лкое вылезание вперед. Но сэр
Уаткин думает не по-нашему: о, он и сам знает, что приехавший гость есть главный
актер кровопролитной и братоубийственной войны; но, встречая его, он тем самым
удовлетворяет свою патриотическую гордость и изо всех сил служит Англии.
Протягивая руку обагренному кровью тирану, от имени Англии и в сане члена
парламента, он тем как бы говорит ему: "Вы деспот, тиран, а все-таки пришли же в
страну свободы искать в ней убежища; того и ожидать было надо; Англия принимает
всех и никому не боится давать убежище: entrйe et sortie libres; милости
просим". И не одна невежливость "малой части собравшейся публики" огорчила его,
а и то, что в неудержимости чувства, в свистках и шиканье он заметил промах
против того собственного достоинства, какое должно быть неотменно у каждого
истинного англичанина. Пусть там, на континенте и во всем человечестве,
считается даже прекрасным, если народ не сдерживает оскорбленного чувства и
публично клеймит злодея презреньем и свистками, будь он даже гость этого народа;
но всё это годится для каких-нибудь там парижан или немцев: англичанин обязан
вести себя иначе. В подобные минуты он должен быть хладнокровен, как джентльмен,
и не высказывать своего мнения. Гораздо лучше будет, если гость ничего не узнает
о том, что о нем думают встречающие; а всего бы лучше, если б каждый стоял
неподвижно, заложив за спину руки, как прилично англичанину, и глядел на
прибывшего взглядом, полным холодного достоинства. Несколько вежливых возгласов,
но вполголоса и умеренно, ничему тоже не помешали бы: гость тотчас же различил
бы, что это лишь обычай и этикет, а что собственно волнения он не мог у нас
возбудить никакого, будь он хоть семи пядей во лбу. А теперь, как закричали и
засвистали, гость и подумает, что это лишь бессмысленная уличная чернь, как и на
континенте. Кстати, вспомнился мне теперь один премилый анекдот, который я
прочел недавно, где и у кого не запомню, о маршале Себастьяни и об одном
англичанине, еще в начале столетия, при Наполеоне 1-м. Маршал Себастьяни, важное
тогда лицо, желая обласкать одного англичанина, которые все были тогда в загоне,
потому что беспрерывно и упорно воевали с Наполеоном, сказал ему с любезным
видом, после многих похвал его нации:
- Если б я не был французом, то желал бы стать англичанином.
Англичанин выслушал, но, нимало не тронутый любезностью, тотчас
ответил:
- А если б я не был англичанином, то я все-таки пожелал бы
стать англичанином.
Таким образом, в Англии все англичане и все одинаково уважают
себя, может быть, единственно за то, что они англичане. Уж одного этого бы,
кажется, довольно для крепкой связи и для единения людей в стране этой: крепок
пучок. И, однако, на деле там то же самое, что и везде в Европе: страстная жажда
жить и потеря высшего смысла жизни. Приведу здесь, тоже в виде примера
оригинальности, взгляд одного англичанина на свою веру, протестантизм. Вспомним,
что англичане, в огромном большинстве, народ в высшей степени религиозный: они
жаждут веры и ищут ее беспрерывно, но, вместо религии, несмотря на
государственную "англиканскую" веру, рассыпаны на сотни сект. Вот что говорит
Сидней Доббель в недавней статье своей "Мысли об искусстве, философии и
религии": "Католицизм велик, прекрасен, премудр и могуч, - он самое устойчивое,
самое благоразмерное из зданий, какие воздвигал человек, но он не воспитателен и
вследствие того обречен на смерть; мало того, повинен смерти, ибо причиняет
вред, и тем больше вреден, чем совершеннее его устройство. Протестантизм узок,
безобразен, бесстыден, неразумен, непоследователен, несогласен сам с собой; это
вавилон словопрения и буквальности, это клуб состязания полумыслящих педантов,
полуграмотных гениев и неграмотных эгоистов всякого рода, это колыбель
притворства и фанатизма; это сборное праздничное место для всех вольноприходящих
безумцев. Но он воспитателен, и вследствие того ему суждено жить. Мало того: его
следует питать и устраивать, окружать заботой и отстаивать в борьбе, как
необходимую потребность sine qua non духовной жизни для человека".
Какое самое невозможное суждение! А между тем тысячи европейцев
ищут своего спасения в таких же заключениях. В самом деле, здорово ли то
общество, в котором серьезно и с таким жаром выставляются такие выводы о
духовных требованиях человеческих? "Протестантизм, видите ли, дик, безобразен,
бесстыден, узок и глуп, но он воспитателен, а потому надо его сохранять и
отстаивать"! Во-первых, что за утилитаризм в таком деле и в таком вопросе? Дело,
которому должно быть всё подчинено (если действительно Сидней Доббель хлопочет о
вере), - это дело, напротив, рассматривается лишь единственно с точки зрения его
полезности англичанину. И, уж конечно, такой утилитаризм стоит той
невоспитательной замкнутости и законченности католичества, за которую этот
протестант так его проклинает. И не похожи ли такие слова на иные отзывы тех
"глубоких политических и государственных мыслителей" всех стран и народов,
изрекающих иногда премудрые изречения вроде следующих: "Бога нет, разумеется, и
вера вздор, но религия нужна для черного народа, потому что без нее его не
сдержать". В том разве разница, что в этом мнении государственного мудреца, в
основе, холодный и жестокосердый разврат, а Сидней Доббель - друг человечества и
хлопочет лишь о его прямой пользе. Зато взгляд на пользу драгоценен: вся польза
в том, видите ли, что отворены ворота настежь для всякого суждения и вывода; и в
ум и в сердце - entrйe et sortie libres; ничего не заперто, не ограждено и не
закончено: плыви в безбрежном море и спасай себя сам, как хочешь. Суждение,
впрочем, широкое - широкое, как безбрежное море, и, уж конечно, - "ничего в
волнах не видно"; зато национальное. О, тут глубокая искренность, но не правда
ли, что эта искренность граничит как бы с отчаянием. Характерен тоже тут и прием
мышления, характерно то, об чем думают, пишут и заботятся там у себя эти люди:
ну станут, например, у нас писать и заботиться наши публицисты о таких
фантастических предметах, да и ставить их на такой высший план? Так что можно бы
даже сказать, что мы, русские, люди с гораздо более реальным, глубоким и
благоразумным взглядом, чем все эти англичане. Но англичане не стыдятся ни своих
убеждений, ни нашего об них заключения; в чрезвычайной искренности их
встречается иногда даже нечто глубоко трогательное. Вот что, например, передавал
мне один наблюдатель, особенно следящий за этим в Европе, о характере иных, уже
совершенно атеистических учений и толков в Англии: "Вы входите в церковь, -
служба благолепная, богатые ризы, кадила, торжественность, тишина, благоговение
молящихся. Читается Библия, все подходят и лобызают святую книгу со слезами, с
любовью. И что же? Это церковь - атеистов. Все молящиеся не верят в бога;
непременный догмат, непременное условие для вступления в эту церковь - атеизм.
Зачем же они целуют Библию, благоговейно выслушивают чтение ее и плачут над нею?
А затем, что, отвергнув бога, они поклонились "Человечеству", Они верят теперь в
Человечество, они обоготворили и обожают Человечество. А что было человечеству
дороже этой святой книги в продолжение стольких веков? Они преклоняются теперь
пред нею за любовь ее к человечеству и за любовь к ней человечества. Она
благодетельствовала ему столько веков, она как солнце светила ему, изливала на
него силу и жизнь; и "хоть смысл ее теперь и утрачен", но любя и благотворя
человечество, - они не могут стать неблагодарными и забыть ее благодеяния
ему..."
В этом много трогательного и много энтузиазма. Тут
действительное обоготворение человечества и страстная потребность проявить
любовь свою; но какая, однако же, жажда моления, преклонения, какая жажда бога и
веры у этих атеистов и сколько тут отчаяния, какая грусть, какие похороны вместо
живой, светлой жизни, бьющей свежим ключом молодости, силы и надежды! Но
похороны ли или новая грядущая сила - это еще для многих вопрос. Позволю себе
сделать выписку из одного моего недавнего романа - "Подросток". Об этой "Церкви
атеистов" я узнал лишь на днях, гораздо позже того, как я окончил и напечатал
роман мой. У меня тоже об атеизме - но это лишь мечта одного из русских людей
нашего времени, сороковых годов, бывших помещиков-прогрессистов, страстных и
благородных мечтателей рядом с самою великорусскою широкостью жизни на практике.
Сам этот помещик - тоже без всякой веры и тоже обожает человечество, "как и
следует русскому прогрессивному человеку". Он высказывает мечту свою о будущем
человечестве, когда уже исчезнет в нем всякая идея о боге, что, по его понятиям,
несомненно случится на всей земле.
"Я представляю себе, мой милый, - начал он с задумчивою
улыбкою, - что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи
и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя
идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший их, отходил как
величавое, зовущее солнце, но это был уже как бы последний день человечества. И
люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое
сиротство. Милый мой мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей
неблагодарными и оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас стали бы прижиматься друг
к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь
они одни составляют всё друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и
приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который
и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую
былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой
постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность, и уже особенною, уже не
прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и
тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми
глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они просыпались бы и спешили бы
целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это - всё,
что у них остается. Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем всё
свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что
всякий на земле - ему как отец и мать. "Пусть завтра последний день мой, думал
бы каждый, смотря на заходящее солнце; но всё равно, я умру, но останутся все
они, а после них дети их" - и эта мысль, что они останутся, всё так же любя и
трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече. О, они торопились
бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и
смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за
жизнь и за счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы
того, как теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы
друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и
грусть..."
Не правда ли, тут в этой фантазии есть несколько сходного с
этою, уже действительно существующею "Церковью атеистов".
II. ЛОРД РЕДСТОК
Кстати уж об этих сектах. Говорят, в эту минуту у нас в
Петербурге лорд Редсток, тот самый, который еще три года назад проповедовал у
нас всю зиму и тоже создал тогда нечто вроде новой секты. Мне случилось его
тогда слышать в одной "зале", на проповеди, и, помню, я не нашел в нем ничего
особенного: он говорил ни особенно умно, ни особенно скучно. А между тем он
делает чудеса над сердцами людей; к нему льнут; многие поражены: ищут бедных,
чтоб поскорей облагодетельствовать их, и почти хотят раздать свое имение.
Впрочем, это может быть только у нас в России; за границей же он кажется не так
заметен. Впрочем, трудно сказать, чтоб вся сила его обаяния заключалась лишь в
том, что он лорд и человек независимый и что проповедует он, так сказать, веру
"чистую", барскую. Правда, все эти проповедники-сектанты всегда уничтожают, если
б даже и не хотели того, данный церковью образ веры и дают свой собственный.
Настоящий успех лорда Редстока зиждется единственно лишь на "обособлении нашем",
на оторванности нашей от почвы, от нации. Оказывается, что мы, то есть
интеллигентные о слои нашего общества, - теперь какой-то уж совсем чужой
народик, очень маленький, очень ничтожненький, но имеющий, однако, уже свои
привычки и свои предрассудки, которые и принимаются за своеобразность, и вот,
оказывается, теперь даже и с желанием своей собственной веры. Собственно про
учение лорда трудно рассказать, в чем оно состоит. Он англичанин, но, говорят,
не принадлежит и к англиканской церкви и порвал с нею, а проповедует что-то свое
собственное. Это так легко в Англии: там и в Америке сект, может быть, еще
больше, чем у нас в нашем "черном народе". Секты скакунов, трясучек,
конвульсьонеров, квакеров, ожидающих миллениума и, наконец, хлыстовщина
(всемирная и древнейшая секта) - всего этого не перечтешь. Я, конечно, не в
насмешку говорю об этих сектах, сопоставляя их рядом с лордом Редстоком, но кто
отстал от истинной церкви и замыслил свою, хотя бы самую благолепную на вид,
непременно кончит тем же, чем эти секты. И пусть не морщатся почитатели лорда: в
философской основе этих самых сект, этих трясучек и хлыстовщины, лежат иногда
чрезвычайно глубокие и сильные мысли. По преданию, у Татариновой, в Михайловском
замке, около двадцатых годов, вместе с нею и с гостями ее, такими, как,
например, один тогдашний министр, вертелись и пророчествовали и крепостные слуги
Татариновой: стало быть, была же сила мысли и порыва, если могло создаться такое
"неестественное" единение верующих, а секта Татариновой была, по-видимому, тоже
хлыстовщина или одно из бесчисленных ее разветвлений. Я не слыхал из рассказов о
лорде Редстоке, чтоб у него вертелись и пророчествовали (верчение и пророчество
- есть необходимейший и древнейший атрибут почти всех этих западных и наших
сект, по крайней мере, чрезвычайного множества. И Тамплиеры тоже вертелись и
пророчествовали, тоже были хлыстовщиной и за это самое сожжены, а потом
восхвалены и воспеты французскими мыслителями и поэтами перед первой
революцией); я слышал только, что лорд Редсток как-то особенно учит о "схождении
благодати" и что, будто бы, по выражению одного передававшего о нем, у лорда
"Христос в кармане", - то есть чрезвычайно легкое обращение с Христом и
благодатью. О том же, что бросаются в подушки и ждут какого-то вдохновения
свыше, я, признаюсь, не понял, что передавали. Правда ли, что лорд Редсток хочет
ехать в Москву? Желательно, чтоб на этот раз никто из нашего духовенства не
поддакивал его проповеди. Тем не менее он производит чрезвычайные обращения и
возбуждает в сердцах последователей великодушные чувства. Впрочем, так и должно
быть: если он в самом деле искренен и проповедует новую веру, то, конечно, и
одержим всем духом и жаром основателя секты. Повторяю, тут плачевное наше
обособление, наше неведение народа, наш разрыв с национальностью, а во главе
всего - слабое, ничтожное понятие о православии. Замечательно, что о лорде
Редстоке, кроме немногих исключений, почти ничего не говорит наша пресса.
III. СЛОВЦО ОБ ОТЧЕТЕ УЧЕНОЙ КОМИССИИ О СПИРИТИЧЕСКИХ ЯВЛЕНИЯХ
"Обособление" ли спириты? Я думаю, что да. Наш возникающий
спиритизм, по-моему, грозит в будущем чрезвычайно опасным и скверным
"обособлением". "Обособление" есть ведь разъединение; я в этом смысле и говорю,
что в нашем молодом спиритизме заметны сильные элементы к восполнению и без того
уже всё сильнее и прогрессивнее идущего разъединения русских людей. Ужасно мне
нелепо и досадно читать иногда, у некоторых мыслителей наших, о том, что наше
общество спит, дремлет, лениво и равнодушно; напротив, никогда не замечалось
столько беспокойства, столько метания в разные стороны и столько искания
чего-нибудь такого, на что бы можно было нравственно опереться, как теперь.
Каждая самая беспутная даже идейка, если только в ней предчувствуется хоть
малейшая надежда что-нибудь разрешить, может надеяться на несомненный успех.
Успех же всегда ограничивается "обособлением" какой-нибудь новой кучки. Вот так
и с спиритизмом. И каково же было мое разочарование, когда я прочел наконец в
"Голосе" отчет известной комиссии, о которой так все кричали и возвещали, о
спиритических явлениях, наблюдавшихся всю зиму в доме г-на Аксакова. А я-то так
ждал и надеялся, что этот отчет раздавит и раздробит это непотребное (в его
мистическом значении) новое учение. Правда, у нас, по-видимому, еще не
замечается никаких учений, а идут лишь пока одни "наблюдения"; но так ли это на
самом деле? Жаль, что в эту минуту я не имею ни времени, ни места подробнее
изложить мою мысль; но в следующем, апрельском моем "Дневнике", я, может быть, и
решусь заговорить опять о спиритах. Впрочем, может быть, я обвиняю отчет
комиссии напрасно: не она, конечно, виновата в том, что я так сильно на нее
надеялся и что ожидал от нее, может быть, совсем невозможного, чего она никогда
и не могла дать. Но во всяком случае "Отчет" грешит изложением, редакцией.
Изложение это такого свойства, что в нем противники отчета непременно отыщут
"предвзятое" отношение к делу (стало быть, весьма ненаучное), хотя, может быть,
в комиссии вовсе не было столько этой "предвзятости", чтоб можно было за то
обвинить ее. (Немного-то предвзятости было, без этого у нас уж никак нельзя.) Но
редакция грешит несомненно: комиссия позволяет, например, себе заключать о таких
явлениях спиритизма (о материализации духов, например), которые она, по
собственному ее признанию, не наблюдала вовсе. Положим, она сделала это в виде,
так сказать, нравоучения, в нравоучительном и предупредительном смысле, забегая
вперед явлений, для пользы общества, чтоб спасти легкомысленных людей от
соблазна. Идея благородная, но вряд ли уместная в настоящем случае. Впрочем, что
же: неужели сама комиссия, состоящая из стольких ученых людей, могла серьезно
надеяться затушить нелепую идею в самом начале? Увы, если б комиссия представила
даже самые явные и прямые доказательства "подлогов", даже если б она изловила и
изобличила "плутующих" на деле и, так сказать, поймав их за руки (чего, впрочем,
отнюдь не случилось), то и тогда бы ей никто не поверил из увлекшихся
спиритизмом, даже из желающих только увлечься, по тому вековечному закону
человеческой природы, по которому, в мистических идеях, даже самые
математические доказательства - ровно ничего не значат. А тут, в этом-то, в
нашем возникающем спиритизме, - клянусь, на первом плане, лишь идея мистическая,
и - что же вы с нею можете сделать? Вера и математические доказательства - две
вещи несовместимые. Кто захочет поверить - того не остановите. А тут, вдобавок,
и доказательства далеко не математические.
Тем не менее отчет всё бы мог быть полезен. Он мог быть
несомненно полезен для всех еще не совращенных и пока еще равнодушных к
спиритизму. А теперь, при "хотении верить", хотению может быть дано новое оружие
в руки. Да и слишком презрительно-высокомерный тон отчета можно бы было
смягчить; право, можно подумать, читая его, что обе почтенные стороны, во время
наблюдений, почему-либо лично поссорились. На массу это подействует не в пользу
"Отчета".
IV. ЕДИНИЧНЫЕ ЯВЛЕНИЯ
Но является и другой разряд явлений, довольно любопытный,
особенно между молодежью. Правда, явления пока единичные. Рядом с рассказами о
нескольких несчастных молодых людях, "идущих в народ", начинают рассказывать и о
другой совсем молодежи. Эти новые молодые люди тоже беспокоятся, пишут к вам
письма или сами приходят с своими недоумениями, статьями и с неожиданными
мыслями, но совсем не похожими на те, которые мы до сих пор в молодежи встречать
привыкли. Так что есть некоторый повод предположить, что в молодежи нашей
начинается некоторое движение, совершенно обратное прежнему. Что же, этого,
может быть, и должно было ожидать. В самом деле: чьи они дети? Они именно дети
тех "либеральных" отцов, которые, в начале возрождения России, в нынешнее
царствование, как бы отторгнулись всей массой от общего дела, вообразив, что в
том-то и прогресс и либерализм. А между тем - так как всё это отчасти прошедшее,
- много ли было тогда воистину либералов, много ли было действительно
страдающих, чистых и искренних людей, таких как, например, недавний еще тогда
покойник Белинский (не говоря уже об уме его)? Напротив, в большинстве это
все-таки была лишь грубая масса мелких безбожников и крупных бесстыдников, в
сущности тех же хапуг и "мелких тиранов", но фанфаронов либерализма, в котором
они ухитрились разглядеть лишь право на бесчестье. И чего тогда не говорилось и
не утверждалось, какие нередко мерзости выставлялись за честь и доблесть. В
сущности, это была грубая улица, и честная идея попала на улицу. А тут как раз
подоспело освобождение крестьян, а с ним вместе - разложение и "обособление"
нашего интеллигентного общества во всех возможных смыслах. Люди не узнавали друг
друга, и либералы не узнавали своих же либералов. И сколько было потом грустных
недоумений, тяжелых разочарований! Бесстыднейшие ретрограды вылетали иногда
вдруг вперед, как прогрессисты и руководители, и имели успех. Что же могли
видеть многие тогдашние дети в своих отцах, какие воспоминания могли сохраниться
в них от их детства и отрочества? Цинизм, глумление, безжалостные посягновения
на первые нежные святые верования детей; затем нередко открытый разврат отцов и
матерей, с уверением и научением, что так и следует, что это-то и истинные
"трезвые" отношения. Прибавьте множество расстроившихся состояний, а вследствие
того нетерпеливое недовольство, громкие слова, прикрывающие лишь эгоистическую,
мелкую злобу за материальные неудачи, - о, юноши могли это наконец разобрать и
осмыслить! А так как юность чиста, светла и великодушна, то, конечно, могло
случиться, что иные из юношей не захотели пойти за такими отцами и отвергли их
"трезвые" наставления. Таким образом, подобное "либеральное" воспитание и могло
произвести совсем обратные следствия, по крайней мере в некоторых примерах. Вот
эти-то, может быть, юноши и подростки и ищут теперь новых путей и прямо начинают
с отпора тому ненавистному им циклу идей, который встретили они в детстве, в
своих жалких родных гнездах.
V. О ЮРИЕ САМАРИНЕ
А твердые и убежденные люди уходят: умер Юрий Самарин,
даровитейший человек, с неколебавшимися убеждениями, полезнейший деятель. Есть
люди, заставляющие всех уважать себя, даже не согласных с их убеждениями. "Новое
время" сообщило о нем один чрезвычайно характеристический рассказ. Еще так
недавно, в конце февраля, в проезд через Петербург, Самарин успел прочесть в
февральском "Отечественных записок" статью князя Васильчикова "Чернозем и его
будущность". Эта статья так подействовала на него, что он не спал всю ночь: "Это
очень хорошая и верная статья (сказал Самарин наутро своему приятелю). Я ее
читал вчера вечером, и она произвела на меня такое впечатление, что я не мог
заснуть; всю ночь так и мерещилась страшная картина безводной и безлесной
пустыни, в которую превращается наша средняя черноземная полоса России от
постоянного, ничем не останавливаемого уничтожения лесов".
"Много ли у нас найдется людей, которые теряют сон в заботах о
своей родине?" - прибавляет к этому "Новое время". Я думаю, что еще найдутся, и,
кто знает, может быть, теперь, судя по тревожному положению нашему, еще больше,
чем прежде. Беспокоящихся людей, в самых многоразличных смыслах, у нас всегда
бывало довольно, и мы вовсе уж не так спим, как про нас утверждают; но не в том
дело, что есть беспокоящиеся, а в том, как они судят, а с Юрием Самариным мы
лишились твердого и глубокого мыслителя, и вот в чем утрата. Старые силы
отходят, а на новых, на грядущих людей пока еще только разбегаются глаза...
Ф. М. Достоевский
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
Ежемесячное издание 1876
АПРЕЛЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ I.
ИДЕАЛЫ РАСТИТЕЛЬНОЙ СТОЯЧЕЙ ЖИЗНИ. КУЛАКИ И МИРОЕДЫ. ВЫСШИЕ ГОСПОДА, ПОДГОНЯЮЩИЕ
РОССИЮ
В мартовском "Русского вестника" сего года помещена на меня
"критика", г-на А., т. е. г-на Авсеенко. Отвечать г-ну Авсеенко нет никакой
выгоды: трудно представить писателя, менее вникающего в то, что он пишет. А
впрочем, если б он и вникал, то вышло бы то же самое. Всё, что в статье его
касается до меня, написано им на тему, что не мы, культурные люди, должны
преклониться перед народом - ибо "идеалы народные суть по преимуществу идеалы
растительной стоячей жизни", - а что, напротив, народ должен просветиться от
нас, культурных людей, и усвоить нашу мысль и наш образ. Одним словом, г-ну
Авсеенке очень не понравились мои слова в февральском "Дневнике" о народе. Я
полагаю, что тут лишь одна неясность, в которой я сам виноват. Неясность и надо
разъяснить, отвечать же г-ну Авсеенко буквально нельзя. Что вы, например, будете
иметь общего с человеком, который вдруг говорит о народе, например, такие слова:
"На его плечах (т. е. на плечах народа), на его терпении и
самопожертвовании, на его живучей силе, горячей вере и великодушном презрении к
собственным интересам - создалась независимость России, ее сила и способность к
историческому призванию. Он сохранил нам чистоту христианского идеала, высокий и
смиренный в своем величии героизм и те прекрасные черты славянской природы,
которые, отразившись в бодрых звуках пушкинской поэзии, постоянно питали потом
живую струю нашей литературы..."
И вот, только что это написалось (то есть переписалось из
славянофилов), на следующей же странице г-н Авсеенко сообщает про тот же русский
народ совершенно противуположное:
"Дело в том, что народ наш не дал нам идеала деятельной
личности. Всё прекрасное, что мы замечаем в нем и что наша литература, к ее
великой чести, приучила нас любить в нем, является только на степени стихийного
существования, замкнутого, идиллического (?) быта или пассивной жизни. Как скоро
выделяется из народа деятельная, энергическая личность, очарование по большей
части исчезает, и чаще всего индивидуальность является в непривлекательной форме
мироеда, кулака, самодура. Активных идеалов в народе до сих пор нет, и надеяться
на них - значит отправляться от неизвестной и, может быть, мнимой величины".
И всё это сказать сейчас же после того, как на предыдущей
странице было объявлено, что на "плечах народа, на его терпении и
самопожертвовании, на его живучей силе, горячей вере и великодушном презрении к
собственным интересам - создалась независимость России!" Да ведь, чтоб выказать
живучую силу, нельзя быть только пассивным! А чтобы создать Россию, нельзя было
не проявить силы! Чтобы выказать великодушное презрение к собственным интересам,
непременно надо было проявить великодушную и активную деятельность в интересе
других, то есть в интересе общем, братском. Чтобы "вынести на плечах своих"
независимость России, никак нельзя было сидеть пассивно на месте, а непременно
надо было хоть привстать с места и хоть раз шагнуть; по крайней мере хоть
что-нибудь сделать, а между тем сейчас же и прибавляется, что чуть народ начнет
что-нибудь делать, то тотчас заявляет себя "в непривлекательных формах мироеда,
кулака или самодура". Выходит, стало быть, что кулаки, мироеды и самодуры и
вынесли на плечах Россию. Значит, все эти наши святые митрополиты (стоятели за
народ и строители земли русской), все благочестивые князья наши, все бояре и
земские люди из тех, которые работали и служили России до пожертвования жизнью и
имена которых благоговейно сохранила история, - всё это были только мироеды,
кулаки и самодуры! Может быть, скажут, что г-н Авсеенко не про тогдашних
говорил, а про теперешних, - а история это там сама по себе, и что всё то было
при царе Горохе. Но в таком случае выходит, что народ наш переродился? И про
какой же теперешний народ говорит г-н Авсеенко? Откуда он его начинает? С
реформы Петра? С культурного периода? С окончательного закрепощения? Но в таком
случае культурный г-н Авсеенко сам себя выдает; всякий скажет ему о тогда:
стоило вас культурить, чтоб взамен того развратить народ и обратить его в одних
кулаков и мошенников. Да неужели вы до такой степени "имеете дар одно худое
видеть", г-н Авсеенко? Неужели ж народ наш, закрепощенный именно ради вашей же
культуры (по крайней мере, по учению генерала Фадеева), после двухсотлетнего
рабства своего заслужил от вас, от окультурившегося человека, вместо
благодарности или даже жалости, лишь один только этот высокомерный плевок про
кулаков и мошенников. (То, что вы похвалили его выше, я ни во что не считаю, ибо
вы уничтожили это на другой же странице.) За вас же он был, двести лет связан по
рукам и по ногам, чтобы вам ума из Европы прибыло, и вот вы, когда вам прибыло
из Европы ума (?), избоченившись перед связанным и оглядывая его с культурной
высоты своей, вдруг заключаете о нем, что "плох и пассивен и мало выказал
деятельности (это связанный-то), а проявил лишь некоторые пассивные добродетели,
которые хоть и питали литературу живыми соками, но в сущности не стоят медного
гроша, потому что чуть только народ начнет действовать, как тотчас же является
кулаком и мошенником". Нет, не следовало бы отвечать г-ну Авсеенко, и если я
отвечаю, то единственно признавая за собою собственный промах, который и объясню
ниже. Тем не менее, так как уж пришлось к слову, все-таки считаю не лишним дать
некоторое понятие читателю и о г-не Авсеенко. Он представляет собою, как
писатель, весьма интересный для наблюдения маленький культурный тип своего рода,
имеющий некоторое общее значение, что весьма даже нехорошо.
II. КУЛЬТУРНЫЕ ТИПИКИ.
ПОВРЕДИВШИЕСЯ ЛЮДИ
Г-н Авсеенко давно пишет критики, несколько лет уже, и я, каюсь
в том, всё еще возлагал на него некоторые надежды: "выпишется, думал я, и
что-нибудь скажет"; но я мало знал его. Заблуждение мое продолжалось вплоть до
октябрьского "Русского вестника" 1874 года, в котором г-н Авсеенко в статье
своей по поводу комедий и драм Писемского вдруг произнес следующее: "...Гоголь
заставил наших писателей слишком небрежно относиться к внутреннему содержанию
произведений и слишком полагаться на одну только художественность. Такой взгляд
на задачу беллетристики разделялся весьма многими в нашей литературе сороковых
годов, и в нем отчасти лежит причина: почему эта литература была бедна
внутренним содержанием (!)".
Это литература-то сороковых годов была бедна внутренним
содержанием! Такого странного известия я не ожидал во всю мою жизнь. Это та
самая литература, которая дала нам полное собрание сочинений Гоголя, его
комедию: "Женитьба". (бедную внутренним содержанием, ух!), дала нам потом его
"Мертвые души" (бедные внутренним содержанием - да хоть бы что другое сказал
человек, ну первое слово, которое на ум пришло, всё бы лучше вышло). Затем
вывела Тургенева с его "Записками охотника" (и эти бедны внутренним
содержанием?), затем Гончарова, написавшего еще в 40-х годах "Обломова" и
напечатавшего тогда же лучший из него эпизод "Сон Обломова", который с
восхищением прочла вся Россия! Это та литература, которая дала нам, наконец,
Островского, - но именно про типы-то Островского и разражается г-н Авсеенко в
этой же статье самыми презрительными плевками:
"Мир чиновников оказался, вследствие внешних причин, не вполне
доступен для театральной сатиры; зато с тем большим усердием и пристрастием
устремилась наша комедия в мир замоскворецкого и апраксинского купечества, в мир
странниц и свах, пьяных приказных, бурмистров, причетников, питерщиков. Задача
комедии сузилась непостижимым образом до копирования пьяного или безграмотного
жаргона, воспроизведения диких ухваток, грубых и оскорбительных для
человеческого чувства типов и характеров. На сцене безраздельно воцарился жанр,
не тот теплый, веселый, буржуазный (?) жанр, который порою так пленителен на
французской сцене (это водевильчик-то: один залез под стол, а другой вытащил его
за ногу?), а жанр грубый, нечистоплотный и отталкивающий. Некоторые писатели,
как, например, г-н Островский, внесли в эту литературу много таланта, сердца и
юмора, но в общем театр наш пришел к крайнему понижению внутреннего уровня, и
весьма скоро оказалось, что ему нечего сказать образованной части общества, что
он и дела не имеет с этой частью общества".
Итак, Островский понизил уровень сцены, Островский ничего не
сказал "образованной" части общества! Стало быть, необразованное общество
восхищалось Островским в театре и зачитывалось его произведениями? О да,
образованное общество, видите ли, ездило тогда в Михайловский театр, где был тот
"теплый, веселый, буржуазный жанр, который порою так пленителен на французской
сцене". А Любим Торцов "груб, нечистоплотен". Про какое же это образованное
общество говорит г-н Авсеенко, любопытно бы узнать? Грязь не в Любиме Торцове:
"он душою чист", а грязь именно, может быть, там, где царствует этот "теплый
буржуазный жанр, который порою так пленителен на французской сцене". И что за
мысль, что художественность исключает внутреннее содержание? Напротив, дает его
в высшей степени: Гоголь в своей "Переписке" слаб, хотя и характерен, Гоголь же
в тех местах "Мертвых душ", где, переставая быть художником, начинает рассуждать
прямо от себя, просто слаб и даже не характерен, а между тем его создания, его
"Женитьба", его "Мертвые души" - самые глубочайшие произведения, самые богатые
внутренним содержанием, именно по выводимым в них художественным типам. Эти
изображения, так сказать, почти давят ум глубочайшими неносильными вопросами,
вызывают в русском уме самые беспокойные мысли, с которыми, чувствуется это,
справиться можно далеко не сейчас; мало того, еще справишься ли когда-нибудь? А
г-н Авсеенко кричит, что в "Мертвых душах" нет внутреннего содержания! Но вот
вам "Горе от ума", - ведь оно только и сильно своими яркими художественными
типами и характерами, и лишь один художественный труд дает всё внутреннее
содержание этому произведению; чуть же Грибоедов, оставляя роль художника,
начинает рассуждать сам от себя, от своего личного ума (устами Чацкого, самого
слабого типа в комедии), то тотчас же понижается до весьма незавидного уровня,
несравненно низшего даже и тогдашних представителей нашей интеллигенции.
Нравоучения Чацкого несравненно ниже самой комедии и частью состоят из чистого
вздора. Вся глубина, всё содержание художественного произведения заключается,
стало быть, только в типах и характерах. Да и всегда почти так бывает.
Таким образом, читатель видит, с каким критиком имеет дело, и
уже отсюда слышу вопросы: да зачем же вы с ним связываетесь? Повторяю еще раз,
что хочу лишь разъяснить собственную оплошность, а собственно г-ном Авсеенко
занимаюсь в эту минуту, как и сказал выше, не как критиком, а как отдельным и
любопытным литературным явлением. Тут своего рода тип, мне полезный. Я очень
долго не понимал г-на Авсеенко, - то есть не статей его, я статей его и всегда
не понимал, да и нечего в них понимать или не понимать, - с этой же статьи в
октябрьском "Русского вестника" 1874 года я прямо уже махнул рукой, впрочем,
постоянно и глубоко недоумевая: каким это образом статьи такого сбивчивого
писателя появляются в таком серьезном журнале, как "Русский вестник"? Но вот
вдруг случилось одно комическое происшествие - и я вдруг понял г-на Авсеенко: он
вдруг начал печатать в начале зимы свой роман "Млечный путь". (И зачем этот
роман перестал печататься!) Этот роман мне вдруг разъяснил весь тип писателя
Авсеенко. Собственно про роман мне даже и не идет говорить: я сам романист, и
мне не годится критиковать собрата. А потому я и не буду критиковать роман
нисколько, тем более, что он доставил мне несколько искренно веселых минут. Там,
например, молодой герой, князь, в опере, в ложе, всенародно хнычет,
расчувствовавшись от музыки, а великосветская дама пристает к нему в умилении:
"Вы плачете? Вы плачете?" Но не в том совсем дело, а в том, что я сущность
писателя понял: г-н Авсеенко изображает собою, как писатель, деятеля,
потерявшегося на обожании высшего света. Короче, он пал ниц и обожает перчатки,
кареты, духи, помаду, шелковые платья (особенно тот момент, когда дама садится в
кресло, а платье зашумит около ее ног и стана) и, наконец, лакеев, встречающих
барыню, когда она возвращается из итальянской оперы. Он пишет обо всем этом
беспрерывно, благоговейно, молебно и молитвенно, одним словом, совершает как
будто какое-то даже богослужение. Я слышал (не знаю, может быть, в насмешку),
что этот роман предпринят с тем, чтоб поправить Льва Толстого, который слишком
объективно отнесся к высшему свету в своей "Анне Карениной", тогда как надо было
отнестись молитвеннее, коленопреклоненное, и, уж конечно, не стоило бы об этом
обо всем говорить вовсе, если б, повторяю, не разъяснился совсем новый
культурный тип. Оказывается ведь, что в каретах-то, в помаде-то и в особенности
в том, как лакеи встречают барыню, - критик Авсеенко и видит всю задачу
культуры, всё достижение цели, всё завершение двухсотлетнего периода нашего
разврата и наших страданий, и видит совсем не смеясь, а любуясь этим.
Серьезность и искренность этого любования составляет одно из самых любопытных
явлений. Главное в том, что г-н Авсеенко, как писатель, не один; и до него были
"коленкоровых манишек беспощадные Ювеналы", но никогда в такой молитвенной
степени. Положим, что не все они таковы, но в том-то и беда моя, что я
мало-помалу наконец убедился, что таких представителей культуры даже
чрезвычайное множество в литературе и в жизни, хотя бы и не в таком строгом и
чистом типе. Признаюсь, меня как бы светом озарило: после этого, конечно,
понятны пасквильные слова на Островского и тот "теплый, веселый, буржуазный
жанр, который порою так пленителен на французской сцене". Э, тут вовсе даже и не
Островский, и не Гоголь, и не сороковые года (очень их надо!), тут просто
Михайловский петербургский театр, посещаемый высшим обществом и к которому
подъезжают в каретах, - вот это и всё, вот это-то и увлекло, вот это-то и
захватило писателя с беспощадною силой, и прельстило его, закружив и замотав его
ум навеки. Повторяю опять, на это не надо смотреть с одной лишь комической
точки, всё это гораздо любопытнее. Тут, одним словом, многое происходит от
особого рода мании, почти болезненной, так сказать, слабости, которую надо бы
щадить. Карета высшего света едет, например, в театр: вы только посмотрите, как
она едет и как свет от фонарей, врываясь в окошки кареты, веселит в ней сидящую
даму: это уже не перо, это молитва, и этому надобно сострадать! Конечно, многие
из них тщеславятся перед народом как бы чем-то и высшим перчаток; между ними
много чрезвычайно даже либеральных людей, почти республиканцев, а между тем
нет-нет и скажется вдруг перчаточник. Эта слабость, эта мания к красотам высшего
света с его устрицами и сторублевыми арбузами на балах, эта мания, - как ни
невинна, но она породила, например у нас, даже крепостников особого рода между
такими личностями, которые и душ-то своих никогда не имели; но, раз признав
кареты и Михайловский театр за завершение культурного периода Российской
истории, они вдруг стали совсем крепостниками по убеждению, и хотя вовсе не
мыслят ничего закрепостить вновь, но, по крайней мере, плюют на народ со всею
откровенностью и с видом самого полного культурного права. Вот они-то и сыплют
на него удивительнейшие обвинения: связанного двести лет сряду дразнят
пассивностью, бедного, с которого драли оброк, обвиняют в нечистоплотности, не
наученного ничему обвиняют в ненаучности, а битого палками - в грубости нравов,
а подчас готовы обвинить даже за то, что он не напомажен и не причесан у
парикмахера из Большой Морской. Это вовсе не преувеличение, это буквально так, и
вот в том-то всё и дело, что не преувеличение. У них отвращение от народа
остервенелое, и если когда и похвалят народ, - ну, из политики, то наберут лишь
громких фраз, для приличия, в которых сами не понимают ни слова, потому что сами
себе через несколько строк и противоречат. Кстати, припоминаю теперь один
случай, бывший со мною два с половиною года назад. Я ехал в вагоне в Москву и
ночью вступил в разговор с сидевшим подле меня одним помещиком. Сколько я мог
разглядеть в темноте, это был сухенький человечек, лет пятидесяти, с красным и
как несколько распухшим носом и, кажется, с больными ногами. Был он чрезвычайно
порядочного типа - в манерах, в разговоре, в суждениях и говорил даже очень
толково. Он говорил про тяжелое и неопределенное положение дворянства, про
удивительную дезорганизацию в хозяйстве по всей России, говорил почти без злобы,
но с строгим взглядом на дело и ужасно заинтересовал меня. И что же вы думаете:
вдруг, как-то к слову, совершенно не заметив того, он изрек, что считает себя и
в физическом отношении несравненно выше мужика и что это уж, конечно, бесспорно.
- То есть, вы хотите сказать, как тип нравственно развитого и
образованного человека? - пояснил было я.
- Нет, совсем нет, совсем не одна нравственная, а прямо
физическая природа моя выше мужицкой; я телом выше и лучше мужика, и это
произошло от того, что в течение множества поколений мы перевоспитали себя в
высший тип.
Спорить тут было нечего: этот слабый человечек, с золотушным
красным носом и с больными ногами (в подагре, может быть, - дворянская болезнь)
совершенно добросовестно считал себя физически, телом, выше и прекраснее мужика!
Повторяю, в нем не было никакой злобы, но согласитесь, что этот беззлобный
человек, даже и в беззлобии своем, может вдруг, при случае, сделать страшную
несправедливость перед народом, совершенно невинно, спокойно и добросовестно,
именно вследствие презрительного взгляда его на народ, - взгляда почти
бессознательного, почти от него не зависящего.
Тем не менее собственную оплошность мою мне поправить
необходимо. Я написал тогда об идеалах народа и о том, что мы, "как блудные
дети, возвратись домой, должны преклоняться перед правдой народной и ждать от
нее лишь одной мысли и образа. Но что, с другой стороны, и народ должен взять у
нас нечто из того, что мы принесли с собой, что это нечто существует
действительно, не мираж, имеет образ, форму и вес, и что, в противном случае,
если не согласимся, то пусть уже лучше разойдемся и погибнем врознь". Вот это-то
всем, как вижу теперь, и показалось неясным. Во-первых, стали спрашивать: что за
такие идеалы у народа, перед которыми надо преклоняться; а во-вторых: что я
подразумеваю под тою драгоценностью, которую мы принесли с собою и которую
должен народ принять от нас sine qua non? И что не короче ли, наконец, не нам, а
народу преклониться перед нами, единственно по тому одному, что мы Европа и
культурные люди, а он лишь Россия и пассивен? Г-н Авсеенко положительно решает
вопрос в этом смысле, но я уже не одному г-ну Авсеенко хочу теперь отвечать, а
всем, не понявшим меня "культурным" людям, начиная с "коленкоровых манишек
беспощадных Ювеналов" до недавних еще господ, провозгласивших, что у вас и
сохранять совсем нечего. Итак, к делу; если б я не погнался тогда за краткостью
и разъяснил подробнее, то, конечно, можно бы было не согласиться со мной, но
зато не искажать меня и не обвинять в неясности.
III. СБИВЧИВОСТЬ И
НЕТОЧНОСТЬ СПОРНЫХ ПУНКТОВ
Нам прямо объявляют, что у народа нет вовсе никакой правды, а
правда лишь в культуре и сохраняется верхним слоем культурных людей. Чтоб быть
добросовестным вполне, я эту дорогую европейскую нашу культуру приму в самом
высшем ее смысле, а не в смысле лишь карет и лакеев, именно в том смысле, что
мы, сравнительно с народом, развились духовно и нравственно, очеловечились,
огуманились и что тем самым, к чести нашей, совсем уже отличаемся от народа.
Сделав такое беспристрастное заявление, я уже прямо поставлю перед собой вопрос:
"Точно ли мы так хороши собой и так безошибочно окультурены, что народную
культуру побоку, а нашей поклон? И, наконец, что именно мы принесли с собой из
Европы народу?"
Но прежде, чем отвечать на такой вопрос, для порядку, устраним
всякую речь, например, о науке, промышленности и проч., чем Европа справедливо
может гордиться перед нашим отечеством. Такое устранение будет совершенно
правильным, ибо вовсе не об том идет теперь дело; тем более, что и наука-то эта
там в Европе, а мы-то сами, то есть верхние слои культурных людей в России, еще
не очень блистаем наукой, несмотря на двухсотлетнюю школу, и что поклоняться
нам, культурному слою, за науку во всяком случае еще рано. Так что наука вовсе
не составляет какого-нибудь существенного и непримиримого различия между обоими
классами русских людей, то есть между простонародьем и верхним культурным слоем,
и выставлять науку как главное существенное различие наше от народа, повторяю,
совсем неверно и было бы ошибкою, а различие надо искать совсем в другом. К тому
же наука есть дело всеобщее, и не один какой-нибудь народ в Европе изобрел ее, а
все народы, начиная с древнего мира, и это дело преемственное. С своей стороны
русский народ никогда и не был врагом науки, мало того, она уже проникала к нам
еще и до Петра. Царь Иван Васильевич употреблял все усилия, чтоб завоевать
Балтийское прибрежье, лет сто тридцать раньше Петра. Если б завоевал его и
завладел его гаванями и портами, то неминуемо стал бы строить свои корабли, как
и Петр, а так как без науки их нельзя строить, то явилась бы неминуемо наука из
Европы, как и при Петре. Наши Потугины бесчестят народ наш насмешками, что
русские изобрели один самовар, но вряд ли европейцы примкнут к хору Потугиных.
Слишком ясно и понятно, что всё делается по известным законам
природы и истории и что не скудоумие, не низость способностей русского народа и
не позорная лень причиною того, что мы так мало произвели в науке и в
промышленности. Такое-то дерево вырастает в столько-то лет, а другое вдвое позже
его. Tyт всё зависит от того, как был поставлен народ природой, обстоятельствами
и что ему прежде всего надо было сделать. Тут причины географические,
этнографические, политические, тысячи причин, и всё ясных и точных. Никто из
здравых умом не станет укорять и стыдить тринадцатилетнего за то, что ему не
двадцать пять лет. "Европа, дескать, деятельнее и остроумнее пассивных русских,
оттого и изобрела науку, а они нет". Но пассивные русские, в то время как там
изобретали науку, проявляли не менее изумляющую деятельность: они создавали
царство и сознательно создали его единство. Они отбивались всю тысячу лет от
жестоких врагов, которые без них низринулись бы и на Европу. Русские
колонизировали дальнейшие края своей бесконечной родины, русские отстаивали и
укрепляли за собою свои окраины, да так укрепляли, как теперь мы, культурные
люди, и не укрепим, а, напротив, пожалуй, еще их расшатаем. К концу концов,
после тысячи лет - у нас явилось царство и политическое единство беспримерное
еще в мире, до того, что Англия и Соединенные Штаты, единственные теперь
оставшиеся два государства, в которых политическое единство крепко и
своеобразно, может быть, в этом нам далеко уступят. Ну, а взамен того в Европе,
при других обстоятельствах политических и географических, возросла наука. Но
зато, вместе с ростом и с укреплением ее, расшаталось нравственное и
политическое состояние Европы почти повсеместно. Стало быть, у всякого свое, и
еще неизвестно, кому придется завидовать. Мы-то науку во всяком случае
приобретем, ну а неизвестно еще, что станется с политическим единством Европы?
Может быть, немцы, всего еще лет пятнадцать тому назад, согласились бы променять
половину своей научной славы на такую силу политического единства, которая была
у нас уже очень давно. И немцы теперь достигли крепкого политического единства,
по крайней мере по своим понятиям, но тогда у них еще не было Германской
империи, и, уж конечно, они нам завидовали про себя, несмотря на всё их
презрение к нам. Итак, не об науке и не о промышленности надо поставить вопрос,
а собственно о том, чем мы, культурные люди, возвратясь из Европы, стали
нравственно, существенно выше народа и какую такую недосягаемую драгоценность
принесли мы ему в форме нашей европейской культуры? Почему мы люди чистые, а
народ всё еще человек черный, почему мы всё, а народ ничего? Я утверждаю, что в
этом между нами, культурными людьми, чрезвычайная неясность и что мало кто из
"культурных" на это ответит правильно. Напротив, тут - кто в лес, кто по дрова,
а насмешки над тем, зачем сосна не выросла в семь лет, а требует всемеро больше