|
Достоевский Федор Михайлович - Дневник писателя. Январь - август 1877 года., Страница 2
Достоевский Федор Михайлович - Дневник писателя. Январь - август 1877 года.
пременно посмотреть и с другой
стороны, и тогда выйдет не только не унизительно, а даже совсем напротив. Что в
том, что не живший еще юноша мечтает про себя со временем стать героем?
Поверьте, что такие, пожалуй, гордые и заносчивые мечты могут быть гораздо
живительнее и полезнее этому юноше, чем иное благоразумие того отрока, который
уже в шестнадцать лет верит премудрому правилу, что "счастье лучше богатырства".
Поверьте, что жизнь этого юноши даже после прожитых уже бедствий и неудач, в
целом, будет все-таки краше, чем успокоенная жизнь мудрого товарища детства его,
хотя бы тому всю жизнь суждено было сидеть на бархате. Такая вера в себя не
безнравственна и вовсе не пошлое самохвальство. Так точно и в народах: пусть
есть народы благоразумные, честные и умеренные, спокойные, без всяких порывов,
торговцы и кораблестроители, живущие богато и с чрезвычайною опрятностью; ну и
бог с ними, всё же далеко они не пойдут; это непременно выйдет средина, которая
ничем не сослужит человечеству: этой энергии в них нет, великого самомнения
этого в них нет, трех этих шевелящихся китов под ними нет, на которых стоят все
великие народы. Вера в то, что хочешь и можешь сказать последнее слово
миру, что обновишь наконец его избытком живой силы своей, вера в святость своих
идеалов, вера в силу своей любви и жажды служения человечеству, - нет, такая
вера есть залог самой высшей жизни наций, и только ею они и принесут всю ту
пользу человечеству, которую предназначено им принести, всю ту часть жизненной
силы своей и органической идеи своей, которую предназначено им самой природой,
при создании их, уделить в наследство грядущему человечеству. Только сильная
такой верой нация и имеет право на высшую жизнь. Древний легендарный рыцарь
верил, что пред ним падут все препятствия, все призраки и чудовища и что он
победит всё и всех и всего достигнет, если только верно сохранит свой обет
"справедливости, целомудрия и нищеты". Вы скажете, что всё это легенды и песни,
которым может верить один Дон-Кихот, и что совсем не таковы законы
действительной жизни нации. Ну, так я вас, господа, нарочно поймаю и уличу, что
и вы такие же Дон-Кихоты, что у вас самих есть такая же идея, которой вы верите
и через которую хотите обновить человечество!
В самом деле, чему вы верите?
Вы верите (да и я с вами) в общечеловечность, то есть в то, что падут
когда-нибудь, перед светом разума и сознания, естественные преграды и
предрассудки, разделяющие до сих пор свободное общение наций эгоизмом
национальных требований, и что тогда только народы заживут одним духом и ладом,
как братья, разумно и любовно стремясь к общей гармонии. Что ж, господа, что
может быть выше и святее этой веры вашей? И главное ведь то, что веры этой вы
нигде в мире более не найдете, ни у какого, например, народа в Европе, где
личности наций чрезвычайно резко очерчены, где если есть эта вера, то не иначе
как на степени какого-нибудь еще умозрительного только сознания, положим,
пылкого и пламенного, но всё же не более как кабинетного. А у вас, господа. то
есть не то что у вас, а у нас, у нас всех, русских, - эта вера есть вера
всеобщая, живая, главнейшая; все у нас этому верят и сознательно и просто, и в
интеллигентном мире и живым чутьем в простом народе, которому и религия его
повелевает этому самому верить. Да, господа, вы думали, что вы только одни
"общечеловеки" из всей интеллигенции русской, а остальные только славянофилы да
националисты? Так вот нет же: славянофилы-то и националисты верят точь-в-точь
тому же самому, как и вы, да еще крепче вашего!
Возьму только одних
славянофилов: ведь что провозглашали они устами своих передовых деятелей,
основателей и представителей своего учения? Они прямо, в ясных и точных выводах,
заявляли, что Россия, вкупе со славянством и во главе его, скажет величайшее
слово всему миру, которое тот когда-либо слышал, и что это слово именно будет
заветом общечеловеческого единения, и уже не в духе личного эгоизма, которым
люди и нации искусственно и неестественно единятся теперь в своей цивилизации,
из борьбы за существование, положительной наукой определяя свободному духу
нравственные границы, в то же время роя друг другу ямы, произнося друг на друга
ложь, хулу и клевету. Идеалом славянофилов было единение в духе истинной широкой
любви, без лжи и материализма и на основании личного великодушного примера,
который предназначено дать собою русскому народу во главе свободного
всеславянского единения Европе. Вы скажете мне, что вы вовсе не тому верите, что
всё это кабинетные умозрения. Но дело тут вовсе не в вопросе: как кто верует, а
в том, что все у нас, несмотря на всю разноголосицу, всё же сходятся и сводятся
к этой одной окончательной общей мысли общечеловеческого единения. Это факт, не
подлежащий сомнению и сам в себе удивительный, потому что, на степени такой
живой и главнейшей потребности, этого чувства нет еще нигде ни в одном народе.
Но если так, то вот и у нас, стало быть, у нас всех, есть твердая и определенная
национальная идея; именно национальная. Следовательно, если национальная
идея русская есть, в конце концов, лишь всемирное общечеловеческое единение, то,
значит, вся наша выгода в том, чтобы всем, прекратив все раздоры до времени,
стать поскорее русскими и национальными. Всё спасение наше лишь в том, чтоб не
спорить заранее о том, как осуществится эта идея и в какой форме, в вашей или в
нашей, а в том, чтоб из кабинета всем вместе перейти прямо к делу. Но вот тут-то
и пункт.
II. МЫ В ЕВРОПЕ ЛИШЬ
СТРЮЦКИЕ
Ведь вы как переходили к делу?
Вы ведь давно начали, очень давно, но что, однако, вы сделали для
общечеловечности, то есть для торжества вашей идеи? Вы начали с бесцельного
скитальчества по Европе при алчном желании переродиться в европейцев, хотя бы по
виду только. Целое восемнадцатое столетие мы только и делали, что пока лишь вид
перенимали. Мы нагоняли на себя европейские вкусы, мы даже ели всякую пакость,
стараясь не морщиться: "Вот, дескать, какой я англичанин, ничего без кайенского
перцу есть не могу". Вы думаете, я издеваюсь? Ничуть. Я слишком понимаю, что
иначе и нельзя было начать. Еще до Петра, при московских еще царях и патриархах,
один тогдашний молодой московский франт, из передовых, надел французский костюм
и к боку прицепил европейскую шпагу. Мы именно должны были начать с презрения к
своему и к своим, и если пробыли целые два века на этой точке, не двигаясь ни
взад ни вперед, то, вероятно, таков уж был наш срок от природы. Правда, мы и
двигались: презрение к своему и к своим всё более и более возрастало, особенно
когда мы посерьезнее начали понимать Европу. В Европе нас, впрочем, никогда не
смущали резкие разъединения национальностей и резко определившиеся типы народных
характеров. Мы с того и начали, что прямо "сняли все противуположности" и
получили общечеловеческий тип "европейца" - то есть с самого начала подметили
общее, всех их связующее, - это очень характерно. Затем, с течением
времени поумнев еще более, мы прямо ухватились за цивилизацию и тотчас же
уверовали, слепо и преданно, что в ней-то и заключается то "всеобщее", которому
предназначено соединить человечество воедино. Даже европейцы удивлялись, глядя
на нас, на чужих и пришельцев, этой восторженной вере нашей, тем более что сами
они, увы, стали уж и тогда помаленьку терять эту веру в себя. Мы с восторгом
встретили пришествие Руссо и Вольтера, мы с путешествующим Карамзиным
умилительно радовались созванию "Национальных Штатов" в 89 году, и если мы и
приходили потом в отчаяние, в конце первой четверти уже нынешнего века, вместе с
передовыми европейцами над их погибшими мечтами и разбитыми идеалами, то веры
нашей все-таки не потеряли и даже самих европейцев утешали. Даже самые "белые"
из русских у себя в отечестве становились в Европе тотчас же "красными"
-чрезвычайно характерная тоже черта. Затем, в половине текущего столетия,
некоторые из нас удостоились приобщиться к французскому социализму и приняли
его, без малейших колебаний, за конечное разрешение всечеловеческого единения,
то есть за достижение всей увлекавшей нас доселе мечты нашей. Таким образом, за
достижение цели мы приняли то, что составляло верх эгоизма, верх бесчеловечия,
верх экономической бестолковщины и безурядицы, верх клеветы на природу
человеческую, верх уничтожения всякой свободы людей, но это нас не смущало
нисколько. Напротив, видя грустное недоумение иных глубоких европейских
мыслителей, мы с совершенною развязностью немедленно обозвали их подлецами и
тупицами. Мы вполне поверили, да и теперь еще верим, что положительная наука
вполне способна определить нравственные границы между личностями единиц и
наций (как будто наука, - если б и могла это она сделать, - может открыть эти
тайны раньше завершения опыта, то есть раньше завершения всех судеб
человека на земле). Наши помещики продавали своих крепостных крестьян и ехали в
Париж издавать социальные журналы, а наши Рудины умирали на баррикадах. Тем
временем мы до того уже оторвались от своей земли русской, что уже утратили
всякое понятие о том, до какой степени такое учение рознится с душой народа
русского. Впрочем, русский народный характер мы не только считали ни во что, но
и не признавали в народе никакого характера. Мы забыли и думать о нем и с полным
деспотическим спокойствием были убеждены (не ставя и вопроса), что народ наш
тотчас примет всё, что мы ему укажем, то есть в сущности прикажем. На этот счет
у нас всегда ходило несколько смешнейших анекдотов о народе. Наши общечеловеки
пребыли к своему народу вполне помещиками, и даже после крестьянской
реформы.
И чего же мы достигли?
Результатов странных: главное, все на нас в Европе смотрят с насмешкой, а на
лучших и бесспорно умных русских в Европе смотрят с высокомерным снисхождением.
Не спасала их от этого высокомерного снисхождения даже и самая эмиграция из
России, то есть уже политическая эмиграция и полнейшее от России отречение. Не
хотели европейцы нас почесть за своих ни за что, ни за какие жертвы и ни в каком
случае: Grattez, дескать, lе гussе еt vouz vеггеz lе tartаге,(3) и так и доселе. Мы у них в пословицу вошли. И чем
больше мы им в угоду презирали нашу национальность, тем более они презирали нас
самих. Мы виляли пред ними, мы подобострастно исповедовали им наши "европейские"
взгляды и убеждения, а они свысока нас не слушали и обыкновенно прибавляли с
учтивой усмешкой, как бы желая поскорее отвязаться, что мы это всё у них "не так
поняли". Они именно удивлялись тому, как это мы, будучи такими татарами (les
tartares), никак не можем стать русскими; мы же никогда не могли растолковать
им, что мы хотим быть не русскими, а общечеловеками. Правда, в последнее время
они что-то даже поняли. Они поняли, что мы чего-то хотим, чего-то им страшного и
опасного; поняли, что нас много, восемьдесят миллионов, что мы знаем и понимаем
все европейские идеи, а что они наших русских идей не знают, а если и узнают, то
не поймут; что мы говорим на всех языках, а что они говорят лишь на одних своих,
- ну и многое еще они стали смекать и подозревать. Кончилось тем, что они прямо
обозвали нас врагами и будущими сокрушителями европейской цивилизации. Вот как
они поняли нашу страстную цель стать общечеловеками!
А между тем нам от Европы
никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество, - я первый страстно
исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам почти так же всем
дорога, как Россия; в ней всё Афетово племя, а наша идея - объединение всех
наций этого племени, и даже дальше, гораздо дальше, до Сима и Хама. Как же
быть?
Стать русскими во-первых и
прежде всего. Если общечело-вечность есть идея национальная русская, то прежде
всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу
всё изменится. Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только
европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так
тотчас же начнет и он нас самих уважать. И действительно: чем сильнее и
самостоятельнее развились бы мы в национальном духе нашем, тем сильнее и ближе
отозвались бы европейской душе и, породнившись с нею, стали бы тотчас ей
понятнее. Тогда не отвертывались бы от нас высокомерно, а выслушивали бы нас. Мы
и на вид тогда станем совсем другие. Став самими собой, мы получим наконец облик
человеческий, а не обезьяний. Мы получим вид свободного существа, а не раба, не
лакея, не Потугина; нас сочтут тогда за людей, а не за международную обшмыгу, не
за стрюцких европеизма, либерализма и социализма. Мы и говорить будем с ними
умнее теперешнего, потому что в народе нашем и в духе его отыщем новые слова,
которые уж непременно станут европейцам понятнее. Да и сами мы поймем тогда, что
многое из того, что мы презирали в народе нашем, есть не тьма, а именно свет, не
глупость, а именно ум, а поняв это, мы непременно произнесем в Европе такое
слово, которого там еще не слыхали. Мы убедимся тогда, что настоящее социальное
слово несет в себе не кто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его
заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с
полным уважением к национальным личностям и к сохранению их, к сохранению полной
свободы людей и с указанием, в чем именно эта свобода и заключается, - единение
любви, гарантированное уже делом, живым примером, потребностью на деле
истинного братства, а не гильотиной, не миллионами отрубленных
голов...
А впрочем, неужели и впрямь я
хотел кого убедить. Это была шутка. Но - слаб человек: авось прочтет кто-нибудь
из подростков, из юного поколения...
III. СТАРИНА О
"ПЕТРАШЕВЦАХ"
В настоящую минуту, как всем
известно, производится суд над участниками в казанской истории 6-го декабря. О
ходе процесса мои читатели, вероятно, уже знают из газет. Но в одной газете меня
поразило одно замечание о бывших когда-то петрашевцах - известном преступном
обществе в конце сороковых годов, в котором и мне привелось участвовать, за что
я и заплатил десятилетней ссылкой в Сибирь и четырехлетней каторгой. Замечание
это сделала "Петербургская газета" в горячей передовой статье о казанской
истории. Между прочим, в статье этой выписаны были из сочинения г-на Стронина
"Политика как наука" несколько превосходных строк, которые я приведу здесь
целиком. Это совет молодежи, идущей "в народ":
"Вместо того, чтоб идти в
народ, пользуйтесь случаем, он сам придет к вам. У вас есть прислуга, есть
кухарка, есть горничная, кучер, лакей, дворник. Если вам хочется быть
демократом, посадите их с собою за свой стол, за свой чай, введите их в семейную
жизнь вашу. Вместо того, чтобы говорить им, что нет бога и что есть прокламация,
как начинает поучать всякий глупый либерал, скажите им лучше, что есть сложение
и вычитание, что есть грамота и азбука. А между тем будьте с вашими учениками
честны, внимательны, серьезны и не фамильярны, и вообще подайте пример добрых
или по крайней мере лучших нравов".
Теперь собственно о
петрашевцах. Вот что говорит автор передовой статьи:
"Другая мысль, на которую
невольно наводит "казанская история", представляет в общественном сознании еще
более утешительную сторону, а именно, что герои всех подобных печальных историй
раз от раза становятся всё мизернее, незанимательнее даже для пылких умов.
Когда-то, 50 лет назад, субъектами политических преступлений в России были люди,
выходившие из среды высшего, интеллигентного общества (декабристы); в годах тип
русского политического преступника значительно стал мельче ("петрашевцы"); в
начале 60 годов он уже измельчал до так называемого мыслящего пролетариата
("чернышевцы"); в начале 70 годов он пал до неразвитых, школьных недоучек и
низкопробных нигилистов ("нечаевцы"); в долгушинской истории на поприще
пропагандистов фигурирует уже полуграмотный сброд; наконец, в "казанской
истории" остается не только еще полуграмотный сброд, но с большим оттенком
еврейского элемента и фабричного забулдыги. Такое постепенное мельчание лучшее
доказательство, что преступная политическая пропаганда после всех либеральных
реформ нынешнего царствования никак уже не может рассчитывать на увлечение ею со
стороны сколько-нибудь развитых элементов общества, а на народную массу она тем
менее может влиять, потому что народная масса показала, как она встречает своих
непрошенных пророков..."
Мысль автора о ничтожности у
нас революционной пропаганды без сомнения верная, хотя и выражена неясно; тут
многое надо было гораздо точнее определить ради пользы дела. Но я замечу лишь о
петрашевцах, что вряд ли прав автор, указывая на их примере об измельчании
политического преступника сравнительно с декабристами. Прибавлю, что мысль эту
об "измельчании" я уже давно слышал; она не раз уже повторялась в печати, вот
почему я и останавливаюсь на ней теперь, повстречав ее кстати. По-моему,
коренное изменение типа политического преступника произошло у нас лишь за
последние двадцать лет; но петрашевцы были совершенно еще одного типа с
декабристами, по крайней мере по тем существенным признакам типа, на которые
указывает сам автор статьи. Автор говорит, что декабристы были люди, "выходившие
из среды высшего интеллигентного общества". Но чем же иным были петрашевцы? В
составе декабристов действительно, может быть, было более лиц в связях с высшим
и богатейшим обществом; но ведь декабристов было и несравненно более числом, чем
петрашевцев, между которыми было тоже немало лиц в связях и в родстве с лучшим
обществом, а вместе с тем и богатых. К тому же высшее общество нисколько ведь не
сочувствовало замыслу декабристов и в нем не участвовало даже и косвенно, так
что с этой стороны не могло им придать никакого особого значения. Тип
декабристов был более военный, чем у петрашевцев, но военных было довольно и
между петрашевцами. Одним словом, я не знаю, в чем видит различие автор. И те и
другие принадлежали бесспорно совершенно к одному и тому же господскому,
"барскому", так сказать, обществу, и в этой характерной черте тогдашнего
типа политических преступников, то есть декабристов и петрашевцев, решительно не
было никакого различия. Если же между петрашевцами и было несколько разночинцев
(крайне немного), то лишь в качестве людей образованных, и в этом качестве они
могли явиться и у декабристов. Вообще же говоря, мещане и разночинцы не могли
быть ни у декабристов, ни у петрашевцев в значительном числе, но лишь потому,
что они тогда и не являлись в числе. Что же до "интеллигентности" как высшего
качества декабристов над петрашевцами, то в этом автор совсем уже ошибся:
общество декабристов состояло из людей, несравненно менее образованных, чем
петрашевцы. Между петрашевцами были, в большинстве, люди, вышедшие из самых
высших учебных заведений - из университетов, из Александровского лицея, из
Училища правоведения и из самых высших специальных заведений. Было много
преподающих и специально занимающихся наукой. Впоследствии, после помилования
их, многие из них заявили себя весьма заметно, и если брать всех петрашевцев, то
есть не одних сосланных в Сибирь, а и наказанных в России ссылкой по крепостям и
на Кавказе, или удалением на службу в отдаленные города, или, наконец, просто
оставшихся под надзором, то весьма и весьма многие из них заявили себя потом с
большою честью в науке, как профессора, как естествоиспытатели, как секретари
ученых обществ, как авторы замечательных ученых сочинений, как издатели
журналов, как весьма заметные беллетристы, поэты и вообще как полезные и
интеллигентные деятели. Повторяю, по отношению к образованию петрашевцы
представляли тип высший перед декабристами.
Разумеется, наблюдателям об
"измельчании" типа многое могло представиться неверно и потому еще, что
петрашевцы были несравненно малочисленнее декабристов, существовали самый
короткий срок и заключали в составе своем в большинстве людей более молодых, чем
декабристы.
Чтоб заключить, скажу, что
вообще тип русского революционера, во всё наше столетие, представляет собою лишь
наияснейшее указание, до какой степени наше передовое, интеллигентное общество
разорвано с народом, забыло его истинные нужды и потребности, не хочет даже и
знать их и, вместо того, чтоб действительно озаботиться облегчением народа,
предлагает ему средства, в высшей степени несогласные с его духом и с
естественным складом его жизни и которых он совсем не может принять, если бы
даже и понял их. Революционеры наши говорят не то и не про то, и это целое уже
столетие. Ныне же, от многих и сложных причин, о которых мы непременно скажем
слово в одном из будущих выпусков "Дневника", - ныне получился тип русского
революционера до того уже отличный от народа, что оба они друг друга уже совсем,
окончательно не понимают: народ ровно ничего не понимает из того, чего те хотят,
а те до такой степени раззнакомились с народом, что даже и не подозревают своего
с ним разрыва (как всё же подозревали, например, петрашевцы), напротив, не
только прямо идут к народу с самыми странными словами, но и в твердой,
блаженнейшей уверенности, что их непременно поймет народ. Эта каша может
кончиться лишь сама собою, но тогда только, когда восполнится и заключится цикл
нашего европейничанья и мы все воротимся на родную почву всецело.
С реформами нынешнего
царствования естественно началось изучение и познание нужд народных уже
деятельно, в живой жизни, а не закрыто и отвлеченно, как прежде. Таким образом
получается новый, еще неслыханный слой русской интеллигенции, уже понимающей
народ и почву свою. Новый слой этот нарастает и укрепляется всё шире и тверже, и
это несомненно. На этих-то новых людей и вся надежда наша...
IV. РУССКАЯ САТИРА. "НОВЬ".
"ПОСЛЕДНИЕ ПЕСНИ". СТАРЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ
Занимался я в этот месяц и
литературой, то есть беллетристикой, "изящной литературой", и кое-что прочел с
увлечением. Кстати, недавно прочел я одно иностранное мнение о русской сатире,
то есть о современной нашей сатире, теперешней. Оно высказано было во Франции.
Замечателен тут один вывод, - забыл подлинные слова, но вот смысл: "Русская
сатира как бы боится хорошего поступка в русском обществе. Встретив подобный
поступок, она приходит в беспокойство и не успокоивается до тех пор, пока не
приищет где-нибудь, в подкладке этого поступка, подлеца. Тут она тотчас
обрадуется и закричит: "Это вовсе не хороший поступок, радоваться совсем нечему,
видите сами, тут тоже подлец сидит!""
Справедливо ли это мнение? Не
верю, чтоб было справедливо. Знаю только, что сатира у нас имеет блестящих
представителей и в большом ходу. Публика очень любит сатиру, и однако, мое
убеждеяие, по крайней мере, что та же самая публика несравненно больше любит
положительную красоту, алчет и жаждет ее. Граф Лев Толстой, без сомнения,
любимейший писатель русской публики всех оттенков.
Сатира наша, как ни блестяща
она, действительно страдает некоторою неопределенностью - вот что разве можно
про нее сказать. Положительно нельзя иногда представить в целом, в общем: что
именно хочется сказать нашей сатире? Так и кажется, что у ней у самой нет
никакой подкладки, но может ли это быть? Чему она сама-то верит, во имя чего
обличает - это как будто тонет во мраке неизвестности. Нельзя никак узнать, что
сама она считает хорошим.
И вот над вопросом этим
странно задумываешься. Прочел "Новь" Тургенева и жду второй части. Кстати: вот
уже тридцать лет как я пишу, и во все эти тридцать лет мне постоянно и много раз
приходило в голову одно забавное наблюдение. Все наши критики (а я слежу за
литературой чуть не сорок лет), и умершие, и теперешние, все, одним словом,
которых я только запомню, чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь
отчет о текущей русской литературе чуть-чуть поторжественнее (прежде, например,
бывали в журналах годовые январские отчеты за весь истекший год), - то всегда
употребляли, более или менее, но с великою любовью, всё одну и ту же фразу: "В
наше время, когда литература в таком упадке", "В наше время, когда русская
литература в таком застое", "В наше литературное безвремение", "Странствуя в
пустынях русской словесности" и т. д., и т. д. На тысячу ладов одна и та же
мысль. А в сущности в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина,
начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров
и еще человек десять по крайней мере преталантливых беллетристов. И это только в
одной беллетристике! Положительно можно сказать, что почти никогда и ни в какой
литературе, в такой короткий срок, не явилось так много талантливых писателей,
как у нас, и так сряду, без промежутков. А между тем я даже и теперь, чуть не в
прошлом месяце, читал опять о застое русской литературы и о "пустынях русской
словесности". Впрочем, это только забавное наблюдение мое; да и вещь-то
совершенно невинная и не имеющая никакого значения. А так, усмехнуться
можно.
Об "Нови" я, разумеется,
ничего не скажу; все ждут второй части. Да и не мне говорить. Художественное
достоинство созданий Тургенева вне сомнения. Замечу лишь одно: на 92 странице
романа (см. "Вестник Европы") сверху страницы есть 15 или 20 строк, и в этих
строках как бы концентрировалась, по-моему, вся мысль произведения, как бы
выразился весь взгляд автора на свой предмет. К сожалению, этот взгляд
совершенно ошибочен, и я с ним глубоко не согласен. Это несколько слов,
сказанных автором по поводу одного лица романа, Соломина.
Прочел я "Последние песни"
Некрасова в январской книге "Отечественных записок". Страстные песни и
недосказанные слова, как всегда у Некрасова, но какие мучительные стоны
больного! Наш поэт очень болен и - он сам говорил мне - видит ясно свое
положение. Но мне не верится... Это крепкий и восприимчивый организм. Он
страдает ужасно (у него какая-то язва в кишках, болезнь, которую и определить
трудно), но я не верю, что он не вынесет до весны, а весной на воды, за границу,
в другой климат, поскорее, и он поправится, я в этом убежден. Странно бывает с
людьми; мы в жизнь нашу редко видались, бывали между нами и недоумения, но у нас
был один такой случай в жизни, что я никогда не мог забыть о нем. Это именно
наша первая встреча друг с другом в жизни. И что ж, недавно я зашел к Некрасову,
и он, больной, измученный, с первого слова начал с того, что помнит об тех днях.
Тогда (это тридцать лет тому!) произошло что-то такое молодое, свежее, хорошее,
- из того, что остается навсегда в сердце участвовавших. Нам тогда было по
двадцати с немногим лет. Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из
инженеров, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Был
май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг "Бедных людей", мою
первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши. Кончив повесть, я не знал, как
с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких,
кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам, еще ничего тогда не написал, кроме
одной маленькой статейки "Петербургские шарманщики" в один сборник. Кажется, он
тогда собирался уехать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у
Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: "Принесите рукопись" (сам он еще не читал
ее); "Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу". Я снес,
видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что
пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни
слова. Я мало думал об успехе, а этой "партии Отечественных записок", как
говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но
он мне казался грозным и страшным и - "осмеет он моих "Бедных людей"!"-думалось
мне иногда. Но лишь иногда: писал я их с страстью, почти со слезами - "неужто
всё это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, -
всё это ложь, мираж, неверное чувство?" Но думал я так, разумеется, только
минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я
отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю
ночь проговорили с ним о "Мертвых душах" и читали их, в который раз не помню.
Тогда это бывало между молодежью; сойдутся двое или трое: "А не почитать ли нам,
господа, Гоголя!" - садятся и читают, и пожалуй, всю ночь. Тогда между молодежью
весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали.
Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую
ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не
лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот
Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба
чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою
рукопись и стали читать, на пробу: "С десяти страниц видно будет". Но, прочтя
десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже
всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. "Читает он про
смерть студента, - передавал мне потом уже наедине Григорович,- и вдруг я вижу,
в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и
другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: "Ах, чтоб его!" Это
про вас-то, и этак мы всю ночь". Когда они кончили (семь печатных листов!), то в
один голос решили идти ко мне немедленно: "Что ж такое что спит, мы разбудим
его, это выше сна!" Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто
удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало
сообщительный. Так, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута
нашей первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они
пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с
полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о
правде, и о "тогдашнем положении", разумеется, и о Гоголе, цитуя из "Ревизора" и
из "Мертвых душ", но, главное, о Белинском. "Я ему сегодня же снесу вашу
повесть, и вы увидите, - да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы
познакомитесь, увидите, какая это душа!" -восторженно говорил Некрасов, тряся
меня за плечи обеими руками. "Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к
нам!" Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное -
чувство было дорого, помню ясно: "У иного успех, ну хвалят, встречают,
поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому
что это выше сна... Ах хорошо!" Вот что я думал, какой тут сон!
Некрасов снес рукопись
Белинскому в тот же день. Он благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше
любил его во всю свою жизнь. Тогда еще Некрасов ничего еще не написал такого
размера, как удалось ему вскоре, через год потом. Некрасов очутился в
Петербурге, сколько мне известно, лет шестнадцати, совершенно один. Писал он
тоже чуть не с 16-ти лет. О знакомстве его с Белинским я мало знаю, но Белинский
его угадал с самого начала и, может быть, сильно повлиял на настроение его
поэзии. Несмотря на всю тогдашнюю молодость Некрасова и на разницу лет их, между
ними наверно уж и тогда бывали такие минуты, и уже сказаны были такие слова,
которые влияют навек и связывают неразрывно. "Новый Гоголь явился!" - закричал
Некрасов, входя к нему с "Бедными людьми". - "У вас Гоголи-то как грибы растут",
- строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к
нему, вечером, то Белинский встретил его "просто в волнении": "Приведите,
приведите его скорее!"
И вот (это, стало быть, уже на
третий день) меня привели к нему. Помню, что на первый взгляд меня очень
поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то
совсем другим - "этого ужасного, этого страшного критика". Он встретил меня
чрезвычайно важно и сдержанно. "Что ж, оно так и надо", - подумал я, но не
прошло, кажется, и минуты, как всё преобразилось: важность была не лица, не
великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так
сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно
скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он
заговорил пламенно, с горящими глазами: "Да вы понимаете ль сами-то, - повторял
он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, - что это вы такое
написали!" Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. "Вы только
непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы
сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы
вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник -
ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и
несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство
считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и,
когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей, - он раздроблен,
уничтожен от изумления, что такого как он мог пожалеть "их превосходительство",
не его превосходительство, а "их превосходительство", как он у вас выражается! А
эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, - да ведь
тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то
его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом
указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся
разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую
суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало
вдруг всё понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот
служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику,
досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим
писателем!.."
Всё это он тогда говорил мне.
Всё это он говорил потом обо мне и многим другим, еще живым теперь и могущим
засвиде-тельствовать. Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома,
смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом
своим, ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки,
что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в
самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) "И неужели
вправду я так велик", - стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О,
не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда - разве можно было
это вынести! "О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где
люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду
"верен"! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне
есть дрянные, постыдные вещи! А всё говорят, что эти литераторы горды,
самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних
истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и
злом, мы победим; о к ним, с ними!"
Я это всё думал, я припоминаю
ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была
самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее,
укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом. И вот,
тридцать лет спустя, я припомнил всю эту минуту опять, недавно, и будто вновь ее
пережил, сидя у постели больного Некрасова. Я ему не напоминал подробно, я
напомнил только, что были эти тогдашние наши минуты, и увидал, что он помнит о
них и сам. Я и знал, что помнит. Когда я воротился из каторги, он указал мне на
одно свое стихотворение в книге его: "Это я об вас тогда написал", - сказал он
мне. А прожили мы всю жизнь врознь. На страдальческой своей постели он
вспоминает теперь отживших друзей:
допеты, Пали жертвою злобы, измен В цвете лет; на меня их портреты
Укоризненно смотрят со
стен.
Тяжелое здесь слово это:
укоризненно. Пребыли ли мы "верны", пребыли ли? Всяк пусть решает на свой
суд и совесть. Но прочтите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет
наш любимый и страстный поэт! Страстный к страданью поэт!..
V. ИМЕНИННИК
Помните ли вы "Детство и
отрочество" графа Толстого? Там есть один мальчик, герой всей поэмы. Но это не
простой мальчик, не как другие дети, не как брат его Володя. Ему всего
каких-нибудь лет двенадцать, а в голову и в сердце его уже заходят мысли и
чувства не такие, как у его сверстников. Мечтам и чувствам своим он уже отдается
страстно и уже знает, что их лучше хранить ему про себя. Обнаруживать их уже
мешает ему стыдливое целомудрие и высшая гордость. Он завидует брату и считает
его несравненно выше себя, особенно по ловкости и по красоте лица, а между тем
он втайне предчувствует, что брат гораздо ниже его во всех отношениях, но он
гонит свою мысль и считает ее низостью. Он смотрит на себя в зеркало слишком
часто и решает, что он уродливо нехорош собою. У него мелькают мечты, что его
никто не любит, что его презирают... Одним словом, это мальчик довольно
необыкновенный, а между тем именно принадлежащий к этому типу семейства
средне-высшего дворянского круга, поэтом и историком которого был, по завету
Пушкина, вполне и всецело, граф Лев Толстой. И вот в их доме, в большом семейном
московском доме, собираются гости; именинница сестра; съезжаются с большими и
дети, тоже мальчики и девочки. Начались игры, танцы. Наш герой мешковат, танцует
хуже всех, хочет отличиться остроумием, но ему не удается, - а тут как раз
столько хорошеньких девочек и - вечная мысль его, вечное подозрение, что он хуже
всех. В отчаянии он решается на всё, чтоб всех поразить. При всех девочках и при
всех этих гордых, старших мальчиках, считавших его ни во что, он вдруг, вне
себя, с тем чувством, с которым бросаются в раскрывшуюся под ногами бездну,
выставляет гувернеру язык и ударяет его изо всех сил кулаком! "Теперь все
узнали, каков он, он показал себя!" Его позорно тащат и запирают в чулан.
Чувствуя себя погибшим, и уже навеки, мальчик начинает мечтать: вот он бежал из
дому, вот он поступает в армию, на сражении он убивает множество турок и падает
от ран. Победа! где наш спаситель, кричат все, целуют и обнимают его. Вот он уже
в Москве, он идет по Тверскому бульвару с подвязанной рукой, его встречает
государь... И вдруг мысль, что дверь отворится и войдет гувернер с розгами,
рассеивает эти мечты, как пыль. Начинаются другие. Он вдруг выдумывает причину,
почему его "все так не любят": вероятно, он подкидыш, и от него это скрывают...
Вихрь разрастается: вот он умирает, входят в чулан и находят его труп: "Бедный
мальчик!", его все жалеют. "Он добрый мальчик! Это вы его погубили", - говорит
отец гувернеру... и вот слезы душат мечтателя... Вся эта история кончается
болезнью ребенка, лихорадкой, бредом. Чрезвычайно серьезный психологический этюд
над детской душой, удивительно написанный.
Я нарочно припомнил этот этюд
в такой подробности. Я получил письмо из К-ва, в котором .мне описывают смерть
одного ребенка, тоже двенадцатилетнего мальчика, и - и очень может быть, что тут
нечто похожее. Впрочем, выпишу местами письмо, не изменяя в выписываемом ни
слова. Сюжет любопытен.
8-го ноября, после обеда,
разнеслась по городу весть, что случилось самоубийство - повесился 12-13-летний
отрок, воспитанник прогимназии. Обстоятельства дела таковы. Классный наставник,
по предмету которого не знал в этот день урока погибший мальчик, наказал его
тем, что оставил в заведении до 5 часов вечера. Походил, походил ученик, отвязал
от попавшегося на глаза блока бечевку, привязал ее к гвоздю, на котором
обыкновенно висит так называемая золотая или красная доска, для чего-то в этот
день вынесенная, и удавился. Сторож, мывший в соседних комнатах полы, увидал
несчастного, побежал к инспектору; прибежал инспектор, сняли с петли самоубийцу,
но возвратить его к жизни не могли... Где причина самоубийства? Мальчик буйства
и зверонравства не проявлял, учился вообще хорошо, только у своего классного
наставника в последнее время получил несколько неудовлетворительных отметок, за
что и был наказываем. .. Говорят, и отец мальчика, человек очень строгий, и сам
он были в этот день именинники. Быть может, с детским восторгом мечтал молодой
именинник о том, как его встретят дома - мать, отец, братишки, сестренки... И
вот, сиди один-одинешенек, голодный в пустом доме и раздумывай о страшном гневе
отца, который придется встретить, об унижении, стыде, а быть может, и наказании,
которое предстоит перенесть. О возможности покончить самому с собою он знал (да
и кто из детей нашего времени не знает этого). Страшно жаль погибшего, жаль
инспектора, человека и педагога прекраснейшего, которого воспитанники обожают,
страшно за школу, которая в стенах своих видит подобные явления. Что
почувствовали товарищи погибшего и другие дети, обучающиеся там, между которыми
в приготовительных классах есть совершенные крошки, когда они узнали о
случившемся? Не слишком ли сильна такая наука? Не слишком ли много придается
значения - двойкам, единицам, золотым и красным доскам, на гвоздях от которых
вешаются воспитанники? Не слишком ли много формализма и сухой бессердечности
вносится у нас в дело воспитания?
Конечно, страшно жаль бедного
маленького именинника, но я не стану распространяться о вероятных причинах этого
горестного случая, и в особенности на тему "о двойках, о баллах, об
излишней строгости" и проч. Всё это и прежде было и обходилось без самоубийств,
и причина, очевидно, не тут. Эпизод из "Отрочества" графа Толстого я взял из
сходства обоих случаев, но есть и огромная разница. Без сомнения, именинник Миша
убил себя не от злости и не от страху только. Оба чувства эти - и злость, и
болезненная трусливость - слишком просты и скорее всего нашли бы исход сами в
себе. Впрочем, действительно мог повлиять и страх наказания, особенно при
болезненной мнительности, но всё же чувство могло быть и при этом гораздо
сложнее, и опять-таки очень может быть, что происходило нечто вроде того, что
описал граф Толстой, то есть подавленные, еще не сознательные детские вопросы,
сильное ощущение какой-то гнетущей несправедливости, мнительное раннее и
страдальческое ощущение собственной ничтожности, болезненно развившийся вопрос:
"Почему меня так все не любят", страстное желание заставить жалеть о себе, то
есть то же, что страстное желание любви от них всех, - и множество,
множество других усложнений и оттенков. Дело в том, что те или другие из этих
оттенков непременно были, но - есть и черты какой-то новой действительности,
совсем другой уже, чем какая была в успокоенном и твердо, издавна сложившемся
московском помещичьем семействе средне-высшего круга, историком которого
явился у нас граф Лев Толстой, и как раз, кажется, в ту пору, когда для прежнего
русского дворянского строя, утверждавшегося на прежних помещичьих основаньях,
пришел какой-то новый, еще неизвестный, но радикальный перелом, по крайней мере,
огромное перерождение в новые и еще грядущие, почти совсем неизвестные формы.
Есть тут, в этом случае с именинником, одна особенная черта уже совершенно
нашего времени. Мальчик графа Толстого мог мечтать, с болезненными слезами
расслабленного умиления в душе, о том, как они войдут и найдут его
мертвым и начнут любить его, жалеть и себя винить. Он даже мог мечтать и о
самоубийстве, но лишь мечтать: строгий строй исторически сложившегося
дворянского семейства отозвался бы и в двенадцатилетнем ребенке и не довел бы
его мечту до дела, а тут - помечтал, да и сделал. Я,
впрочем, замечая это, не об одной только теперешней эпидемии самоубийств говорю.
Чувствуется, что тут что-то не то, что огромная часть русского строя жизни
осталась вовсе без наблюдения и без историка. По крайней мере, ясно, что
жизнь средне-высшего нашего дворянского круга столь ярко описанная нашими
беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни.
Кто ж будет историком остальных уголков, кажется, страшно многочисленных?
И если в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает
общественная жизнь, и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити
даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто
же осветит хотя бы часть этого хаоса и хотя бы и не мечтая о руководящей нити?
Главное, как будто всем еще вовсе не до того, что это как бы еще рано для самых
великих наших художников. У нас есть бесспорно жизнь разлагающаяся и семейство,
стало быть, разлагающееся. Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся, на
новых уже началах. Кто их подметит, и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может
определить и выразить законы и этого разложения, и нового созидания? Или еще
рано? Но и старое-то, прежнее-то всё ли было отмечено?
ОТ РЕДАКЦИИ
I. Несмотря на категорическое
заявление мое в прошлом декабрьском "Дневнике" моем, мне всё еще продолжают
присылать письма с вопросами: "Буду ли я или нет издавать новый журнал "Свет"",
и прилагают марки для ответов. Уведомляю еще раз и навсегда всех спрашивающих,
что журнал "Свет" издаю не я, а Ник. Пет. Вагнер, и в редактировании его ничем
не участвую.
II. Очень просят г-жу О-гу
А-ну Ан-ову, писавшую в редакцию о своих занятиях по экзамену, сообщить свой
адрес вернее. Прежний, данный ею в Моховой улице, оказался ошибочным.
ФЕВРАЛЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
I.
САМОЗВАННЫЕ ПРОРОКИ И ХРОМЫЕ БОЧАРЫ, ПРОДОЛЖАЮЩИЕ ДЕЛАТЬ ЛУНУ В ГОРОХОВОЙ. ОДИН
ИЗ НЕИЗВЕСТНЕЙШИХ РУССКИХ ВЕЛИКИХ ЛЮДЕЙ
Восточный вопрос по-прежнему у
всех перед глазами. Как ни старались мы забыть его и развлечь себя всем, что
было под рукой, - масленицей, "Новью", крахами, червонными валетами, - как ни
нагоняли мы на себя цинизм, уверяя всех и себя прежде всех, что "ничего ровно не
было, что все выдумано и подделано", как ни прятали мы голову в подушку, как
маленькие дети, чтоб только не видеть грозного привидения, - а привидение
все-таки перед нами, никуда не ушло, стоит и грозит, как и прежде. Всякий - и
злобствующий циник, и искренний гражданин, н безмятежно развлекающийся гуляка, и
просто ленивец - всякий чувствует и помнит, что есть это нечто, - нечто, отнюдь
еше не решенное и не поконченное, а вместе с тем неотложное и необходимое,
нечто, что непременно позовет нас и потребует, рано ли, поздно ли, к развязке, и
что тут непременно -
сделать, Надо чем-нибудь да
кончить.
|
Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
|
Просмотров: 580
| Рейтинг: 0.0/0 |
|
|