ложим, - продолжает настаивать серьезный и тревожно убежденный
спирит (ибо они еще все теперь в первом удивлении и в первой тревоге, - дело
ведь такое новое и необычайное), - пусть я легкомыслен и малообразован, но ведь
машинки-то этой, которая щелкает, все-таки у меня нет в доме, я ведь это наверно
знаю, да и средств я не имею выписывать такие забавные инструменты, да и откуда,
кто их продаст, всё это, ей-богу, нам неизвестно. Так как же у нас-то щелкает,
как же эти стуки-то происходят? Вот вы говорите, что мы сами как-то надавливаем
на стол бессознательно; уверяю же вас, что мы не до такой степени дети и следим
за coбой, именно следим: не надавливаем ли сами, - опыты делаем, с любопытством,
с беспристрастием..."
- Нечего вам отвечать, - заключает комиссия уже с сердцем, -
вас тоже и так же обманывают, как и всех; всех обманывают, все колпаки; так
должно быть, так наука говорит; мы наука.
Ну, это не объяснение. "Нет, видно тут что-нибудь другое, -
заключает "серьезно" убежденный спирит, - не может быть, чтоб одни только
фокусы. Пусть там мадам Клайр, а я свою семью знаю: некому у меня делать
фокусы". И спиритизм держится.
***
Вот сейчас я прочитал в "Новом времени" отчет о первой лекции
г-на Менделеева в Соляном городке. Г-н Менделеев делает твердое положение, в
виде твердого факта, что
"...на спиритических сеансах столы двигаются и издают стуки,
как при наложении на них рук, так и без него. Из этих стуков, при условной
азбуке, образуются целые слова, фразы, изречения, носящие всегда на себе оттенок
умственного развития того медиума, при помощи которого производится сеанс. Это
факт. Теперь надо разъяснить, кто стучит и обо что? Для разъяснения существуют
следующие 6 гипотез".
Вот это-то и главное: "Кто стучит и обо что?" И затем
выставляется шесть существующих уже об этом в Европе гипотез, целых шесть,
кажется, можно бы разубедить даже самого "серьезного" спирита. Но ведь
любопытнее всего для добросовестного и желающего разъяснить дело спирита не то,
что есть шесть гипотез, а то, какой гипотезы держится сам г-н Менделеев, что,
собственно, говорит и на чем установилась именно наша комиссия? Свое-то нам
ближе, авторитетнее, а что там в Европе или в Американских Штатах, так это всё
дело темное! И вот из дальнейшего изложения лекции видно, что комиссия, все-таки
и опять-таки, остановилась на гипотезе фокусов, да и не простых, а именно с
предвзятыми плутнями и щелкающими между ног машинками (повторяю, - по
свидетельству Н. П. Вагнера). Но этого мало, мало этого ученого "высокомерия"
для наших спиритов, мало даже и в том случае, если б комиссия была и права, и
вот в чем беда. Да и кто еще знает, может быть, "серьезно" убежденный спирит и
прав, заключая, что если спиритизм и вздор, то все-таки тут что-то другое, кроме
одних грубых плутней, к которому и надо бы отнестись понежнее и, так сказать,
поделикатнее, потому ведь что "жена его, дети его, знакомые его не станут его
обманывать" и т. д. и т. д. Поверьте, что он стал на своем, и вы его с этого не
собьете. Он твердо знает, что тут "не всё одни плутни". В этом-то уж он
убедился.
В самом деле, все другие положения комиссии почти точно такого
же высокомерного характера: "Легкомысленны, дескать, сами надавливают
бессознательно на стол, оттого стол и качается; сами обмануть себя желают, стол
и стучит; нервы расстроены, во мраке сидят, гармония играет, крючочки в
рубашечных рукавчиках устроены (это, впрочем, предположение г-на Рачинского),
кончиком ноги стол подымают" и т. д. и т. д. И все-таки это никого не убедит из
желающих совратиться. "Помилосердуйте, у меня стол в два пуда, я ни за что его
не сдвину концом ноги и уж никак не подыму на воздух, да этого и нельзя совсем
сделать, разве какой-нибудь факир или фокусник это сделает, или там ваша
мистрисс Клайр своей кринолинной машинкой, а у меня в семействе нет таких
фокусников и эквилибристов". Одним словом, спиритизм - без сомнения, великое,
чрезвычайное и глупейшее заблуждение, блудное учение и тьма, но беда в том, что
не так просто всё это, может быть, происходит за столом, как предписывает верить
комиссия, и нельзя тоже всех спиритов сплошь обозвать рохлями и глупцами. Этим
только переоскорбишь всех лично и тем скорее ничего не достигнешь. К этому
заблуждению надо бы было отнестись, кажется, именно в некоторой связи с текущими
общественными обстоятельствами нашими, а поэтому и тон, и прием изменить на
другие. Особенно надо бы было принять во внимание мистическое значение
спиритизма, эту вреднейшую вещь, какая только может быть; но комиссия именно над
этим-то значением и не задумывалась. Конечно, она не в силах бы была раздавить
это зло, ни в каком случае, но, по крайней мере, другими, не столь наивными и
гордыми приемами могла бы вселить и в спиритах даже уважение к своим выводам, а
на шатких еще последователей так и сильное бы могла иметь влияние. Но комиссия,
очевидно, считала всякий другой подход к делу, кроме как к фокусничеству, и не
простому, а с плутнями, - унизительным для своего ученого достоинства. Всякое
предположение, что спиритизм есть нечто, а не просто грубый обман и фокус, - для
комиссии было немыслимо. Да и что сказали бы тогда об наших ученых в Европе?
Таким образом, прямо задавшись убеждением, что всего-то тут только надо изловить
плутню и ничего больше, - ученые тем самым сами дали решению своему вид
предвзятого решения. Поверьте, что иной умный спирит (уверяю вас, что есть и
умные люди, задумывающиеся над спиритизмом, не всё глупцы), - иной умный спирит,
прочитав в газетах отчет о публичной лекции г-на Менделеева, а в нем такую
фразу:
"Из этих стуков, при условной азбуке, образуются целые слова,
фразы, изречения, носящие всегда на себе оттенок умственного развития того
медиума, при помощи которого производится сеанс. Это факт", - прочитав такую
фразу, пожалуй, вдруг подумает: да ведь этот "всегдашний оттенок умственного
развития того медиума" и т. д. - ведь это, пожалуй, чуть не самое существенное
дело в исследовании о спиритизме, и вывод должен быть сделан на основании самых
тщательных опытов, и вот наша комиссия, только лишь подсела к делу (долго ль она
занималась-то!), как тотчас же и определила, что это факт. Уж и факт! Может
быть, она руководствовалась в этом случае каким-нибудь немецким или французским
мнением, но ведь в таком случае где же собственный-то ее опыт? Тут лишь мнение,
а не вывод из собственного опыта. По одной мистрисс Клэйр они не могли заключить
об ответах столов, "соответственных умственному развитию медиумов", как о
всеобщем факте. Да и мистрисс-то Клэйр вряд ли они исследовали с ее умственной,
верхней, головной стороны, а нашли лишь щелкающую машинку, но уже совсем в
другом месте. Г-н Менделеев был членом комиссии и, читая лекцию, говорил как бы
от лица комиссии. Нет, такое скорое и поспешное решение комиссии, в таком важном
пункте исследования и при таких ничтожных опытах - слишком высокомерно, да и
вряд ли вполне научно...
Право, это могут подумать. Вот подобная-то высокомерная
легкость иных заключений и даст обществу, а пуще всего всем этим убежденным уже
спиритам, повод еще пуще утвердиться в своих заблуждениях: "Высокомерие,
дескать, гордость, предвзятость, преднамеренность. Брюзгливы уж слишком!.." И
спиритизм удержится.
***
Р. S. Сейчас прочел отчет и о второй лекции г-на Менделеева о
спиритизме. Г-н Менделеев уже приписывает отчету комиссии врачебное действие на
писателей: "Суворин не так уже верит в спиритизм, Боборыкин тоже, видимо,
исцелился, по крайней мере поправляется. Наконец, в "Дневнике" своем и
Достоевский поправился: в январе он был наклонен к спиритизму, а в марте уже
бранит его: стало быть, тут "отчет"". Так, стало быть, почтенный г-н Менделеев
подумал, что я в январе хвалил спиритизм? Уж не за чертей ли?
Г-н Менделеев, должно быть, необыкновенно доброй души. Раздавив
двумя лекциями спиритизм, представьте себе, ведь он в заключение второй лекции
похвалил его. И за что, как вы думаете: "Честь и слава спиритам" (ух! до чести и
славы дошло; да за что же так вдруг?) "Честь и слава спиритам, - сказал он, -
что они вышли честными и смелыми борцами того, что им казалось истиною, не боясь
предрассудков!" Очевидно, что это сказано из жалости и, так сказать, из
деликатности, происшедшей от собственного пресыщения своим успехом, только не
знаю - деликатно ли вышло. Это точь-в-точь как содержатели благородных пансионов
аттестуют иной раз своих воспитанников перед их родителями: "Ну, а этот хотя
умственными способностями, подобно старшему своему брату, похвалиться не может и
далеко не пойдет, но зато чистосердечен и поведения благонадежного": каково это
младшему-то брату выслушивать! Тоже похвалил спиритов (и опять с "честь и
славой") за то, что они в наш материальный век интересуются о душе. Хоть не в
науках, так в вере, дескать, тверды, в бога веруют. Почтенный профессор, должно
быть, большой насмешник. Ну, а если on это наивно, не в насмешку, то, стало
быть, обратное: большой не насмешник...
IV. ЗА УМЕРШЕГО
С тяжелым чувством прочел я в "Новом времени" перепечатанный
этою газетою из журнала "Дело" анекдот, позорный для памяти моего брата Михаила
Михайловича, основателя и издателя журналов "Время" и "Эпоха" и умершего
двенадцать лет тому назад. Привожу этот анекдот буквально:
"В 1862 году, когда Щапов не захотел более уже иметь дело с
тогдашними "Отеч. зап.", а другие журналы были временно прекращены, он отдал
своих "Бегунов" во "Время". Осенью он сильно нуждался, но покойный редактор
"Времени", Михаил Достоевский, очень долго затягивал уплату следующих ему денег.
Настали холода, а у Щапова не было даже теплого платья. Наконец он вышел из
себя, попросил к себе Достоевского, и при сем произошла у них следующая сцена. -
Подождите-с, Афанасий Прокопьевич, - через неделю я вам привезу все деньги, -
говорил Достоевский. - "Да поймите же вы наконец, что мне деньги сейчас нужны!"
- "На что же сейчас-то?" - "Теплого пальто вон у меня нет, платья нет". - "А
знаете ли, что у меня знакомый портной есть; у него всё это в кредит можно
купить, я после заплачу ему из ваших денег". - И Достоевский повез Щапова к
портному еврею, который снабдил историка каким-то пальто, сюртучком, жилетом и
штанами весьма сомнительного свойства и поставленными в счет очень дорого, на
что потом жаловался даже непрактический Щапов".
Это из некролога Щапова в "Деле". Не знаю, кто писал, я еще не
справлялся в "Деле" и не читал некролога. Перепечатываю же, как сказал выше, из
"Нового времени".
Брат мой умер уже давно: дело, стало быть, старое, темное,
защищать трудно, и - никого свидетелей рассказанного происшествия. Обвинение,
стало быть, голословное. Но я твердо уверяю, что весь этот анекдот лишь одна
нелепость, и если некоторые обстоятельства в нем не выдумка, то, по крайней
мере, все факты извращены, и правда в высшей степени пострадала. Докажу это -
сколько возможно.
Прежде всего объявляю, что в денежных делах брата по журналу и
в его прежних коммерческих оборотах я никогда не участвовал. Сотрудничая брату
по редакции "Времени", я не касался ни до каких денежных расчетов. Тем не менее
мне совершенно известно, что журнал "Время" имел блестящий по-тогдашнему успех.
Известно мне тоже, что расчеты с писателями не только не производились в долг,
но, напротив, постоянно выдавались весьма значительные суммы вперед сотрудникам.
Про это-то уж я знаю и много раз бывал свидетелем. И в сотрудниках журнал не
нуждался: они сами приходили и присылали статьи во множестве, еще с первого года
издания; стоит просмотреть "Времени" за все 2 1/2-ю года издания, чтоб
убедиться, что в нем участвовало огромное большинство тогдашнейших
представителей литературы. Так не могло бы быть, если б брат не платил
сотрудникам или, вернее, - неблагородно бы вел себя с сотрудниками. Впрочем, об
раздаче вперед значительных сумм могут многие и теперь засвидетельствовать. Дело
это не в углу происходило. Многие из бывших и даже близких сотрудников и теперь
еще живы и, конечно, не откажутся засвидетельствовать: как на их взгляд и память
велись братом дела в журнале. Короче: брат не мог "затягивать уплату Щапову", да
еще тогда, когда у того не было платья. Если же Щапов попросил брата к себе, то
не "выведенный из терпения" за неуплату, а именно прося денег вперед подобно
многим другим. После покойного брата сохранились многие письма и записки в
редакцию сотрудников, и я не теряю надежды, что между ними отыщутся и записки
Щапова. Тогда и уяснятся отношения. Но и, кроме этого, то обстоятельство, что
Щапов вероятнее всего просил тогда денег вперед, - без сомнения, согласнее с
истиною и со всеми воспоминаниями, со всеми еще возможными теперь
свидетельствами о том, как велось и издавалось "Время", - свидетельствами,
которых, повторяю, и теперь можно набрать довольно, несмотря на 14-тилетний
минувший срок. Несмотря на свою "деловитость", брат бывал довольно слаб к
просьбам и не умел отказывать: он выдавал вперед, иногда даже и без надежды
получить статью для журнала от писателя. Этому я свидетелем и мог бы кой на кого
указать. Но с ним и не такие случаи бывали. Один из постоянных сотрудников
выпросил у брата шестьсот рублей вперед, и на другое же утро уехал служить в
Западный край, куда тогда набирали чиновников, и там и остался, и ни статей, ни
денег брат от него не получил. Но замечательнее всего, что и шагу не сделал,
чтоб вытребовать деньги обратно, несмотря на то, что имел в руках документ, и
уже долго спустя, по смерти его, его семейство вытребовало с этого сотрудника
(человека, имевшего средства) деньги судом. Суд был гласный, и обо всем этом
деле можно получить самые точные сведения. Я только хотел заявить, с какою
легкостию и готовностью брат выдавал иногда деньги вперед и что не такой человек
стал бы оттягивать уплату нуждающемуся литератору. Некрологист Щапова,
вслушиваясь в разговор брата со Щаповым, мог просто не знать, о каких,
собственно, деньгах идет дело: о должных ли братом или о просимых вперед? Весьма
возможно и то, что брат предложил Щапову сделать ему, у знакомого портного, в
кредит платье, и всё это очень просто: не желая отказать Щапову в помощи, он
мог, по некоторым соображениям, предпочесть этот способ помощи выдаче денег
Щапову прямо в руки...
Наконец - в приведенном анекдоте я не узнаю разговора моего
брата: таким тоном он никогда не говаривал. Это вовсе не то лицо, не тот
человек. Брат мой никогда ни у кого не заискивал; он не мог кружиться около
человека с сладенькими фразами, пересыпая свою речь слово-ер-сами. И уж,
конечно, никогда бы не допустил сказать себе: "Да поймите же вы наконец, что мне
деньги сейчас нужны". Все эти фразы как-нибудь переделались и пересочинились,
под известным взглядом, за четырнадцать лет, у автора анекдота в воспоминании.
Пусть все, помнящие брата (а таких много), припомнят - говорил ли он таким
слогом? Брат мой был человек высоко порядочного тона, вел и держал себя как
джентльмен, которым и был на самом деле. Это был человек весьма образованный,
даровитый литератор, знаток европейских литератур, поэт и известный переводчик
Шиллера и Гете. Я не могу представить себе, чтоб такой человек мог так лебезить
перед Щаповым, как передано в "анекдоте".
Приведу еще одно обстоятельство о покойном брате моем, кажется,
очень мало кому известное. В сорок девятом году он был арестован по делу
Петрашевского и посажен в крепость, где и высидел два месяца. По прошествии двух
месяцев их освободили несколько человек (довольно многих), как невинных и
неприкосновенных к возникшему делу. И действительно: брат не участвовал ни в
организованном тайном обществе у Петрашевского, ни у Дурова. Тем не менее он
бывал на вечерах Петрашевского и пользовался из тайной, общей библиотеки, склад
которой находился в доме Петрашевского, книгами. Он был тогда фурьеристом и со
страстью изучал Фурье. Таким образом, в эти два месяца в крепости он вовсе не
мог считать себя безопасным и рассчитывать с уверенностью, что его отпустят. То,
что он был фурьеристом и пользовался библиотекой, - открылось, и, конечно, он
мог ожидать если не Сибири, то отдаленной ссылки как подозрительный человек. И
многие из освобожденных через два месяца подверглись бы ей непременно (говорю
утвердительно), если б не были все освобождены по воле покойного государя, о чем
я узнал тогда же от князя Гагарина, ведшего всё следствие по делу Петрашевского.
По крайней мере, узнал тогда то, что касалось освобождения моего брата, о
котором сообщил мне князь Гагарин, нарочно вызвав меня для того из каземата в
комендантский дом, в котором производилось дело, чтоб обрадовать меня. Но я был
один, холостой, без детей; брат же, попав в крепость, оставил на квартире
испуганную жену свою и трех детей, из которых старшему тогда было всего 7 лет, и
вдобавок без копейки денег. Брат мой нежно и горячо любил детей своих, и
воображаю, что перенес он в эти два месяца! Между тем он не дал никаких
показаний, которые бы могли компрометировать других, с целью облегчить тем
собственную участь, тогда как мог бы кое-что сказать, ибо хоть сам ни в чем не
участвовал, но знал о многом. Я спрошу: многие ли так поступили бы на его месте?
Я твердо ставлю такой вопрос, потому что знаю - о чем говорю. Я знаю и видел:
какими оказываются люди в подобных несчастьях, и не отвлеченно об этом сужу.
Пусть как угодно посмотрят на этот поступок моего брата, но всё же он не
захотел, даже для своего спасения, сделать то, что считал противным своему
убеждению. Замечу, что это не голословное мое показание: всё это я в состоянии
теперь подкрепить точнейшими данными. А между тем брат в эти два месяца, каждый
день и каждый час, мучился мыслию, что он погубил семью, и страдал, вспоминая об
этих трех маленьких дорогих ему существах и о том, что их ожидает... И вот
такого человека хотят теперь представить в стачке с каким-то евреем портным,
чтоб, обманув Щапова, поделить с портным барыш и положить в карман несколько
рублей! Фу, какой вздор!
Ф. М. Достоевский
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
Ежемесячное издание 1876
МАЙ
ГЛАВА ПЕРВАЯ I. ИЗ ЧАСТНОГО ПИСЬМА
Меня спрашивают: буду ль я писать про дело Каировой? Я получил
уже несколько писем с этим вопросом. Одно письмо особенно характерно и писано,
очевидно, не для печати; но позволю себе привести из него несколько строк, с
соблюдением, конечно, полнейшего анонима. Надеюсь, что многоуважаемый
корреспондент на меня не посетует; я и цитирую из него лишь убежденный в его
совершенной искренности, которую в полной степени могу оценить.
"...С чувством глубочайшего омерзения прочли мы дело Каировой.
Это дело, как фокус объектива, выразило собою картину утробных инстинктов, для
которой главное действующее лицо (Каирова) формировалось путем культурной
подготовки: мать во время беременности вдалась в пьянство, отец был пьяница,
родной брат от пьянства потерял рассудок и застрелился, двоюродный брат зарезал
свою жену, мать отца была сумасшедшая, - и вот из этой-то культуры вышла
личность деспотическая и необузданная в своих утробных пожеланиях. Обвинительная
даже власть стала в недоумении перед нею и задала себе вопрос: не сумасшедшая ли
она? Эксперты частью положительно это отрицали, а частью допустили возможность
сумасшествия, но не лично в ней, а в ее поступках. Но сквозь весь этот процесс
проглядывает не сумасшедшая, а женщина, дошедшая до крайних пределов отрицания
всего святого: для нее не существует ни семьи, ни прав другой женщины - не
только на мужа, но и на самую жизнь - всё для одной только нее и ее утробных
похотей.
Ее оправдали, может быть, как сумасшедшую, это еще слава богу!
По крайней мере, нравственная распущенность отнесена не к прогрессу ума, а к
разряду психических болезней.
Но в "нижнем помещении публики, занятом исключительно дамами,
послышались аплодисменты" ("Биржев<ые> вед<омости>").
Чему аплодисменты? Оправданию сумасшедшей или торжеству
расходившейся страстной натуры, цинизму, проявившемуся в лице женщины?
Рукоплещут дамы! Рукоплещут жены, матери! Да им не
рукоплескать, им плакать надобно при таком поругании идеала женщины...
(NB Здесь опускаю несколько слишком уже резких строк).
Неужели вы обойдете это молчанием?"
II. ОБЛАСТНОЕ НОВОЕ СЛОВО
Подымать историю Каировой (кажется, всем уже известную) слишком
поздно, да и слову моему в таких характерных явлениях текущей нашей жизни и
среди таких характерных настроений нашей публики я не придаю никакого значения;
но по поводу этого "дела" все-таки стоило бы сказать хоть одно словцо, хотя бы
даже и поздно. Ибо ничто не прекращается, а потому ничто и не поздно; всякое
дело, напротив, продолжается и обновляется, хотя бы и минуло в своей первой
инстанции; а главное и опять-таки - пусть извинит меня мой корреспондент за
выписку из письма его. Судя хоть только по письмам, которые я один получаю, -
можно бы сделать заключение об одном чрезвычайно замечательном явлении нашей
русской жизни, о котором я уже косвенно и намекал недавно, а именно: все
беспокоятся, все во всём принимают участие, все желают высказать мнение и
заявить себя, и вот только одного не могу решить, чего больше желают:
обособиться ли в своем мнении каждый или спеться в один общий стройный хор. Это
письмо из провинции есть письмо частное, но замечу здесь к слову, что наша
провинция решительно хочет зажить своеобразно и чуть ли не эмансипироваться от
столиц совсем. Это заметил не я один, гораздо раньше меня об этом сказано в
печати. У меня вот уже два месяца лежит на столе даже целый литературный сборник
"Первый шаг", изданный в Казани, и об нем надо бы было давно сказать некоторое
слово, - именно потому, что он выступает решительно с намерением сказать новое
слово, не столичное, а областное и "настоятельно необходимое". Что же, всё это
лишь новые голоса в старом русском хоре; а потому полезны и уж во всяком случае
любопытны. Это новое направление из чего-нибудь да берется же. Правда, из всех
этих проектированных новых слов, в сущности, еще ни одного не произнесено, но,
может быть, действительно послышится что-нибудь из наших областей и окраин еще
доселе неслыханное. Отвлеченно, теоретически судя, всё это так и должно
произойти: пока, с самого Петра, Россию вели Петербург и Москва; теперь же,
когда роль Петербурга и культурный период прорубленного в Европу окошка
кончились, - теперь... но теперь-то вот и вопрос: неужели роль Петербурга и
Москвы окончилась? По-моему, если и изменилась, то очень немного; да и
прежде-то, за все-то полтораста лет, Петербург ли собственно и Москва ли вели
Россию? Так ли это было в самом-то деле? И не вся ли Россия, напротив, притекала
и толпилась в Петербурге и Москве, во все полтораста лет сряду, и, в сущности,
сама себя и вела, беспрерывно обновляясь свежим притоком новых сил из областей
своих и окраин, в которых, мимоходом говоря, задачи были совсем одни и те же,
как и у всех русских в Москве или Петербурге, в Риге или на Кавказе, или даже
где бы то ни было. Ведь уж чего бы кажется противуположнее, как Петербург с
Москвой, если судить по теории, в принципе: Петербург-то и основался как бы в
противуположность Москве и всей ее идее. А между тем эти два центра русской
жизни, в сущности, ведь составили один центр, и это тотчас же, с самого даже
начала, с самого даже преобразования, и нисколько не взирая на разделявшие их
некоторые характерности. Точь-в-точь то же, что зарождалось и развивалось в
Петербурге, немедленно и точь-в-точь так же самостоятельно - зарождалось,
укреплялось и развивалось в Москве, и обратно. Душа была единая и не только в
этих двух городах, но в двух городах и во всей России вместе, так, что везде по
всей России в каждом месте была вся Россия. О, мы понимаем, что каждый угол
России может и должен иметь свои местные особенности и полное право их
развивать; но таковы ли эти особенности, чтобы грозить духовным разъединением
или даже просто каким-нибудь недоумением? Вообще у нас будущее "темна вода", но
тут, мне кажется, еще яснее, чем где-либо. Во всяком случае, дай бог развиваться
всему, что только может развиться, конечно из хорошего, и это первое, а второе и
главное: дай бог ни за что не терять единства, ни за какие даже блага, посулы и
сокровища - лучше вместе, чем врознь, и, главное, во всяком случае. Сказано
новое слово будет, это несомненно, но всё же я не думаю, чтобы сказано было
что-нибудь слишком уж новое и особенное нашими областями и окраинами, по крайней
мере теперь, сейчас, слишком уж что-нибудь неслыханное и трудно выносимое.
Великорус теперь только что начинает жить, только что подымается, чтобы сказать
свое слово, и, может быть, уже всему миру; а потому и Москве, этому центру
великоруса, - еще долго, по-моему, жить, да и дай бы бог. Москва еще третьим
Римом не была, а между тем должно же исполниться пророчество, потому что
"четвертого Рима не будет", а без Рима мир не обойдется. А Петербург теперь
больше чем когда-нибудь вместе с Москвой заодно. Да, признаюсь, я и под
Москвой-то подразумеваю, говоря теперь, не столько город, сколько некую
аллегорию, так что никакой Казани и Астрахани обижаться почти совсем не за что.
А ихним сборникам мы рады, и если даже выйдет и "Второй шаг", то тем лучше, тем
лучше.
III. СУД И Г-ЖА КАИРОВА
Однако далеко уехали от дела Каировой. Я хотел лишь заметить
моему корреспонденту, что хоть я и согласен во взгляде на "распущенность
инстинктов и деспотическую необузданность желаний", тем не менее в мнении
почтенного корреспондента моего нахожу слишком много строгости, даже бесцельной
(ибо чуть ли он и сам не признает в преступнице сумасшедшую), слишком много тоже
преувеличения, тем более, что ведь кончает же он тем, что сам признает
повлиявшую среду почти до невозможности борьбы с нею. Что до меня, то я просто
рад, что Каирову отпустили, я не рад лишь тому, что ее оправдали. Я рад, что
отпустили, хотя и не верю сумасшествию ни на грош, несмотря на мнения части
экспертов: пусть уж это мое личное мнение, я оставляю его при себе. К тому же
без сумасшествия эту несчастную как-то жальче. В сумасшествии - "не ведала, что
творила"... а без сумасшествия - подите-ка, перетащите-ка на себе столько муки!
Убийство, если только убивает не "Червонный валет", - есть тяжелая и сложная
вещь. Эти несколько дней нерешимости Каировой по приезде к ее любовнику его
законной жены, это накипающее всё более и более оскорбление, эта нарастающая с
каждым часом обида (о, обидчица она, Каирова, я ведь не сошел еще с ума, но ведь
тем и жальче, что она в падении своем не могла понимать даже, что она-то и есть
обидчица, а видела и чувствовала совершенно обратное!) - и, наконец, этот
последний час перед "подвигом", ночью, на ступеньках лестницы, с бритвой в
руках, которую купила накануне, - нет, всё это довольно тяжело, особенно для
такой беспорядочной и шатающейся души, как Каирова! Тут не по силам бремя, тут
как бы слышатся стоны придавленной. А затем - десять месяцев мытарств,
сумасшедших домов, экспертов, и - столько ее таскали, таскали, таскали, и при
этом эта бедная тяжкая преступница, вполне виновная, - в сущности представляет
из себя нечто до того несерьезное, безалаберное, до того ничего не понимающее,
не законченное, пустое, предающееся, собой не владеющее, серединное, и так даже
до самой последней минуты приговора, - что как-то легче стало, когда ее совсем
отпустили. Жаль только, что нельзя было этого сделать, не оправдав, а то вышел
скандал, как хотите. Г-н присяжный поверенный Утин, мне кажется, мог бы наверно
предчувствовать оправдание, а потому и ограничиться лишь простым изложением
факта, а не пускаться в похвалы преступлению, потому что ведь он почти похвалил
преступление... То-то и есть, что у нас ни в чем нет мерки. На западе Дарвинова
теория - гениальная гипотеза, а у нас давно уже аксиома. На западе мысль, что
преступление весьма часто есть лишь болезнь, - имеет глубокий смысл, потому что
сильно различается, у нас же эта мысль не имеет никакого смысла, потому что
совсем не различается - и всё, всякая пакость, сделанная даже червонным валетом,
и та чуть ли не признается болезнью и - увы! - даже видят в этом нечто
либеральное! Разумеется, я не про серьезных людей говорю (хотя много ли у нас
серьезных-то людей в этом смысле?). Я говорю про улицу, про бездарную средину, с
одной стороны, и про плутов, торгующих либерализмом, - с другой, и которым
решительно всё равно, только чтобы было или казалось либерально. Что же до
присяжного поверенного Утина, то он "похвалил преступление", вероятно воображая,
что, как присяжный поверенный, он и не мог иначе поступить, - и вот так-то
увлекаются бесспорно умные люди, и в результате выходит совсем даже не умно. Я
так думаю, что будь в ином положении присяжные, то есть имей они возможность
сказать другой приговор, - то, пожалуй, за такое преувеличение они и
вознегодовали бы на г-на Утина, так что он сам повредил бы своей клиентке. Но
всё дело состояло именно в том, что они буквально не могли вынести иного
приговора. В печати их за этот приговор одни похвалили, другие, слышно, хулят; я
думаю, тут нет места ни похвале, ни хуле: просто сказали такой приговор по
решительной невозможности сказать что-нибудь иное. Рассудите сами, вот что
читаем в газетном отчете:
"На поставленный судом, согласно требованиям обвинения, вопрос
о том: "нанесла ли Каирова, заранее обдумав свое деяние, Александре Великановой,
с целью лишить ее жизни, несколько ран бритвой по шее, голове и груди, но от
дальнейшего приведения в исполнение своего намерения убить Великанову была
остановлена самою Великановою и ее мужем", - присяжные ответили отрицательно".
Остановимся здесь. Это ответ на первый вопрос. Ну, можно ли
отвечать на вопрос, так поставленный? Кто, чья совесть возьмется ответить на
такой вопрос утвердительно? (Правда, тут и отрицательно-то равно невозможно
ответить, но мы говорим лишь об утвердительном решении присяжных.) Тут, на
вопрос, так поставленный, ответить утвердительно можно, лишь имея
сверхъестественное божеское всеведение. Да и сама Каирова совершенно могла не
знать того: "дорежет ли она или нет", а присяжных спрашивали положительно:
"дорезала ли бы она или нет, если б не остановили ее?" Да она, купив за день
бритву, хоть и знала, для чего ее купила, все-таки могла не знать: "станет ли
еще она резать-то или нет, а не только дорежет ли или нет?" И вернее всего, что
не знала об этом ни слова даже и тогда, когда сидела на ступеньках лестницы, уже
с бритвой в руке, а сзади ее, на ее постели, лежали ее любовник с ее соперницей.
Никто, никто в мире не мог знать об этом ни одного слова. Да мало того, хоть и
покажется абсурдом, но я утверждаю, что и когда уже резала, то могла еще не
знать: хочет ли она ее зарезать или нет, и с этою ли целью ее режет? Заметьте,
этим я вовсе не говорю, что она была в бессознательном состоянии; я даже ни
малейшего помешательства не допускаю. Напротив, наверно, в ту минуту, когда
резала, знала, что режет, но хочет ли, сознательно поставив себе это целью,
лишить свою соперницу жизни - этого она могла в высшей степени не знать, и, ради
бога, не считайте этого абсурдом: она могла резать, в гневе и ненависти, не
думая вовсе о последствиях. Судя по характеру этой беспорядочной и измученной
женщины, - это именно так, вероятно, и было. А заметьте, что от ответа
присяжных, например, утвердительного: что дорезала бы, и, главное, резала с
непременною целью зарезать, зависела бы вся участь несчастной. Тут гибель, тут
каторга. Как же брать на себя присяжным такую обузу на свою совесть? Они и
ответили отрицательно, потому что не могли варьировать свой ответ иначе. Вы
скажете, что преступление Каировой было не выдуманное, не головное, не книжное,
а тут просто было "бабье дело", весьма несложное, весьма простое, и что на ее
постели вдобавок лежала ее соперница. Так ли, простое ли? А что если она,
полоснув раз бритвой по горлу Великановой, закричала бы, задрожала бы и
бросилась бы вон бежать? Почему вы знаете, что этого не случилось бы? А
случилось бы, так очень может быть, что и до суда ничего не дошло бы. А теперь
вас приперли к стене и допытываются у вас положительно: "дорезала бы она или
нет", и, уж разумеется, с тем, чтоб услать ее или нет - сообразно с вашим
ответом. И уж малейшая варьяция в вашем ответе соответствует целым годам
заключения или каторги! А что если бы так случилось, что она, полоснув раз и
испугавшись, принялась бы сама себя резать, да, может быть, тут бы себя и
зарезала? А что, наконец, если бы она не только не испугалась, а, напротив,
почувствовав. первые брызги горячей крови, вскочила бы в бешенстве и не только
бы докончила резать Великанову, но еще начала бы ругаться над трупом, отрезала
бы голову "напрочь", отрезала бы нос, губы, и только потом, вдруг, когда у нее
уже отняли бы эту голову, догадалась бы: что это она такое сделала? Я потому так
спрашиваю, что всё это могло случиться и выйти от одной и той же женщины, из
одной и той же души, при одном и том же настроении и при одной и той же
обстановке; говорю это потому, что как-то чувствую, что не ошибаюсь. Итак, как
же было ответить после того на такой мудреный вопрос суда? Ведь тут не домашний
разговор за чайным столом, ведь тут решение судьбы. Так можно ставить вопросы,
сильно рискуя не получить на них никакого ответа.
Но, скажут на это, в таком случае никогда нельзя ни обвинять,
ни судить в убийстве или в намерении убить, если только преступление было не
докончено или жертва выздоровела? Нет, мне кажется, за это нечего беспокоиться,
потому что есть слишком явные случаи убийств, в которых хотя преступление и не
докончено (даже хотя бы собственной волей преступника), то все-таки слишком
явно, что оно было предпринято единственно с целью убийства и никакой иной цели
и иметь не могло. А главное, повторяю, - на то есть совесть присяжных, а это
главная и великая вещь; в этом-то и благодеяние нового суда, и эта совесть
действительно подскажет присяжным новое решение. Если уж в такой важный момент
человек ощутит в себе возможность твердо ответить: "да, виновен", то, по всей
вероятности, не ошибется в виновности преступника. По крайней мере, ошибки
случались анекдотически редко. Одно только желательно, чтоб эта совесть
присяжных была воистину просвещена, воистину тверда и укреплена гражданским
чувством долга и избегала увлечения в ту или другую сторону, то есть увлечений
жестокости или пагубной сентиментальности. Правда и то, что это второе желание,
то есть насчет избежания сентиментальности, таки довольно трудно исполнимое.
Сентиментальность так всем по плечу, сентиментальность такая легкая вещь,
сентиментальность не требует никакого труда, сентиментальность так выгодна,
сентиментальность с направлением даже ослу придает теперь вид благовоспитанного
человека...
Равно и на второй вопрос, поставленный присяжным судом:
"нанесла ли она эти раны, и с тою же целью, в запальчивости и раздражении?" -
присяжные опять-таки не могли ответить иначе как отрицательно, то есть "нет, не
нанесла", ибо опять тут фраза "с тою же целью" означала "с обдуманным заранее
намерением лишить Великанову жизни". И особенно трудно стало ответить на это
ввиду того, что "запальчивость и раздражение" в чрезвычайном большинстве случаев
исключают "обдуманное заранее намерение"; так что в этом втором вопросе суда
заключался как бы даже некоторый и абсурд.
Зато в третьем вопросе суда: "действовала ли Каирова в точно
доказанном припадке умоисступления?" - заключался уже довольно твердый абсурд,
ибо при существовании первых двух вопросов эти два вопроса и третий положительно
исключают один другой; в случае же отрицательного ответа присяжных на первые два
вопроса или даже просто в случае оставления их без ответа оставалось непонятным:
об чем спрашивают и что даже значит слово "действовала", то есть об каком именно
поступке спрашивают и как его определяют? Присяжные же никак не могли
варьировать свой ответ, за непременной обязанностью ответить лишь да или нет,
без варьяций.
Наконец, и четвертый вопрос суда: "если действовала не под
влиянием умоисступления, то виновна ли в означенном в первом или во втором
вопросе преступлении?" - присяжные тоже оставили без ответа, конечно ввиду того,
что он был лишь повторением первых двух вопросов.
Таким образом суд и отпустил Каирову. В ответе присяжных: "нет,
не нанесла", конечно, заключался абсурд, ибо отвергался самый факт нанесения
ран, - факт никем не оспариваемый и для всех очевидный, но им трудно было
сказать что-нибудь иное при такой постановке вопросов. Но, по крайней мере,
нельзя сказать, что суд, отпуская Каирову или даже, так сказать, милуя ее,
оправдал подсудимую, а г-н Утин именно оправдывал поступок преступницы, почти
находил его правильным, хорошим. Конечно, это невероятно, а между тем так вышло.
IV. Г-Н ЗАЩИТНИК И
КАИРОВА
Речь г-на Утина я разбирать не стану; притом она даже и не
талантлива. Ужасно много высокого слога, разных "чувств" и той
условно-либеральной гуманности, к которой прибегает теперь чуть не всякий, в
"речах" и в литературе, и даже самая полная иногда бездарность (так что г-ну
Утину уж совсем бы и некстати), чтоб придать своему произведению приличный вид,
благодаря которому оно бы могло "пройти". Эта условно-либеральная гуманность
обличает себя у нас чем дальше, тем больше. И всякий теперь знает, что всё это -
лишь подручное пособие. Я так даже бы думал, что теперь уж и мало кому это
нравится, - не десять лет тому назад, - а меж тем, глядь, еще столько
простодушия в людях, особенно у нас в Петербурге! А простодушие-то наше и любо
"деятелю". Деятелю некогда, например, заняться "делом", вникнуть в него; к тому
же почти все они отчасти и поочерствели с годами и с успехами и, кроме того,
достаточно уж послужили гуманности, выслужили, так сказать, пряжку гуманности,
чтобы заниматься там еще несчастиями какой-нибудь страдающей и безалаберной
душонки сумасбродного, навязавшегося им клиента, а вместо сердца в груди многих
из них давно уже бьется кусочек чего-то казенного, и вот он, раз навсегда,
забирает напрокат, на все грядущие экстренные случаи, запасик условных фраз,
словечек, чувствиц, мыслиц, жестов и воззрений, всё, разумеется, по последней
либеральной моде, и затем надолго, на всю жизнь, погружается в спокойствие и
блаженство. Почти всегда сходит. Повторяю, это определение новейшего деятеля я
положительно не отношу к г-ну Утину: он талантлив, и чувство у него, вероятнее
всего, натуральное. Но трескучих фраз он все-таки напустил не в меру много в
свою речь, что и заставляет подозревать - не то чтобы недостаток вкуса, а именно
некоторое небрежное и, может быть, даже и не совсем гуманное отношение к делу в
настоящем случае. Надобно сознаться, что наши адвокаты, чем талантливее они, тем
больше заняты, а стало быть, у них нет и времени. Было бы и у г-на Утина больше
времени, то и он бы, по мнению моему, отнесся к делу сердечнее, а отнесся бы
сердечнее, то оказался бы и обдуманнее, не запел бы дифирамба в сущности крайне
пошлой интриге, не напустил бы высокого слога про "встрепенувшихся львиц, у
которых отнимают детенышей", не напал бы с такою простодушною яростью на жертву
преступления, г-жу Великанову, не попрекнул бы ее тем, что ее не дорезали (почти
ведь так!), и не изрек бы, наконец, своего неожиданнейшего каламбура на Христовы
слова о грешнице из Евангелия. Впрочем, может быть, в натуре всё это произошло и
не так, и г-н Утин произнес свою речь, имея совершенно серьезный вид; я в суде
не был; но по газетным, однако, отчетам выходит, что как будто тут была
какая-то, так сказать, распущенность свысока... одним словом, что-то ужасно не
задумывающееся и сверх того много комического.
Я с самого начала почти речи стал в тупик и не мог понять:
смеется ли г-н Утин, благодаря прокурора за то, что обвинительная речь его
против Каировой, кроме того, что была "блестяща и талантлива, красноречива и
гуманна", была сверх того и скорее защитительная, чем обвинительная. Что речь
прокурора была красноречива и гуманна, в этом не могло быть сомнения, равно как
и в том, что она была и в высшей степени либеральна, и вообще эти господа ужасно
хвалят друг друга, а присяжные это слушают. Но, похвалив обвинителя-прокурора за
его защитительную речь, г-н Утин не захотел только быть оригинальным до конца и,
вместо защиты, приняться обвинять свою клиентку, г-жу Каирову.
Это жаль, потому что было бы очень забавно и, может быть,
подошло бы к делу. Я думаю даже, что присяжные не очень бы и удивились, потому
что наших присяжных удивить трудно. Это невинное замечание мое, конечно, лишь
шутка с моей стороны: г-н Утин не обвинял, он защищал, и если были в его речи
недостатки, то именно в том, напротив, что уж слишком страстно защищал, так
сказать, даже пересолил, что, как я и упомянул выше, я и объясняю лишь некоторою
предварительною небрежностью отношения к "делу". "Отделаюсь, когда придет время,
высоким слогом и довольно этой... "галерее"", - вот как, вероятно, теперь думают
всего чаще иные из наших более занятых адвокатов. Г-н Утин из себя, например,
выходит, чтоб представить свою клиентку как можно больше в идеальном,
романтическом и фантастическом виде, а это было вовсе не нужно: без прикрас г-жа
Каирова даже понятнее; но г-н защитник бил, конечно, на дурной вкус присяжных.
Всё-то в ней идеально, всякий-то шаг ее необыкновенен, великодушен, грациозен, а
любовь ее это - это что-то кипящее, это поэма! Каирова, например, не быв никогда
на сцене, вдруг подписывает контракт в актрисы и уезжает на край России, в
Оренбург. Г-н Утин не утверждает и не настаивает на том, что в этом поступке ее
"сказалось обычное ее благодушие и самопожертвование", но "тут есть, - продолжал
г-н Утин, - какая-то идеальность, известного рода сумасбродство и главным
образом самоотречение. Ей нужно было искать место, чтобы помогать матери, и вот
она принимает место, которое ей вовсе несвойственно, бросает Петербург и
отправляется одна в Оренбург" и т. д. и т. д. Ну, и что же такое, казалось бы,
ничего особенного и поражающего тут не произошло вовсе; мало ли кто куда
отправляется, мало ли девушек бедных, прекрасных, несчастных, талантливых
соглашаются на отъезд и принимают кондиции далеко похуже той, которая досталась
г-же Каировой. Но у г-на защитника, как видите, выходит какая-то жертва
самоотречения, а из контракта в актрисы почти подвиг. Ну, и дальше всё в таком
же роде. Каирова очень скоро "сходится" с Великановым, антрепренером труппы.
Дела его были плохи: "она хлопочет за него, выпрашивает субсидию, выхлопатывает
освобождение". Ну, что ж такое, опять ничего бы особенного, да и многие женщины,
особенно с живым подвижным характером, как у Каировой, начали бы в таком случае
"хлопотать" ради милого человека, если уж завели с ним интрижку. Начались сцены
с женой Великанова, и, описав одну из таких сцен, г-н Утин замечает, что с этой
минуты его клиентка считала Великанова "своим", видела в нем свое создание, свое
"милое дитя". Кстати, это "милое дитя", говорят, высокого роста, плотного,
гренадерского сложения, с вьющимися волосиками на затылке. Г-н Утин в своей речи
утверждает, что она смотрела на него, как на "свое дитя", как на свое
"творение", хотела его "возвысить, облагородить". Г-н Утин, видимо, отвергает,
что г-жа Каирова могла бы привязаться к Великанову без этой именно специальной
цели, а между тем это "милое дитя", это "творение" нисколько не благородится, а
напротив, чем дальше тем хуже.
Одним словом, у г-на Утина везде выходит какой-то слишком уж не
подходящий к этим лицам и к этой обстановке высокий настрой, так что подчас
становится удивительно. Начинаются похождения; "милое дитя" и Каирова приезжают
в Петербург, потом он едет в Москву искать места. Каирова пишет ему задушевные
письма, она полна страсти, чувств, а он решительно не умеет писать письма и с
этой точки ужасно "неблагороден". "В этих письмах, - замечает г-н Утин, -
начинает проглядывать то облачко, которое потом затянуло всё небо и произвело
грозу". Но г-н Утин и не умеет объясняться проще, у него всё везде таким слогом.
Наконец, Великанов опять возвращается, и они опять живут в Петербурге
(maritalement, разумеется), - и вот вдруг важнейший эпизод романа - приезжает
жена Великанова, и Каирова "встрепенулась, как львица, у которой отнимают
детеныша". Тут действительно начинается много красноречия. Если б не было этого
красноречия, то, конечно, было бы жальче эту бедную, сумасбродную женщину,
мечущуюся между мужем и женой и не знающую, что предпринять. Великанов
оказывается "вероломным", попросту слабым человеком. Он - то жену обманывает,
уверяя ее в любви, то едет с дачи в Петербург к Каировой и успокоивает ее тем,
что жена скоро уедет за границу. Г-н Утин представляет любовь своей клиентки не
только в заманчивом, но даже в назидательном и, так сказать, высоконравственном
виде. Она, видите ли, хотела даже обратиться к Великановой с предложением
уступить ей мужа вовсе (про которого, положительно, стало быть, думала, что
имеет почему-то на него полное право); "хотите взять его - возьмите, хотите жить
с ним - живите, но или уезжайте отсюда, или я уеду. Решитесь на что-нибудь". Это
она хотела сказать, не знаю только: сказала ли. Но никто ни на что не решился, а
Каирова, вместо того чтобы самой уехать (если уж так хотелось чем-нибудь
кончить) без всяких вопросов и не дожидаясь никаких невозможных решений, -
только металась и кипела. "Отдать его без борьбы, да это была бы не женщина...",
- вдруг замечает г-н Утин. Ну, так для чего же бы и говорить столько о разных
хотениях, вопросах, "предложениях"? "Страсть обуревала ее, - растолковывает суду
г-н Утин, - ревность уничтожила, поглотила ее ум и заставила играть страшную
игру". И потом: "ревность искрошила ее рассудок, от него ничего не осталось. Как
же могла она управлять собою". Так продолжалось десять дней. "Она томилась; ее
бросало в жар и лихорадку, она не ела, не спала, бежала то в Петербург, то в
Ораниенбаум, и когда она таким образом была измучена, наступил злополучный
понедельник 7-го июля". В этот злополучный понедельник измученная женщина
приезжает к себе на дачу, и ей говорят, что жена Великанова тут; она подходит к
спальне и...
"Разве, г-да присяжные заседатели, возможно, чтобы женщина
осталась спокойною? Для этого нужно быть камнем; нужно, чтоб у ней не было
сердца. Любимый страстно ею человек - в ее спальне, на ее постели, с другой
женщиной! Это было свыше ее сил. Ее чувства били бурным потоком, который
истребляет всё, что ему попадется на пути; она рвала и метала; она могла
истребить все окружающее (!!!). Если мы спросим этот поток, что он делает, зачем
причиняет зло, то разве он может нам ответить. Нет, он безмолвствует".
Эк ведь фраз-то, эк ведь "чувств-то"! "Было бы горячо, а вкус
верно какой-нибудь выйдет". Но остановимся, однако же, на этих фразах: они очень
нехороши; и тем хуже, что это самое главное место в защите г-на Утина.
Я слишком согласен с вами, г-н защитник, что Каирова не могла
оставаться спокойной в сцене, которую вы описали, но лишь потому только, что она
- Каирова, то есть слабая, может быть, очень добрая, если хотите, женщина,
пожалуй, симпатичная, привязчивая (про эти ее качества я, впрочем, до сих пор
знаю лишь из вашей речи), но в то же время ведь и беспутная же она, не правда
ли? Я не развратную беспутность натуры здесь разумею: женщина эта несчастна, и
не стану я ее оскорблять, тем более, что и судить-то в этом пункте совсем не
возьмусь. Я разумею лишь беспутность ее ума и сердца, которая для меня
бесспорна. Ну, вот по этой-то беспутности и не могла она в эту роковую минуту
решить дело иначе, как она его решила, а не потому, что, решая иначе, "нужно
быть камнем, нужно, чтоб у нее не было сердца", как определили вы, г-н защитник.
Подумайте, г-н защитник, ведь, утверждая это, вы как будто и исхода другого,
более ясного, более благородного и великодушного совсем не допускаете. И если б
нашлась женщина, способная в такую минуту бросить бритву и дать делу другой
исход, то вы бы, стало быть, обозвали ее камнем, а не женщиной, женщиной без
сердца. Таким образом вы "почти