца". А воспитание с трехлетнего возраста в Швейцарии у де-Комба, у
которых, сами же вы свидетельствуете, девочка испортилась и приобрела дурные
наклонности? В таких летах чем же она сама-то могла быть виновною в своих дурных
привычках и, в таком случае, где тут справедливость гнева отца? Я поддерживаю
полную безответственность девочки в этом деле, если даже и допустить, что у ней
были дурные привычки, и что бы вы ни говорили, вы не можете оспорить этой
безответственности семилетнего ребенка. У ней нет еще и не может быть столько
ума, чтоб заметить в себе худое. Ведь вот мы все, а может быть, и вы тоже, г-н
Спасович, - ведь не святые же мы, несмотря на то, что у нас ума больше, чем у
семилетнего ребенка. Как же вы налагаете на такую крошку такое бремя
ответственности, которое, может, и сами-то снести не в силах? "Налагают бремена
тяжкие и неудобоносимые", вспомните эти слова. Вы скажете, что мы должны же
исправлять детей. Слушайте: мы не должны превозноситься над детьми, мы их хуже.
И если мы учим их чему-нибудь, чтоб сделать их лучшими, то и они нас учат
многому и тоже делают нас лучшими уже одним только нашим соприкосновением с
ними. Они очеловечивают нашу душу одним только своим появлением между нами. А
потому мы их должны уважать и подходить к ним с уважением к их лику ангельскому
(хотя бы и имели их научить чему), к их невинности, даже и при порочной
какой-нибудь в них привычке, - к их безответственности и к трогательной их
беззащитности. Вы же утверждаете, напротив, что битье по лицу, в кровь, от отца
- и справедливо и не обидно. У ребенка был какой-то струп в носу, и вы говорите:
"Быть может, пощечины ускорили излияние этой крови из струпа
золотушного в ноздре, но это вовсе не повреждение: кровь без раны и ушиба
вытекла бы немного позже. Таким образом, кровь эта не заключает в себе ничего
такого, что могло бы расположить против Кронеберга. В ту минуту, когда он нанес
удар, он мог не помнить, мог даже не знать, что у ребенка бывает кровотечение из
носу".
"Мог не помнить, не знать!" Да неужто ж вы можете допустить про
г-на Кронеберга, что он ударил по больному месту зазнамо? Разумеется, не знал.
Итак, вы сами свидетельствуете, что отец не знал о болезни своего ребенка, а
между тем поддерживаете право его на битье ребенка. Вы утверждаете, что удары по
лицу от отца не обидны. Да, для семилетней крошки, пожалуй, и безобидны, а
оскорбление? Об оскорблении нравственном, сердечном вы ничего во всей вашей речи
не упомянули, г-н защитник; вы всё время говорили только об одной физической
боли. Да и за что били ее по лицу? Где поводы к такому ужасному гневу? Разве это
серьезный преступник? Эта девочка, эта преступница сейчас же побежит играть с
мальчиками в разбойники. Ведь тут семь лет, всего только семь лет, ведь надобно
же это помнить беспрестанно в этом деле, ведь это всё мираж, что вы говорите! А
знаете ли вы, что такое оскорбить ребенка? Сердца их полны любовью невинною,
почти бессознательною, а такие удары вызывают в них горестное удивление и слезы,
которые видит и сочтет бог. Ведь их рассудок никогда не в силах понять всей вины
их. Видали ли вы или слыхали ли о мучимых маленьких детях, ну хоть о сиротках в
иных чужих злых семьях? Видали ли вы, когда ребенок забьется в угол, чтоб его не
видали, и плачет там, ломая ручки (да, ломая руки, я это сам видел) - и ударяя
себя крошечным кулачонком в грудь, не зная сам, что он делает, не понимая хорошо
ни вины своей, ни за что его мучают, но слишком чувствуя, что его не любят. Я
ничего не знаю лично о г-не Кронеберге, я не хочу и не могу вторгаться в душу и
в сердце его, его и семьи его, потому что я могу сделать большую
несправедливость, не зная его вовсе, и потому сужу единственно лишь по вашим
словам и указаниям, г-н защитник. Вы сказали о нем в вашей речи, что он "плохой
педагог"; это всё то же, по-моему, что и неопытный отец или, лучше сказать,
непривычный отец. Я поясню это: эти создания тогда только вторгаются в душу нашу
и прирастают к нашему сердцу, когда мы, родив их, следим за ними с детства, не
разлучаясь, с первой улыбки их, и затем продолжаем родниться взаимно душою
каждый день, каждый час в продолжение всей жизни нашей. Вот это семья, вот это
святыня! Семья ведь тоже созидается, а не дается готовою, и никаких прав и
никаких обязанностей не дается тут готовыми, а все они сами собою, одно из
другого вытекают. Тогда только это и крепко, тогда только это и свято.
Созидается же семья неустанным трудом любви. Вы сознаетесь, впрочем, г-н
защитник, что ваш клиент сделал две логические ошибки (только логические?) и что
одна из них, между прочим, в том, что он -
"...поступил слишком рьяно, он предполагал, что можно одним
разом, одним ударом искоренить всё зло, которое посеяно годами в душу ребенка и
годами взращено. Но этого сделать нельзя, надо действовать медленно, иметь
терпение".
Клянусь, немного бы его потребовалось, этого терпенья, потому
что эта крошка - всего семилетняя! Опять-таки эти семь лет, которые исчезают
везде в вашей речи и в ваших соображениях, г-н защитник! "Она воровала, -
восклицаете вы, - она крала!"
"25 июля приезжает отец на дачу и в первый раз узнает
сюрпризом, что ребенок шарил в сундуке Жезинг, сломал крючок (то есть вязальный
крючок, а не замок какой-нибудь) и добирался до денег. Я не знаю, господа, можно
ли равнодушно относиться к таким поступкам дочери? Говорят: "За что же? Разве
можно так строго взыскивать за несколько штук черносливу, сахару?" Я полагаю,
что от чернослива до сахара, от сахара до денег, от денег до банковых билетов
путь прямой, открытая дорога!"
Я вам расскажу маленький анекдот, г-н защитник. Сидит за столом
отец, добывающий деньги тяжелым трудом. Он сочинитель, так же как и я, он пишет.
Вот он положил перо, и к нему подходит его девочка, дочка, шести лет от роду, и
начинает говорить ему, чтоб он ей купил новую куклу, а потом коляску, настоящую
коляску с лошадьми; она сядет с куколкой и с няней в коляску и поедет к Даше,
няниной внучке. "Потом ты вот что купи мне еще, папа..." и т. д. и т. д. - счету
не было покупкам. Всё она только что навыдумала и нафантазировала у себя в
уголке, играя с куклой. Фантазия у этих шестилетних малюток беспримерная, и это
превосходно, в этом их развитие. Отец слушал с улыбкой:
- Ах, Соня, Соня, - сказал он вдруг полушутливо, полугрустно, -
накупил бы тебе всего, да негде денег взять; не знаешь ты, как трудно они
достаются!
- А ты вот что, папа, сделай, - подхватила Соня с весьма
серьезным и конфиденциальным видом, - ты возьми горшочек и возьми лопаточку и
пойди в лес, и там покопай под кустиком, вот и накопаешь денег; положи их в
горшочек и принеси домой.
Уверяю же вас, что эта девочка весьма и весьма неглупая, но
такое понятие она составила себе о том, как добываются деньги.
Неужели вы думаете, что семилетняя далеко ушла от этой
шестилетней в понятии о деньгах? Конечно, может быть, уже узнала, что денег
нельзя накопать из-под кустика, но откуда они в самом деле достаются, по каким
законам, что такое банковые билеты, акции, концессии - вряд ли знает.
Помилосердуйте, г-н Спасович, про такую разве можно говорить, что она добиралась
до денег? Это выражение и понятие, с ним сопряженное, применимо лишь к взрослому
вору, понимающему, что такое деньги и употребление их. Да такая если б и взяла
деньги, так это еще не кража вовсе, а лишь детская шалость, то же самое, что
ягодка черносливу, потому что она совсем не знает, что такое деньги. А вы нам
наставили, что ей уже недалеко до банковых билетов, и кричите, что "это угрожает
государству!" Разве можно, разве позволительно после этого допустить мысль, что
за такую шалость справедливо и оправдываемо такое дранье, которому подверглась
эта девочка. Но она и не шарила в деньгах, она их не брала вовсе. Она только
пошарила в сундуке, где лежали деньги, и сломала вязальный крючок, а больше
ничего не взяла. Да и незачем ей денег, помилуйте: убежать с ними в Америку, что
ли, или снять концессию на железную дорогу? Ведь говорите же вы про банковые
билеты: "от сахара недалеко до банковых билетов", почему же останавливаться
перед концессиями?
Ну, не столпы это, г-н защитник?
- Она с пороком, она с затаенным скверным пороком...
Подождите, подождите, обвинители! И неужели не нашлось никого,
чтоб почувствовать всю невозможность, всю чудовищность этой картины! Крошечную
девочку выводят перед людей, и серьезные, гуманные люди - позорят ребенка и
говорят вслух о его "затаенных пороках"!.. Да что в том, что она еще не понимает
своего позора и сама говорит: "Je suis voleuse, menteuse"? Воля ваша, это
невозможно и невыносимо, это фальшь нестерпимая. И кто мог, кто решился
выговорить про нее, что она "крала", что она "добиралась" до денег. Разве можно
говорить такие слова о таком младенце! Зачем сквернят ее "затаенными пороками"
вслух на всю залу? К чему брызнуло на нее столько грязи и оставило след свой
навеки? О, оправдайте поскорее вашего клиента, г-н защитник, хотя бы для того
только, чтоб поскорее опустить занавес и избавить нас от этого зрелища. Но
оставьте нам, по крайней мере, хоть жалость нашу к этому младенцу; не судите его
с таким серьезным видом, как будто сами верите в его виновность. Эта жалость -
драгоценность наша, и искоренять ее из общества страшно. Когда общество
перестанет жалеть слабых и угнетенных, тогда ему же самому станет плохо: оно
очерствеет и засохнет, станет развратно и бесплодно...
- Да, оставь я вам жалость, а ну как вы, с большой-то жалости,
да осудите моего клиента.
Вот оно положение-то!
VI. СЕМЬЯ И НАШИ СВЯТЫНИ. ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ СЛОВЦО ОБ ОДНОЙ ЮНОЙ
ШКОЛЕ
В заключение г-н Спасович говорит одно меткое слово:
"В заключение я позволю себе сказать, что, по моему мнению, всё
обвинение Кронеберга поставлено совершенно неправильно, т. е. так, что вопросов,
которые вам будут предложены, совсем решать нельзя".
Вот это умно; в этом вся суть дела, и от этого вся фальшь дела;
но г-н Спасович прибавляет и еще несколько довольно торжественных слов на тему:
"Я полагаю: вы все признаете, что есть семья, есть власть отеческая..." Выше он
восклицал, что "государство только тогда и крепко, когда оно держится на крепкой
семье".
На это и я позволю себе включить одно лишь маленькое словечко,
и то лишь мимоходом.
Мы, русские - народ молодой; мы только что начинаем жить, хотя
и прожили уже тысячу лет; но большому кораблю большое и плавание. Мы народ
свежий, и у нас нет святынь quand mкme. Мы любим наши святыни, но потому лишь,
что они в самом деле святы. Мы не потому только стоим за них, чтоб отстоять ими
l'Ordre. Святыни наши не из полезности их стоят, а по вере нашей. Мы не станем и
отстаивать таких святынь, в которые перестанем верить сами, как древние жрецы,
отстаивавшие, в конце язычества, своих идолов, которых давно уже сами перестали
считать за богов. Ни одна святыня наша не побоится свободного исследования, но
это именно потому, что она крепка в самом деле. Мы любим святыню семьи, когда
она в самом деле свята, а не потому только, что на ней крепко стоит государство.
А веря в крепость нашей семьи, мы не побоимся, если, временами, будут исторгаемы
плевелы, и не испугаемся, если будет изобличено и преследуемо даже
злоупотребление родительской власти. Не станем мы защищать эту власть quand
mкme. Святыня воистину святой семьи так Крепка, что никогда не пошатнется от
этого, а только станет еще святее. Но во всяком деле есть предел и мера, и это
мы тоже готовы понять. Я не юрист, но в деле Кронеберга я не могу не признать
какой-то глубокой фальши. Тут что-то не так, тут что-то было не то, несмотря на
действительную виновность. Г-н Спасович глубоко прав в том месте, где он говорит
о постановке вопроса; но, однако, это ничего не разрешает. Может быть, необходим
глубокий и самостоятельный пересмотр законов наших в этом пункте, чтоб
восполнить пробелы и стать в меру с характером нашего общества. Я не могу
решить, что тут нужно, я не юрист...
Но я все-таки восклицаю невольно: да, блестящее установление
адвокатура, но почему-то и грустное. Это я сказал вначале и повторяю опять. Так
мне кажется, и наверно от того только, что я не юрист; в том вся беда моя. Мне
всё представляется какая-то юная школа изворотливости ума и засушения сердца,
школа извращения всякого здорового чувства по мере надобности, школа
всевозможных посягновений, бесстрашных и безнаказанных, постоянная и неустанная,
по мере спроса и требования, и возведенная в какой-то принцип, а с нашей
непривычки и в какую-то доблесть, которой все аплодируют. Что ж, неужто я
посягаю на адвокатуру, на новый суд? Сохрани меня боже, я всего только хотел бы,
чтоб все мы стали немного получше. Желание самое скромное, но, увы, и самое
идеальное. Я неисправимый идеалист; я ищу святынь, я люблю их, мое сердце их
жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь, но всё же я хотел
бы святынь хоть капельку посвятее; не то стоит ли им поклоняться? Так или этак,
а я испортил мой февральский "Дневник", неумеренно распространившись в нем на
грустную тему, потому только, что она слишком поразила меня. Но - il faut avoir
le courage de son opinion, и, кажется, эта умная французская поговорка могла бы
послужить руководством для многих, ищущих ответов на свои вопросы в сбивчивое
время наше.
Ф. М. Достоевский
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
Ежемесячное издание 1876
МАРТ
ГЛАВА ПЕРВАЯ I. ВЕРНА ЛИ МЫСЛЬ. ЧТО "ПУСТЬ
ЛУЧШЕ ИДЕАЛЫ БУДУТ ДУРНЫ, ДА ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ ХОРОША"?
В "Листке" г-на Гаммы ("Голос" 67) я прочел такой отзыв на
мои слова, в февральском "Дневнике", о народе:
"Как бы то ни было, у одного и того же писателя, на расстоянии
одного месяца, мы встречаемся с двумя, резко противуположными друг другу
мнениями по поводу народа. А ведь это ne водевиль, а картинка передвижной
выставки: ведь это приговор над живым организмом; это всё равно что вертеть
ножом в теле человека. Из своего действительного или мнимого противоречия г-н
Достоевский выгораживается тем, что приглашает нас судить народ "не по тому, чем
он есть, а по тому, чем желал бы стать". Народ, видите ли, ужаснейшая дрянь на
деле, но зато идеалы у него хороши. Идеалы эти "сильны и святы", и они-то
"спасали его в века мучений". Не поздоровится от таких выгораживании! Ведь и сам
ад вымощен добрыми намерениями, и г-ну Достоевскому известно, что "вера без дел
мертва". Да откуда же стали известны эти идеалы? Какой пророк или сердцевед в
состоянии проникнуть или разгадать их, если вся действительность противоречит им
и недостойна этих идеалов? Г-н Достоевский оправдывает наш народ в том смысле,
что "они немножечко дерут, зато уж в рот хмельного не берут". Но ведь отсюда
недалеко и до нравоучения: пусть лучше идеалы будут дурны, да действительность
хороша".
В этой выписке всего важнее вопрос г-на Гаммы: "Да откуда же
стали известны эти идеалы?" (то есть народные). Положительно отказываюсь
отвечать на такой вопрос, ибо, сколько бы мы ни проговорили на эту тему с г-ном
Гаммой, мы никогда ни до чего не договоримся. Это спор длиннейший, а для нас
важнейший. Есть у народа идеалы или совсем их нет - вот вопрос нашей жизни или
смерти. Спор этот ведется слишком уже давно и остановился на том, что одним эти
идеалы выяснились как солнце, другие же совсем их не замечают и окончательно
отказались замечать. Кто прав - решим не мы, но решится это, может быть,
довольно скоро. В последнее время раздалось несколько голосов в том смысле, что
у нас не может быть ничего охранительного, потому что у нас "нечего охранять". В
самом деле, если нет своих идеалов, то стоит ли тут заботиться и что-нибудь
охранять? Что ж, если эта мысль приносит такое спокойствие, то и на здоровье.
"Народ, видите ли, ужаснейшая дрянь, но только идеалы у него
хороши". Эту фразу или эту мысль я никогда не высказывал. Единственно, чтоб
оговориться в этом, я и отвечаю г-ну Гамме. Напротив, я именно заметил, что и в
народе - "есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь
освещают". Они есть, почтенный публицист, есть в самом деле, и блажен - кто
может их разглядеть. Думаю, что у меня тут, то есть собственно в этих словах,
нет ни малейшей неясности. К тому же неясность не всегда происходит от того, что
писатель неясен, а иногда и совсем от противуположных причин...
Что же касается до нравоучения, которым вы кончаете вашу
заметку: "Пусть лучше идеалы будут дурны, да действительность хороша", - то
замечу вам, что это желание совершенно невозможное: без идеалов, то есть без
определенных хоть сколько-нибудь желаний лучшего, никогда не может получиться
никакой хорошей действительности. Даже можно сказать положительно, что ничего не
будет, кроме еще пущей мерзости. У меня же, по крайней мере, хоть шанс оставлен:
если теперь неприглядно, то, при ясно сознаваемом желании стать лучшими (то есть
при идеалах лучшего), можно действительно когда-нибудь собраться и стать
лучшими. По крайней мере, это вовсе не столь невозможно, как ваше предположение
стать лучшими при "дурных" идеалах, то есть при дурных желаниях.
Надеюсь, что на мои несколько слов вы не рассердитесь, г-н
Гамма. Останемся каждый при нашем мнении и будем ждать развязки; уверяю вас, что
развязка, может быть, вовсе не так отдаленна.
II. СТОЛЕТНЯЯ
"В это утро я слишком запоздала, - рассказывала мне на днях
одна дама, - и вышла из дому почти уже в полдень, а у меня, как нарочно,
скопилось много дела. Как раз в Николаевской улице надо было зайти в два места,
одно от другого недалеко. Во-первых, в контору, и у самых ворот дома встречаю
эту самую старушку, и такая она мне показалась старенькая, согнутая, с палочкой,
только все же я не угадала ее лет; дошла она до ворот и тут в уголку у ворот
присела на дворницкую скамеечку отдохнуть. Впрочем, я прошла мимо, а она мне
только так мелькнула.
Минут через десять я из конторы выхожу, а тут через два дома
магазин, и в нем у меня еще с прошлой недели заказаны для Сони ботинки, я и
пошла их захватить кстати, только смотрю, а та старушка теперь уж у этого дома
сидит, и опять на скамеечке у ворот, сидит, да на меня и смотрит; я на нее
улыбнулась, зашла, взяла ботинки. Ну, пока минуты три-четыре прошло - пошла
дальше к Невскому, ан смотрю - моя старушка уже у третьего дома, тоже у ворот,
только не на скамеечке, а на выступе приютилась, а скамейки в этих воротах не
было. Я вдруг перед ней остановилась невольно: что это, думаю, она у всякого
дома садится?
- Устала, - говорю, - старушка?
- Устаю, родненькая, всё устаю. Думаю: тепло, солнышко светит,
дай пойду к внучкам пообедать.
- Это ты, бабушка, пообедать идешь?
- Пообедать, милая, пообедать.
- Да ты этак не дойдешь.
- Нет, дойду, вот пройду сколь и отдохну, а там опять встану да
пойду.
Смотрю я на нее, и ужасно мне стало любопытно. Старушка
маленькая, чистенькая, одежда ветхая, должно быть из мещанства, с палочкой, лицо
бледное, желтое, к костям присохшее, губы бесцветные, - мумия какая-то, а сидит
- улыбается, солнышко прямо на нее светит;
- Ты, должно быть, бабушка, очень стара, - спрашиваю я, шутя
разумеется.
- Сто четыре года, милая, сто четыре мне годика, только всего
(это она пошутила)... А ты-то сама куда идешь?
И глядит на меня - смеется, обрадовалась она, что ли,
поговорить с кем, только странною мне показалась у столетней такая забота - куда
я иду, точно ей это так уж надо.
- Да вот, бабушка, - смеюсь и я, - ботиночки девочке моей в
магазине взяла, домой несу.
- Ишь махонькие, башмачки-то, маленькая девочка-то у тебя? Это
хорошо у тебя. И другие детки есть?
И опять всё смеется, глядит. Глаза тусклые, почти мертвые, а
как будто луч какой-то из них светит теплый.
- Бабушка, хочешь, возьми у меня пятачок, купи себе булочку, -
и подаю я ей этот пятачок.
- Чтой-то ты мне пятачок? Что ж, спасибо, я и возьму твой
пятачок.
- Так на, бабушка, не взыщи. - Она взяла. Видно, что не просит,
не доведена до того, но взяла она у меня так хорошо, совсем не как милостыню, а
так, как будто из вежливости или из доброты своего сердца. А впрочем, может, ей
и очень понравилось это, потому что кто же с ней, с старушкой, заговорит, а тут
еще с ней не только говорят, да еще об ней с любовью заботятся.
- Ну, прощай, - говорю, - бабушка. Дойди на здоровье.
- Дойду, родненькая, дойду. Я дойду. А ты к своей внучке
ступай, - сбилась старушка, забыв, что у меня дочка, а не внучка, думала, видно,
что уж и у всех внучки. Пошла я и оглянулась на нее в последний раз, вижу, она
поднялась, медленно, с трудом, стукнула палочкой и поплелась по улице. Может,
еще раз десять отдохнет дорогой, пока дойдет к своим "пообедать". И куда это она
ходит обедать? Странная такая старушка".
Выслушал я в то же утро этот рассказ, - да, правда, и не
рассказ, а так, какое-то впечатление при встрече с столетней (в самом деле,
когда встретишь столетнюю, да еще такую полную душевной жизни?), - и позабыл об
нем совсем, и уже поздно ночью, прочтя одну статью в журнале и отложив журнал,
вдруг вспомнил про эту старушку и почему-то мигом дорисовал себе продолжение о
том, как она дошла к своим пообедать: вышла другая, может быть, очень
правдоподобная маленькая картинка.
Внучки ее, а может, и правнучки, да уж так зовет их она заодно
внучками, вероятно, какие-нибудь цеховые, семейные, разумеется, люди, не то она
не ходила бы к ним обедать, живут в подвале, а может, и цирюльню какую-нибудь
снимают, люди, конечно, бедные, но все же, может, питаются и наблюдают порядок.
Добрела она к ним, вероятно, уже часу во втором. Ее и