похвалили преступление", как я сказал про вас
выше. Это, конечно, было увлечение с вашей стороны, и уж бесспорно благородное,
но жаль, что такие необдуманные слова уже раздаются с юных общественных трибун
наших. Вы меня извините, г-н защитник, что я отношусь к вашим словам столь
серьезно. А затем подумайте: есть высшие типы и высшие идеалы женщины. Эти
идеалы были же и являлись же на свете, это бесспорно. И что если б даже сама
г-жа Каирова и уже в последнюю минуту, с бритвой в руках, вдруг взглянула бы
ясно в судьбу свою (не беспокойтесь, это очень иногда возможно и именно в
последний момент), сознала бы несчастье свое (ибо любить такого человека есть
несчастье), сознала бы весь стыд и позор свой, всё падение свое (ибо не одно же
ведь в самом деле "великодушие и самоотвержение" в этих "грешницах", г-н
защитник, а и много лжи, стыда, порока и падения) - ощутила бы вдруг в себе
женщину, воскресшую в новую жизнь, сознавшую при этом, что ведь и она -
"обидчица", кроме того, - что, оставив этого человека, она может еще больше и
вернее его облагородить, и, почувствовав всё это, встала бы и ушла залившись
слезами: "до чего, дескать, я сама упала!" Ну, что же, если бы это случилось
даже с самой г-жой Каировой - неужели бы вы не пожалели ее, не нашли бы
отзывчивого чувства в добром, бесспорно, сердце вашем, а назвали бы эту вдруг
воскресшую духом и сердцем женщину - камнем, существом без сердца и заклеймили
бы ее всенародно с нашей юной трибуны, к которой все так жадно еще
прислушиваются, вашим презрением?
Слышу, однако же, голоса: "Не требуйте же от всякой, это
бесчеловечно". Знаю, я и не требую. Я содрогнулся, читая то место, когда она
подслушивала у постели, я слишком могу понять и представить себе, что она
вынесла в этот последний час, с своей бритвой в руках, я очень, очень был рад,
когда отпустили г-жу Каирову, и шепчу про себя великое слово: "налагают бремена
тяжкие и неудобоносимые"; но Тот, Кто сказал это слово, когда потом прощал
преступницу, Тот прибавил: "иди и не греши". Стало быть, грех все-таки назвал
грехом; простил, но не оправдал его; а г-н Утин говорит: "она была бы не
женщина, а камень, существо без сердца", так что даже не понимает, как можно
поступить было иначе. Я только робко осмеливаюсь заметить, что зло надо было
все-таки назвать злом, несмотря ни на какую гуманность, а не возносить почти что
до подвига. V. Г-Н ЗАЩИТНИК И ВЕЛИКАНОВА
И уж если провозглашать гуманность, то можно бы пожалеть и г-жу
Великанову. Кто уж слишком жалеет обидчика, тот, пожалуй, не жалеет обиженного.
А между тем г-н Утин отнимает у г-жи Великановой даже ее качество "жертвы
преступления". Мне кажется, я решительно не ошибусь заключением, что г-ну Утину,
в продолжение всей его речи, поминутно хотелось сказать что-нибудь дурное про
г-жу Великанову. Признаюсь, прием этот слишком уж простодушен и, кажется, самый
неловкий; он слишком первоначален и тороплив; ведь скажут, пожалуй, г-н
защитник, что вы гуманны лишь для своих клиентов, то есть по должности, а разве
это правда? Вот вы подхватили и привели, например, "дикую, ужасную" сцену, когда
Великанова в раздражении сказала вслух, что "расцелует ручки-ножки у того, кто
избавит ее от такого мужа", и что Каирова, тут бывшая, тотчас же сказала на это:
"я возьму его", а Великанова ей на то: "ну и возьмите". Вы даже заметили,
передав этот факт, что вот с этой-то минуты Каирова и стала считать этого
господина своим, стала видеть в нем свое создание и "свое милое дитя". Всё это
очень наивно. И, во-первых, что тут "дикого и ужасного"? Сцена и слова скверные
бесспорно; но ведь если вы допускаете возможность извинить даже бритву в руках
Каировой и признать, что Каирова не могла оставаться спокойной, в чем я вам в
высшей степени верю, то как же не извинить нетерпеливое, хотя и нелепое,
восклицание несчастной жены! Ведь сами же вы признаете, что Великанов человек
невозможный и даже до того, что самый факт любви к нему Каировой уже может
достаточно засвидетельствовать о ее безумии. Как же вы удивляетесь после того
словам Великановой: "ручки-ножки". С невозможным человеком и отношения принимают
иногда характер невозможный, и фразы вылетают подчас невозможные. Но ведь это
только подчас и всего только фраза. И, признаюсь, если б г-жа Каирова так
серьезно поняла, что жена в самом деле отдает ей мужа и что с этих пор она уж и
право имеет считать его своим, то была бы большая шутница. Вероятно, всё это
произошло как-нибудь иначе. И не надо смотреть на иную фразу иного бедного,
удрученного человека так свысока. В этих семействах (да и не в этих только
одних, а знаете ли еще в каких семействах?) говорят и не такие фразы. Бывает
нужда, жизненная тягота, и отношения семейные под гнетом ее иногда невольно
грубеют, так что и допускаются иные словечки, которых бы не сказал, например,
лорд Байрон своей леди Байрон, даже в самую минуту их окончательного разрыва,
или хоть Арбенин Нине в "Маскараде" Лермонтова. Конечно, этого неряшества
извинять нельзя, хотя это всего лишь неряшество, дурной нетерпеливый тон, а
сердце остается, может быть, еще лучше нашего, так что если смотреть попроще,
то, право, будет гуманнее. А если хотите, то выходка г-жи Каировой - "я возьму
его", по-моему, гораздо мерзче: тут страшное оскорбление жене, тут истязание,
насмешка в глаза торжествующей любовницы, отбившей мужа у жены. У вас, г-н
защитник, есть чрезвычайно ядовитые слова про эту жену. Сожалея, например, что
она не явилась в суд, а прислала медицинское свидетельство о болезни, вы
заметили присяжным, что если б она явилась, то свидетельство это потеряло бы
всякое значение, потому что присяжные увидели бы здоровую, сильную, красивую
женщину. Но какое вам дело, в данном случае, до ее красоты, силы и здоровья? Вы
говорите далее: "Г-да присяжные! Что это за женщина, которая приезжает к мужу,
который живет с другою, приходит в дом любовницы своего мужа, зная, что Каирова
там живет; решается остаться ночевать и ложится в ее спальне, на постеле... Это
превышает мое понятие". Пусть превышает, но все-таки вы слишком аристократичны и
- несправедливы. И знаете ли, г-н защитник, что клиентка ваша, может быть, даже
много выиграла тем, что г-жа Великанова не явилась в суд. Про Великанову в суде
насказано было много дурного, про ее характер например. Я не знаю ее характера,
но мне почему-то даже нравится, что она не явилась. Она не явилась, может быть,
по гордости оскорбленной женщины, может быть, жалея даже мужа. Ведь никто ничего
не может сказать, почему она не явилась... Но во всяким случае видно, что она не
из тех особ, которые любят рассказывать о своих страстях публично и описывать
всенародно свои женские чувства. И кто знает, может быть, если б она явилась, то
ей ничего бы не стоило разъяснить: почему она остановилась в квартире любовницы
своего мужа, чему вы так удивляетесь и что ставите ей в такой особенный стыд.
Мне кажется, она остановилась не у Каировой, а у своего раскаявшегося мужа,
который призвал ее. И ниоткуда не следует, что г-жа Великанова рассчитывала, что
г-жа Каирова будет продолжать платить за эту квартиру. Ей даже, может быть, и
трудно было распознать сейчас по приезде: кто тут платит и кто хозяин. Муж звал
ее к себе, значит, муж и квартиру оставил за собой; и весьма вероятно, что он
так и сказал ей; ведь он же их тогда обеих обманывал. Точь-в-точь и ваша
тонкость про спальню и про постель. Тут какой-нибудь волосок, какая-нибудь самая
ничтожная подробность могла бы, может быть, разъяснить всё разом. Вообще, мне
кажется, к этой бедной женщине были все несправедливы, и мне сдается, что
застань Великанова Каирову в спальне с своим мужем и прирежь ее бритвой, то
кроме грязи и каторги она ничего бы не добилась в своем ужасном качестве
законной жены. Ну, возможно ли, например, сказать, как вы сказали, г-н защитник,
что в этом "деле" Великанова не потерпела, потому что через несколько дней после
происшествия явилась уже на подмостках театра и играла потом всю зиму, тогда как
Каирова просидела десять месяцев в заключении. О бедной клиентке вашей мы все
жалеем не меньше вас, но согласитесь, что и г-жа Великанова потерпела немало. Не
говоря уже о том, сколько она потерпела как жена и как уважающая себя женщина
(последнего я решительно не вправе отнять от нее), - вспомните, г-н защитник,
вы, такой тонкий юрист и так гуманно заявивший себя в своей речи человек, -
вспомните, сколько она должна была вынести в ту ужасную ночь? Она вынесла
несколько минут (слишком много минут) смертного страху. Знаете ли, что такое
смертный страх? Кто не был близко у смерти, тому трудно понять это. Она
проснулась ночью, разбуженная бритвой своей убийцы, полоснувшей ее по горлу,
увидала яростное лицо над собою; она отбивалась, а та продолжала ее полосовать;
она, уж конечно, была убеждена в эти первые, дикие, невозможные минуты, что уже
зарезана и смерть неминуема, - да ведь это невыносимо, это горячешный кошмар,
только наяву и, стало быть, во сто раз мучительнее; это почти всё равно, что
смертный приговор привязанному у столба к расстрелянию и когда на привязанного
уже надвинут мешок... Помилуйте, г-н защитник, и этакое истязание вы считаете
пустяками! и неужели никто из присяжных даже не улыбнулся, это слушая. Ну, и что
же такое, что Великанова через две недели уже играла на сцене: уменьшает ли это
тот ужас, который она две недели перед тем вынесла, и вину вашей клиентки? Вон
мачеха недавно выбросила из четвертого этажа свою шестилетнюю падчерицу, а
ребенок стал на ножки совсем невредимый: ну, неужели это сколько-нибудь изменяет
жестокость преступления, и неужели эта девочка так-таки ровно ничего не
претерпела? Кстати, я уж воображаю себе невольно, как эту мачеху будут защищать
адвокаты: и безвыходность-то положения, и молодая жена у вдовца, выданная за
него насильно или вышедшая ошибкой. Тут пойдут картины бедного быта бедных
людей, вечная работа. Она, простодушная, невинная, выходя, думала как неопытная
девочка (при нашем-то воспитании особенно!), что замужем одни только радости, а
вместо радостей - стирка запачканного белья, стряпня, обмывание ребенка, - "г-да
присяжные, она естественно должна была возненавидеть этого ребенка - (кто знает,
ведь может найдется и такой "защитник", что начнет чернить ребенка и приищет в
шестилетней девочке какие-нибудь скверные, ненавистные качества!), - в отчаянную
минуту, в аффекте безумия, почти не помня себя, она схватывает эту девочку и...
Г-да присяжные, кто бы из вас не сделал того же самого? Кто бы из вас не
вышвырнул из окна ребенка?"
Мои слова, конечно, карикатура, но если взяться сочинить эту
речь, то, действительно, можно сказать что-нибудь довольно похожее и именно в
этом самом роде, то есть именно в роде этой карикатуры. Вот это-то и
возмутительно, что именно в роде этой карикатуры, тогда как действительно
поступок этого изверга-мачехи слишком уж странен и, может быть, в самом деле
должен потребовать тонкого и глубокого разбора, который мог бы даже послужить к
облегчению преступницы. И потому подосадуешь иногда на простодушие и шаблонство
приемов, входящих, по разным причинам, в употребление у наших талантливейших
адвокатов. С другой стороны, думаешь так: ведь трибуны наших новых судов - это
решительно нравственная школа для нашего общества и народа. Ведь народ учится в
этой школе правде и нравственности; как же нам относиться хладнокровно к тому,
что раздастся подчас с этих трибун? Впрочем, с них раздаются иногда самые
невинные и веселые шутки. Г-н защитник в конце своей речи применил к своей
клиентке цитату из Евангелия: "она много любила, ей многое простится". Это,
конечно, очень мило. Тем более, что г-н защитник отлично хорошо знает, что
Христос вовсе не за этакую любовь простил "грешницу". Считаю кощунством
приводить теперь это великое и трогательное место Евангелия; вместо этого не
могу удержаться, чтобы не привести одного моего давнишнего замечания, очень
мелкого, но довольно характерного. Замечание это, разумеется, нисколько не
касается г-на Утина. Я заметил еще с детства моего, с юнкерства, что у очень
многих подростков, у гимназистов (иных), у юнкеров (побольше), у прежних кадетов
(всего больше) действительно вкореняется почему-то с самой школы понятие, что
Христос именно за эту любовь и простил грешницу, то есть именно за клубничку
или, лучше сказать, за усиленность клубнички, пожалел, так сказать,
привлекательную эту немощь. Это убеждение встречается и теперь у чрезвычайно
многих. Я помню, что раз-другой я даже задавал себе серьезно вопрос: отчего эти
мальчики так наклонны толковать в эту сторону это место Евангелия? Небрежно ли
их так учат закону божию? Но ведь остальные места Евангелия они понимают
довольно правильно. Я заключил, наконец, что тут, вероятно, действуют причины
более, так сказать, физиологические: при несомненном добродушии русского
мальчика тут, вероятно, как-нибудь тоже действует в нем и тот особый избыток
юнкерских сил, который вызывается в нем при взгляде на всякую женщину. А
впрочем, чувствую, что это вздор, и не следовало бы приводить вовсе. Повторяю,
г-н Утин, уж конечно, отлично знает, как надо толковать этот текст, и для меня
сомнения нет, что он просто пошутил в заключение речи, но для чего - не знаю.
ГЛАВА ВТОРАЯ I. НЕЧТО ОБ
ОДНОМ ЗДАНИИ. СООТВЕТСТВЕННЫЕ МЫСЛИ
Ложь и фальшь, вот что со всех сторон, и вот что иногда
несносно!
И как раз, когда шел в суде процесс г-жи Каировой, я попал в
Воспитательный дом, в котором никогда не был и куда давно порывался посмотреть.
Благодаря знакомому врачу осмотрели всё. Впрочем, о подробных впечатлениях моих
потом; я даже ничего не записал и не отметил, ни годов, ни цифр; с первого шага
стало ясно, что с одного раза нельзя осмотреть и что сюда слишком стоит еще и
еще воротиться. Так мы и положили сделать с многоуважаемым моим руководителем,
врачом. Я даже намерен съездить в деревни, к чухонкам, которым розданы на
воспитание младенцы. Следовательно, описание мое всё в будущем, а теперь
мелькают лишь воспоминания: памятник Бецкому, ряд великолепных зал, в которых
размещены младенцы, удивительная чистота (которая ничему не мешает), кухни,
питомник, где "изготовляются" телята для оспопрививания, столовые, группы
маленьких деток за столом, группы пяти- и шестилетних девочек, играющих в
лошадки, группа девочек-подростков, по шестнадцати и семнадцати, может быть,
лет, бывших воспитанниц Дома, приготовляющихся в нянюшки и старающихся
восполнить свое образование: они уже кое-что знают, читали Тургенева, имеют
ясный взгляд и очень мило говорят с вами. Но г-жи надзирательницы мне больше
понравились: они имеют такой ласковый вид (ведь не притворились же они для
нашего посещения), такие спокойные, добрые и разумные лица. Иные, видимо, имеют
образование. Очень заинтересовало меня тоже известие, что смертность младенцев,
собственно растущих в этом доме (в этом здании то есть), несравненно меньшая,
чем смертность младенцев на воле, в семействах, чего, однако, нельзя сказать про
младенцев, розданных по деревням. Видел, наконец, и комнату внизу, куда вносят
младенцев их матери, чтоб оставить их здесь навеки... Но всё это потом. Я помню
только, что с особенным и с каким-то странным, должно быть, взглядом
приглядывался к этим грудным детям. Как ни абсурдно было это, а они мне
показались ужасно дерзкими, так, что я, помню, внутри, про себя, улыбнулся даже
на мою мысль. В самом деле, вот он где-нибудь там родился, вот его принесли, -
посмотрите, как он кричит, орет, заявляет, что у него грудченка здорова и что он
жить хочет, копошится своими красными ручками и ножками и кричит-кричит, как
будто имеет право так вас беспокоить; ищет груди, как будто имеет право на
грудь, на уход; требует ухода, как будто имеет точь-в-точь такое же право, как и
те дети - там, в семействах: так вот все и бросятся и побегут к нему - дерзость,
дерзость! И, право, вовсе без юмору говорю это, право, оглядишься кругом и
нет-нет, а невольно мелькает мысль: а что, а ну как в самом деле он кого-нибудь
разобидит? А ну как впрямь кто-нибудь вдруг его возьмет и осадит: "вот тебе,
пузырь, что ты княжеский сын, что ли?" Да разве и не осаживают? Это не мечта.
Швыряют даже из окон, а однажды, лет десять назад, одна, тоже, кажется, мачеха
(забыл уж я, а лучше бы, если бы мачеха), наскучив таскать ребенка, доставшегося
от прежней жены и всё кричавшего от какой-то боли, подошла к кипящему,
клокочущему самовару, подставила прямо под кран ручку досадного ребеночка и...
отвернула на нее кран. Это было тогда во всех газетах. Вот осадила-то, милая! Не
знаю только, как ее осудили, - да и судили ли, полно? Не правда ли, что
"достойна всякого снисхождения": иногда ужасно ведь эти ребятишки кричат,
расстроят нервы, ну, а там бедность, стирка, не правда ли? Впрочем, иные родные
матери, так те хоть и "осадят" крикуна, но гораздо гуманнее: заберется
интересная, симпатичная девица в укромный уголок - и вдруг с ней там обморок, и
она ничего далее не помнит, и вдруг, откуда ни возьмись, ребеночек, дерзкий,
крикса, ну и попадет нечаянно в самую влагу, ну и захлебнется. Захлебнуться всё
же легче крана, не правда ли? Этакую и судить нельзя: бедная, обманутая,
симпатичная девочка, ей бы только конфетки кушать, а тут вдруг обморок, и как
вспомнишь еще, вдобавок, Маргариту "Фауста" (из присяжных встречаются иногда
чрезвычайно литературные люди), то как судить, - невозможно судить, а даже надо
подписку сделать. Так что даже порадуешься за всех этих деток, что попали сюда в
это здание. И, признаюсь, у меня тогда всё рождались ужасно праздные мысли и
смешные вопросы. Я, например, спрашивал себя мысленно и ужасно хотел проникнуть:
когда именно эти дети начинают узнавать, что они всех хуже, то есть что они не
такие дети, как "те другие", а гораздо хуже и живут совсем не по праву, а лишь,
так сказать, из гуманности? Проникнуть в это нельзя, без большого опыта, без
большого наблюдения над детками, но a priori я все-таки решил и убежден, что
узнают они об этой "гуманности" чрезвычайно рано, то есть так рано, что, может
быть, и нельзя поверить. В самом деле, если б ребенок развивался только
посредством научных пособий и научных игр и узнавал мироведение через "утку",
то, я думаю, никогда бы не дошел до той ужасающей, невероятной глубины
понимания, с которою он вдруг осиливает, совсем неизвестно каким способом, иные
идеи, казалось бы совершенно ему недоступные. Пяти-шестилетний ребенок знает
иногда о боге или о добре и зле такие удивительные вещи и такой неожиданной
глубины, что поневоле заключишь, что этому младенцу даны природою какие-нибудь
другие средства приобретения знаний, не только нам неизвестные, но которые мы
даже, на основании педагогики, должны бы были почти отвергнуть. О, без сомнения,
он не знает фактов о боге, и если тонкий юрист начнет пробовать шестилетнего
насчет зла и добра, то только расхохочется. Но вы только будьте немножко
потерпеливее и повнимательнее (ибо это стоит того), извините ему, например,
факты, допустите иные абсурды и добейтесь лишь сущности понимания - и вы вдруг
увидите, что он знает о боге, может быть, уже столько же, сколько и вы, а о
добре и зле и о том, что стыдно и что похвально, - может быть, даже и гораздо
более вас, тончайшего адвоката, но увлекающегося иногда, так сказать,
торопливостью. К числу таких ужасно трудных идей, столь неожиданно и неизвестно
каким образом усваиваемых ребенком, я и отношу у этих здешних детей, как сказал
выше, и это первое, но твердое и на всю жизнь незыблемое понятие о том, что они
"всех хуже". И я уверен, что не от нянек и мамок узнает ребенок об этом; мало
того, он живет так, что, не видя "тех других" детей, и сравнения сделать не
может, а между тем вдруг вы присматриваетесь и видите, что он ужасно уже много
знает, что он слишком много уже раскусил с самой ненужной поспешностью. Я,
конечно, зафилософствовался, но я тогда никак не мог сладить с течением мыслей.
Мне, например, вдруг пришел в голову еще такой афоризм: если судьба лишила этих
детей семьи и счастья возрастать у родителей (потому что не все же ведь родители
вышвыривают детей из окон или обваривают их кипятком), - то не вознаградить ли
их как-нибудь другим путем; возрастив, например, в этом великолепном здании, -
дать имя, потом образование и даже самое высшее образование всем, провесть через
университеты, а потом - а потом приискать им места, поставить на дорогу, одним
словом, не оставлять их как можно дальше, и это, так сказать, всем государством,
приняв их, так сказать, за общих, за государственных детей. Право, если уже
прощать, то прощать вполне. И тогда же мне подумалось про себя: а ведь иные,
пожалуй, скажут, что это значит поощрять разврат, и вознегодуют. Но какая
смешная мысль: вообразить только, что все эти симпатичные девицы нарочно и
усиленно начнут рождать детей только что услышат, что тех отдадут в
университеты.
"Нет, - думал я, - простить их и простить совсем; уж коли
прощать, так совсем!" Правда, многим, очень многим людям завидно станет, самым
честным и работящим людям будет завидно: "Как, я, например, - подумает иной, -
всю жизнь работал как вол, ни одного бесчестного дела не сделал, любил детей и
всю жизнь бился, как бы их образовать, как бы их сделать гражданами, и не мог,
не мог; гимназии даже не мог дать вполне. Вот теперь кашляю, одышка, на будущей
неделе помру, - прощай, мои детушки, милые, все восемь штук! Все-то тотчас
перестанут учиться, все тотчас разбредутся по улицам да на папиросные фабрики, и
это бы еще дай бог... А те вышвырки университет доканчивать будут, места
получат, да еще я же свою копейку ежегодно на их содержание косвенно или прямо
платил!"
Этот монолог непременно скажется и - какие, в самом деле,
противоречия? В самом деле, отчего это всё так устроилось, что ничего согласить
нельзя? Подумайте, ну что, казалось бы, могло быть законнее и справедливее этого
монолога? А между тем ведь он в высшей степени незаконен и несправедлив. Стало
быть, и законен и, стало быть, и незаконен, что за путаница!
Не могу, однако, не досказать и иного чего, что мне тогда
померещилось. Например: "если простить им, так простят ли они?" Вот ведь тоже
вопрос. Есть иные высшего типа существа, те простят; другие, может быть, станут
мстить за себя, - кому, чему, - никогда они этого не разрешат и не поймут, а
мстить будут. Но насчет "мщения обществу" этих "вышвырков", если б таковое
происходило, скажу так: я убежден, что это мщение всегда скорее может быть
отрицательное, чем прямое и положительное. Прямо и сознательно мстить никто и не
станет, да и сам даже не догадается, что мстить хочет, напротив, дайте только им
воспитание, ужасно многие из вышедших из этого "здания" выйдут именно с жаждой
почтенности, родоначальности, с жаждой семейства; идеал их будет завести свое
гнездо, начать имя. приобрести значение, взвести деток, возлюбить их, а при
воспитании их отнюдь, отнюдь не прибегать к "зданию", или к помощи на казенный
счет. И вообще, первым правилом будет даже забыть дорогу к этому зданию, имя
его. Напротив, этот новый родоначальник будет счастлив, если проведет своих
деток через университет, на свой собственный счет. Что же, - эта жажда
буржуазного, данного порядка, которая будет преследовать его всю жизнь, - что
это будет: лакейством или самою высшею независимостью?
По-моему, скорее последним, но душа все-таки останется на всю
жизнь не совсем независимою, не совсем господскою, и потому многое будет не
совсем приглядно, хотя и в высшей степени честно. Полную независимость духа дает
совсем другое... но об этом потом, это тоже длинная история.
II. ОДНА
НЕСООТВЕТСТВЕННАЯ ИДЕЯ
Я сказал, однако, сейчас: "независимость"? Но любят ли у нас
независимость - вот вопрос. И что такое у нас независимость? Есть ли два
человека, которые бы понимали ее одинаково; да и не знаю, есть ли у нас хоть
одна такая идея, в которую хоть кто-нибудь серьезно верит? Рутина наша, и
богатая и бедная, любит ни об чем не думать и просто, не задумываясь,
развратничать, пока силы есть и не скучно. Люди получше рутины "обособляются" в
кучки и делают вид, что чему-то верят, но, кажется, насильно и сами себя тешат.
Есть и особые люди, взявшие за формулу: "Чем хуже, тем лучше" и разрабатывающие
эту формулу. Есть, наконец, и парадоксалисты, иногда очень честные, но, большею
частью, довольно бездарные; те, особенно если честны, кончают беспрерывными
самоубийствами. И право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились,
что никто уж и не говорит об них. Русская земля как будто потеряла силу держать
на себе людей. И сколько в ней несомненно честных людей и особенно честных
женщин! Женщины у нас подымаются и, может быть, многое спасут, об этом я еще
буду говорить. Женщины - наша большая надежда, может быть, послужат всей России
в самую роковую минуту; но вот в чем беда: честных-то у нас много, очень много,
то есть, видите ли: скорее добрых, чем честных, но никто из них не знает, в чем
честь, решительно не верит ни в какую формулу чести, даже отрицает самые ясные
прежние ее формулы, и это почти везде и у всех, что за чудо? А так называемая
"живая сила", живое чувство бытия, без которого ни одно общество жить не может и
земля не стоит, - решительно бог знает куда уходит. И почему это я раздумался об
самоубийствах в этом здании, смотря на этот питомник, на этих младенцев? Вот уж
несоответственная-то идея.
Несоответственных идей у нас много, и они-то и придавливают.
Идея вдруг падает у нас на человека, как огромный камень, и придавливает его
наполовину, - и вот он под ним корчится, а освободиться не умеет. Иной
соглашается жить и придавленный, а другой не согласен и убивает себя.
Чрезвычайно характерно одно письмо одной самоубийцы, девицы, приведенное в
"Новом времени", длинное письмо. Ей было двадцать пять лет. Фамилия - Писарева.
Была она дочь достаточных когда-то помещиков, но приехала в Петербург и отдала
долг прогрессу, поступила в акушерки. Ей удалось, она выдержала экзамен и нашла
место земской акушерки; сама свидетельствует, что не нуждалась вовсе и могла
слишком довольно заработать, но она устала, она очень "устала", так устала, что
ей захотелось отдохнуть. "Где же лучше отдохнешь, как не в могиле?" Но устала
она действительно ужасно! всё письмо этой бедной дышит усталостью. Письмо даже
сварливо, нетерпеливо: - отстаньте только, я устала, устала. "Не забудьте велеть
стащить с меня новую рубашку и чулки, у меня на столике есть старая рубашка и
чулки. Эти пусть наденут на меня". Она не пишет снять, а стащить, - и всё так,
то есть во всем страшное нетерпение. Все эти резкие слова от нетерпения, а
нетерпение от усталости; она даже бранится: "Неужели вы верили, что я домой
поеду? Ну, на кой черт я туда поеду?" Или: "Теперь, Липарева, простите вы меня и
пусть простит Петрова (у которой на квартире она отравилась), в особенности
Петрова. Я делаю свинство, пакость..." Родных своих она, видимо, любит, но
пишет: "Не давайте знать Лизаньке, а то она скажет сестре, и та приедет выть
сюда. Я не хочу, чтобы надо мной выли, а родственники все без исключения воют
над своими родными". Воют, а не плачут, - всё это видимо от брюзгливой и
нетерпеливой усталости: поскорей, поскорей бы только - и дайте покой!..
Брезгливого и цинического неверия в ней страшно, мучительно много; она и в
Липареву, и в Петрову, которых так любит, не верит. Вот слова, которыми
начинается письмо: "Не теряйте головы, не ахайте, сделайте над собой усилие и
прочтите до конца; а потом рассудите, как лучше сделать. Петрову не пугайте.
Может быть, ничего не выйдет, кроме смеха. Мой вид на жительство в чемоданной
крышке".
Кроме смеха! Эта мысль, что над нею, над бедным телом ее будут
смеяться, и кто же - Липарева и Петрова - эта мысль скользнула в ней в такую
минуту! Это ужасно!
До странности занимают ее денежные распоряжения той крошечной
суммой, которая после нее осталась: "те-то деньги чтоб не взяли родные, те-то
Петровой, двадцать пять рублей, которые дали мне Чечоткины на дорогу, отвезите
им". Эта важность, приданная деньгам, есть, может быть, последний отзыв главного
предрассудка всей жизни "о камнях, обращенных в хлебы". Одним словом,
проглядывает руководящее убеждение всей жизни, то есть "были бы все обеспечены,
были бы все и счастливы, не было бы бедных, не было бы преступлений.
Преступлений нет совсем. Преступление есть болезненное состояние, происходящее
от бедности и от несчастной среды" и т. д. и т. д. В этом-то и состоит весь этот
маленький, обиходный и ужасно характерный и законченный катехизис тех убеждений,
которым они предаются в жизни с такою верою (и несмотря на то так скоро все
наскучивают и своей верою и жизнью), которыми они заменяют всё, живую жизнь,
связь с землей, веру в правду; всё, всё. Она устала, очевидно, от скуки жить и
утратив всякую веру в правду, утратив всякую веру в какой-нибудь долг; одним
словом, полная потеря высшего идеала существования.
И умерла бедная девушка. Я не вою над тобой, бедная, но дай
хоть пожалеть о тебе, позволь это; дай пожелать твоей душе воскресения в такую
жизнь, где бы ты уже не соскучилась. Милые, добрые, честные (всё это есть у
вас!), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта темная, глухая
могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы
устали не живши. Ну как не выть над вами матерям вашим, которые вас растили и
так любовались на вас, когда еще вы были младенцами? А в младенце столько
надежд! Вот я смотрю, вот эти здешние "вышвырки", - ведь как они хотят жить, как
они заявляют о своем праве жить! Так и ты была младенцем, и хотела жить, и твоя
мать это помнит, и как сравнит теперь твое мертвое лицо с тем смехом и радостью,
которые видела и помнит на твоем младенческом личике, то как же ей не "взвыть",
как же упрекать их за то, что они воют? Вот мне показали сейчас девочку Дуню:
она родилась с искривленной ножкой, то есть совсем без ноги; вместо ноги у нее
что-то вроде какой-то тесемки. Ей всего только полтора года, она здоровенькая и
замечательно хороша собой; ее все ласкают, и она всякому-то кивнет головкой,
всякому-то улыбнется, всякому-то пощелкает языком. Она еще ничего не знает про
свою ножку, не знает, что она урод и калека, но неужели и этой тоже суждено
возненавидеть жизнь? "Мы ей вставим ножку, дадим костыль и выучим ходить, и не
заметит", - говорил доктор, лаская ее. Ну и дай бог, чтоб не заметила. Нет,
устать, возненавидеть жизнь, возненавидеть, значит, и всех, о, нет, нет, пройдет
это жалкое, уродливое, недоношенное племя, племя корчащихся под свалившимися на
них камнями, засветит как солнце новая великая мысль, и укрепится шатающийся ум,
и скажут все: "Жизнь хороша, а мы были гадки". Не виню ведь я, говоря, что
гадки. Вон я вижу эта баба, эта грубая кормилица, это "нанятое молоко" вдруг
поцеловала ребенка, - этого-то ребенка, "вышвырка-то"! Я и не думал, что здесь
кормилицы целуют этих ребят; да ведь за этим только, чтоб это увидеть, стоило бы
сюда съездить! А она поцеловала и не заметила и не видела, что я смотрел. За
деньги, что ли, они их любят? их нанимают, чтоб ребят кормить, и не требуют,
чтоб целовали. У чухонок по деревням детям, рассказывают, хуже, но некоторые из
них до того привыкают к своим выкормкам, что, передавали мне, сдают их опять в
Дом, плача, приходят потом нарочно их повидать издалека, из деревень приносят
гостинца, "воют над ними". Нет, тут не деньги: "родные ведь все воют", - как
решила Писарева в своей предсмертной записке, вот и эти приходят выть, и целуют,
и гостинца своего деревенского бедного тащут. Это не одни только наемные груди,
заменившие груди матерей, это материнство, это та "живая жизнь", от которой так
устала Писарева. Да правда ли, что русская земля перестает на себе держать
русских людей? Отчего же жизнь рядом, тут же, бьет таким горячим ключом?
И, уж конечно, тут много тоже младенцев от тех интересных
матерей, которые сидят там у себя на ступеньках дач и точат бритвы на своих
соперниц. Скажу в заключение: эти бритвы в своем роде могут быть очень
симпатичны, но я очень жалел, что попал сюда, в это здание, в то время, когда
следил за процессом г-жи Каировой. Я вовсе не знаю жизнеописания г-жи Каировой и
решительно не могу и права не имею применить к ней что-нибудь насчет этого
здания, но весь этот роман ее и всё это красноречивое изложение ее страстей на
суде как-то решительно потеряли для меня всякую силу и убили во мне всякую к
себе симпатию, как только я вышел из этого здания. Я прямо сознаюсь в этом,
потому что, может быть, оттого-то и написал так бесчувственно о "деле" г-жи
Каировой.
III. НЕСОМНЕННЫЙ
ДЕМОКРАТИЗМ. ЖЕНЩИНЫ
Чувствую, что надо бы ответить и еще на одно письмо одного
корреспондента. В прошлом апрельском "Дневника", говоря о политических
вопросах, я, между прочим, включил одну, положим, фантазию:
"...Россия окажется сильнее всех в Европе. Произойдет это от
того, что в Европе уничтожатся все великие державы по весьма простой причине:
они все будут обессилены и подточены неудовлетворенными демократическими
стремлениями огромной части своих низших подданных, своих пролетариев и нищих. В
России же этого не может случиться совсем: наш демос доволен, и чем далее, тем
более будет удовлетворен, ибо всё к тому идет, общим настроением или, лучше,
согласием. А потому и останется один только колосс на континенте Европы -
Россия".
Мой корреспондент в ответ на это мнение приводит один
любопытнейший и назидательный факт и выставляет его как причину сомнения в том,
что "наш демос доволен и удовлетворен". Почтенный корреспондент слишком хорошо
поймет (если ему попадутся эти строки), почему я не могу теперь поднять этот
сообщенный им факт и ответить на него, хотя и не теряю надежды в возможность
поговорить именно об этом факте в самом непродолжительном будущем. Но теперь я
хочу лишь сказать одно слово в объяснение о демосе, тем более, что получил уже
сведение и о некоторых других мнениях, тоже не согласных с моим убеждением о
довольстве нашего "демоса". Я хочу лишь обратить внимание моих оппонентов на
одну строчку выписанного выше места из апрельского номера: "...ибо всё к тому
идет, общим настроением или, лучше, согласием". В самом деле, если б этого
общего настроения или, лучше, согласия не было даже в самых моих оппонентах, то
они пропустили бы мои слова без возражения. И потому настроение это несомненно
существует, несомненно демократическое и несомненно бескорыстное; мало того, оно
всеобщее. Правда, много в теперешних демократических заявлениях и фальши, много
и журнального плутовства; много увлечения, например, в преувеличении нападок на
противников демократизма, которых, к слову сказать, у нас теперь очень мало. Тем
не менее честность, бескорыстие, прямота и откровенность демократизма в
большинстве русского общества не подвержены уже никакому сомнению. В этом
отношении мы, может быть, представили или начинаем представлять собою явление,
еще не объявлявшееся в Европе, где демократизм до сих пор и повсеместно заявил
себя еще только снизу, еще только воюет, а побежденный (будто бы) верх до сих
пор дает страшный отпор. Наш верх побежден не был, наш верх сам стал
демократичен или, вернее, народен, и - кто же может отрицать это? А если так, то
согласитесь сами, что наш демос ожидает счастливая будущность. И если в
настоящем еще многое неприглядно, то, по крайней мере, позволительно питать
большую надежду, что временные невзгоды демоса непременно улучшатся под
неустанным и беспрерывным влиянием впредь таких огромных начал (ибо иначе и
назвать нельзя), как всеобщее демократическое настроение и всеобщее согласие на
то всех русских людей, начиная с самого верху. Вот в этом-то смысле я и
выразился, что наш демос доволен и "чем далее, тем более будет удовлетворен".
Что же, в это трудно не верить.
А в заключение мне хочется прибавить еще одно слово о русской
женщине. Я сказал уже, что в ней заключена одна наша огромная надежда, один из
залогов нашего обновления. Возрождение русской женщины в последние двадцать лет
оказалось несомненным. Подъем в запросах ее был высокий, откровенный и
безбоязненный. Он с первого раза внушил уважение, по крайней мере заставил
задуматься, невзирая на несколько паразитных неправильностей, обнаружившихся в
этом движении. Теперь, однако, уже можно свести счеты и сделать безбоязненный
вывод. Русская женщина целомудренно пренебрегла препятствиями, насмешками. Она
твердо объявила свое желание участвовать в общем деле и приступила к нему не
только бескорыстно, но и самоотверженно. Русский человек, в эти последние
десятилетия, страшно поддался разврату стяжания, цинизма, материализма; женщина
же осталась гораздо более его верна чистому поклонению идее, служению идее. В
жажде высшего образования она проявила серьезность, терпение и представила
пример величайшего мужества. "Дневник писателя" дал мне средство ближе видеть
русскую женщину; я получил несколько замечательных писем: меня, неумелого,
спрашивают они: "что делать?" Я ценю эти вопросы и недостаток уменья в ответах
стараюсь искупить искренностью. Я сожалею, что многого не могу и права не имею
здесь сообщить. Вижу, впрочем, и некоторые недостатки современной женщины и
главный из них - чрезвычайную зависимость ее от некоторых собственно мужских
идей, способность принимать их на слово и верить в них без контроля. Говорю
далеко не обо всех женщинах, но недостаток этот свидетельствует и о прекрасных
чертах сердца: ценят они более всего свежее чувство, живое слово, но главное, и
выше всего, искренность, а поверив искренности, иногда даже фальшивой,
увлекаются и мнениями, и вот это иногда слишком. Высшее образование впереди
могло бы этому очень помочь. Допустив искренно и вполне высшее образование
женщины, со всеми правами, которые дает оно, Россия еще раз ступила бы огромный
и своеобразный шаг перед всей Европой в великом деле обновления человечества.
Дай бог тоже русской женщине менее "уставать", менее разочаровываться, как
"устала", наприм<ер>, Писарева. Но скорее пусть, как жена Щапова, она
утолит тогда свою грусть самопожертвованием и любовью. Но и та и другая
одинаково мучительные и незабвенные явления, - одна по своей маловознагражденной
высокой женственной энергии, другая - как бедная усталая, уединившаяся,
поддавшаяся, побежденная...
Ф. М. Достоевский
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
Ежемесячное издание 1876
ИЮНЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ I. СМЕРТЬ
ЖОРЖ ЗАНДА
Прошлый, майский "Дневника" был уже набран и печатался, когда
я прочел в газетах о смерти Жорж Занда (умерла 27 мая - 8 июня). Так и не успел
сказать ни слова об этой смерти. А между тем, лишь прочтя о ней, понял, что
значило в моей жизни это имя, - сколько взял этот поэт в свое время моих
восторгов, поклонений и сколько дал мне когда-то радостей, счастья! Я смело
ставлю каждое из этих слов, потому что всё это было буквально. Это одна из наших
(то есть наших) современниц вполне - идеалистка тридцатых и сороковых годов. Это
одно из тех имен нашего могучего, самонадеянного и в то же время больного
столетия, полного самых невыясненных идеалов и самых неразрешимых желаний, -
имен, которые, возникнув там у себя, в "стране святых чудес", переманили от нас,
из нашей вечно создающейся России, слишком много дум, любви, святой и
благородной силы порыва, живой жизни и дорогих убеждений. Но не жаловаться нам
надо на это: вознося такие имена и преклоняясь перед ними, русские служили и
служат прямому своему назначению. Пусть не удивляются этим словам моим, и
особенно в отношении к Жорж Занду, о которой до сих пор могут быть споры и
которую, наполовину, если не на все девять десятых, у нас успели уже забыть; но
свое дело она все-таки у нас сделала в свое время и - кому же собраться помянуть
ее на ее могиле, как не нам, ее современникам со всего мира? У нас - русских -
две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся
славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не
нужно. Величайшее из величайших назначений, уже сознанных Русскими в своем
будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, - не
России только, не общеславянству только, но всечеловечеству. Подумайте и вы
согласитесь, что Славянофилы признавали то же самое, - вот почему и звали нас
быть строже, тверже и ответственнее русскими, - именно понимая, что
всечеловечность есть главнейшая личная черта и назначение русского. Впрочем, всё
это требует еще многого разъяснения: уж одно то, что служение общечеловеческой
идее и легкомысленное шатание по Европе, добровольно и брюзгливо покинув
отечество, суть две вещи обратно противуположные, а их до сих пор еще смешивают.
Напротив, многое, очень многое из того, что мы взяли из Европы и пересадили к
себе, мы не скопировали только, как рабы у господ и как непременно требуют того
Потугины, а привили к нашему организму, в нашу плоть и кровь; иное же пережили и
даже выстрадали самостоятельно, точь-в-точь как те, там - на Западе, для которых
всё это было свое родное. Европейцы этому ни за что не захотят поверить: они нас
не знают, да и пока тем лучше. Тем неприметнее и спокойнее совершится
необходимый процесс, который впоследствии удивит весь мир. Вот этот-то процесс
всего яснее и осязательнее можно выследить отчасти и на отношении нашем к
литературам других народов. Ихние поэты нам, по крайней мере большинству
развитых людей наших, точно так же родные, как и им, там у себя - на Западе. Я
утверждаю и повторяю, что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме
земли своей, из всего мира, наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в
России. Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс - роднее и понятнее русским,
чем, например, немцам, хотя, конечно, у нас и десятой доли не расходится
экземпляров этих писателей в переводах, чем в многокнижной Германии. Французский
конвент 93 года, посылая патент на право гражданства au poкte allemand Schiller,
l'ami de l'humanitй, хоть и сделал тем прекрасный, величавый и пророческий
поступок, но и не подозревал, что на другом краю Европы, в варварской России,
этот же Шиллер гораздо национальнее и гораздо роднее варварам русским, чем не
только в то время - во Франции, но даже и потом, во всё наше столетие, в котором
Шиллера, гражданина французского и l'ami de l'humanitй, знали во Франции лишь
профессора словесности, да и то не все, да и то чуть-чуть. А у нас он, вместе с
Жуковским, в душу русскую всосался, клеймо в ней оставил, почти период в истории
нашего развития обозначил. Это русское отношение к всемирной литературе есть
явление, почти не повторявшееся в других народах в такой степени, во всю
всемирную историю, и если это свойство есть действительно наша национальная
русская особенность - то какой обидчивый патриотизм, какой шовинизм был бы
вправе сказать что-либо против этого явления и не захотеть, напротив, заметить в
нем прежде всего самого широко обещающего и самого пророческого факта в гаданиях
о нашем будущем. О, конечно, многие улыбнутся, может быть, прочтя выше о том
значении, которое я придаю Жорж Занду; но смеющиеся будут неправы: теперь прошло
очень уже довольно времени всем этим минувшим делам, да и сама Жорж Занд умерла
старушкой, семидесяти лет, и, может быть, давно уже пережив свою славу. Но всё
то, что в явлении этого поэта составляло "новое слово", всё, что было
"всечеловеческого", - всё это тотчас же в свое время отозвалось у нас, в нашей
России, сильным и глубоким впечатлением, не миновало нас и тем доказало, что
всякий поэт - новатор Европы, всякий, прошедший там с новою мыслью и с новою
силой, не может не стать тотчас же и русским поэтом, не может миновать русской
мысли, не стать почти русскою силой. А впрочем, я вовсе не статью критическую
хочу писать о Жорж Занде, а всего только хотел было сказать отшедшей покойнице
несколько напутственных слов на ее свежей могиле.
II. НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ЖОРЖ ЗАНДЕ
Появление Жорж Занда в литературе совпадает с годами моей
первой юности, и я очень рад теперь, что это так уже давно было, потому что
теперь, с лишком тридцать лет спустя, можно говорить почти вполне откровенно.
Надо заметить, что тогда только это и было позволено, - то есть романы,
остальное всё, чуть не всякая мысль, особенно из Франции, было строжайше
запрещено. О, конечно, весьма часто смотреть не умели, да и откуда бы могли
научиться: и Меттерних не умел смотреть, не то что наши подражатели. А потому и
проскакивали "ужасные вещи" (например, проскочил весь Белинский). Но зато, как
бы взамен тому, под конец особенно, чтоб не ошибиться, стали запрещать почти что
сплошь, так что кончалось, как известно, транспарантами. Но романы все-таки
дозволялись, и с начала, и в средине, и даже в самом конце, и вот тут-то, именно
на Жорж Занде, оберегатели дали тогда большого маха. Помните вы стихи:
Томы Тьера и Рабо
Он на память знает, -
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.
Стихи эти чрезвычайно талантливые, даже до редкости, и
останутся навсегда, потому что они исторические; но тем и драгоценнее, ибо они
написаны Денисом Давыдовым, поэтом, литератором и честнейшим русским. Но уж коли
Денис Давыдов, и кого же - Тьера (за историю революции, разумеется) счел тогда
опасным и поместил в стих вместе с каким-то Рабо (был же, стало быть, и такой,
я, впрочем, не знаю), то, уж разумеется, слишком мало могло быть тогда
официально дозволено. И что же вышло: то, что вторгнулось к нам тогда, в форме
романов, не только послужило точно так же делу, но, может быть, было, напротив,
еще самой "опасной" формой по тогдашнему времени, потому что на Рабо-то, может
быть, и не нашлось бы тогда столько охотников, а на Жорж Занда нашлось их
тысячами. Здесь надо заметить и то, что у нас, несмотря ни на каких Магницких и
Липранди, еще с прошлого столетия, всегда тотчас же становилось известным о
всяком интеллектуальном движении в Европе, и тотчас же из высших слоев нашей
интеллекции передавалось и массе хотя чуть-чуть интересующихся и мыслящих людей.
Точь-в-точь то же произошло и с европейским движением тридцатых Годов. Об этом
огромном движении европейских литератур, с самого начала тридцатых годов, у нас
весьма скоро получилось понятие. Были уже известны имена многих новых явившихся
ораторов, историков, трибунов, профессоров. Даже, хоть отчасти, хоть чуть-чуть,
известно стало и то, куда клонит всё это движение. И вот особенно страстно это
движение проявилось в искусстве - в романе, а главнейше - у Жорж Занда. Правда,
о Жорж Занде Сенковский и Булгарин предостерегали публику еще до появления ее
романов на русском языке. Особенно пугали русских дам тем, что она ходит в
панталонах, хотели испугать развратом, сделать ее смешной. Сенковский, сам же и
собиравшийся переводить Жорж Занда в своем журнале "Библиотека для чтения",
начал называть ее печатно г-жой Егором Зандом и, кажется, серьезно остался
доволен своим остроумием. Впоследствии, в 48-м году, Булгарин печатал об ней в
"Северной пчеле", что она ежедневно пьянствует с Пьером Леру у заставы и
участвует в афинских вечерах, в министерстве внутренних дел, у разбойника и
министра внутренних дел Ледрю-Роллена. Я это сам читал и очень хорошо помню. Но
тогда, в 48 году, Жорж Занд была у нас уже известна почти всей читающей публике,
и Булгарину никто не поверил. Появилась же она на русском языке впервые примерно
в половине тридцатых годов; жаль, что не помню и не знаю - когда и какое первое
произведение ее было у нас переведено; но тем удивительнее должно быть было
впечатление. Я думаю, так же как и меня, еще юношу, всех поразила тогда эта
целомудренная, высочайшая чистота типов и идеалов и скромная прелесть строгого,
сдержанного тона рассказа, - и вот этакая-то женщина ходит в панталонах и
развратничает! Мне было, я думаю, лет шестнадцать, когда я прочел в первый раз
ее повесть "Ускок" - одно из прелестнейших первоначальных ее произведений. Я
помню, я был потом в лихорадке всю ночь. Я думаю, я не ошибусь, если скажу, что
Жорж Занд, по крайней мере по моим вспоминаниям судя, заняла у нас сряду чуть не
самое первое место в ряду целой плеяды новых писателей, тогда вдруг
прославившихся и прогремевших по всей Европе. Даже Диккенс, явившийся у нас
почти одновременно с нею, уступал ей, может быть в внимании нашей публики. Я не
говорю уже о Бальзаке, явившемся прежде нее и давшем, однако, в тридцатых годах
такие произведения, как "Ежени Гран