center>
I. ПОХОРОНЫ
"ОБЩЕЧЕЛОВЕКА"
Мне о многом хотелось
поговорить в этот раз в этом мартовском моего "Дневника". И вот опять как-то
так случилось, что то, об чем хотел сказать лишь несколько слов, заняло всё
место. И сколько тем, на которые я уже целый год собираюсь говорить и всё не
соберусь. Об ином именно надо бы много сказать, а так как весьма часто выходит,
что очень многое нельзя сказать, то и не принимаешься за тему.
Хотелось мне в этот раз тоже,
мимо всех этих "важных" тем, сказать хоть мимоходом слова два об искусстве.
Видел я Росси в Гамлете и вывел заключение, что вместо Гамлета я видел господина
Росси. Но лучше и не начинать говорить, если не намерен всего сказать. Хотелось
бы поговорить (немножко) о картине Семирадского, а пуще всего хотелось бы
ввернуть хоть два слова об идеализме и реализме в искусстве, о Репине и о
господине Рафаэле, - но, видно, придется отложить всё это до более удобного
времени.
Потом хотелось бы мне, но уже
несколько побольше, написать по поводу некоторых из полученных мною за всё время
издания "Дневника" писем, и особенно анонимных. Вообще я не могу отвечать на все
письма, которые получаю, а на анонимные само собою, а между тем, за все эти
почти полтора года, я вывел из этой корреспонденции (всё об общих наших темах)
несколько наблюдений, может быть, и любопытных, на мой взгляд по крайней мере.
По крайней мере, можно сделать несколько особых отметок уже на основании опыта о
нашем русском умственном теперешнем настроении, о том, чем интересуются и куда
клонят наши непраздные умы, кто именно наши непраздные умы, причем выдаются
любопытные черты по возрастам, по полу, по сословиям и даже по местностям
России. Думаю, что можно бы отделить несколько места в каком-нибудь из будущих
"Дневников" по поводу хоть бы одних анонимов, например, и их характеристики, и
не думаю, чтоб это вышло так уж очень скучно, потому что тут довольно
всевозможного разнообразия. Разумеется, обо всем нельзя сказать и всего нельзя
передать и даже, может быть, самого любопытного. А потому и боюсь приниматься,
не зная, совладаю ли с темой.
Однако хочу привести теперь
одно письмо, уже не анонима, а весьма знакомой мне г-жи Л., очень молодой
девицы, еврейки, с которой я познакомился в Петербурге и которая пишет мне
теперь из М. С уважаемой мною г-жою Л. мы никогда почти не говорили на тему о
"еврейском вопросе", хотя она, кажется, из строгих и серьезных евреек. Вижу, что
очень странно подошло письмо это к сейчас только дописанной мною целой главе о
евреях. Было бы слишком много всё на одну и ту же тему. Но тут не на ту тему; а
если отчасти и на ту, то выставляется как бы совсем другая, именно
противуположная сторона вопроса, а при этом и как бы даже намек на разрешение
его. Пусть извинит меня великодушно г-жа Л., что я позволяю себе передать здесь
ее словами всю ту часть письма ее о похоронах доктора Гинденбурга в М., под
первым впечатлением которых она и написала эти столь искренние и трогательные в
правде своей строки. Не хотелось мне тоже утаить, что писано это еврейкой, что
чувства эти - чувства еврейки...
Это я пишу под свежим
впечатлением похоронного марша. Хоронили доктора Гинденбурга 84-х лет от
роду. Как протестанта, его сначала отвезли в кирку, а уже затем на кладбище.
Такого сочувствия, таких от души вырвавшихся слов, таких горячих слез я еще
никогда не видела при похоронах... Он умер в такой бедности, что не на что было
похоронить его.
Уже 58 лет как он практикует в
М... и сколько добра он сделал за это время. Если б вы знали, Федор Михаилович,
что это был за человек! Он был доктор и акушер; его имя перейдет здесь в
потомство, о нем уже сложились легенды, весь простой народ звал его отцом,
любил, обожал и только с его смертью понял, что он потерял в этом человеке.
Когда он еще стоял в гробу (в церкви), то не было, кажется, ни одного человека,
который бы не пошел поплакать над ним и целовать его ноги, в особенности бедные
еврейки, которым он так много помогал, плакали и молились, чтоб он попал прямо в
рай. Сегодня пришла бывшая наша кухарка, ужасно бедная женщина, и говорит, что
при рождении последнего ее ребенка он, видя, что ничего дома нет, дал 30 к.,
чтоб сварить суп, а затем каждый день приходил и оставлял 20 к., а видя, что она
поправляется, прислал пару куропаток. Также будучи позван к одной страшно бедной
родильнице (такие к нему и обращались), он, видя, что не во что принять ребенка,
снял с себя верхнюю рубаху и платок свой (голова у него была повязана платком),
разорвал и отдал.
Еще вылачил он одного бедного
еврея дровосека, затем заболела его жена, затем дети, он каждый божий день
приезжал 2 раза и. когда всех поставил на ноги, спрашивает еврея: "Чем ты мне
заплатишь?" Тот говорит, что у него ничего нет, только последняя коза, которую
он сегодня продаст. Он так и сделал, продал за 4 р. и принес ему деньги, тогда
доктор дал лакею своему еще 12 р. к этим 4-м и отправил купить корову, а
дровосеку велел идти домой, через час тому приводят корову и говорят, что доктор
признал козье молоко для них вредным.
Так он прожил всю свою жизнь.
Бывали примеры, что он оставлял 30 и 40 р. у бедных; оставлял и у бедных баб в
деревнях.
Зато хоронили его как святого.
Все бедняки заперли лавки и бежали за гробом. У евреев есть мальчики, которые
при похоронах распевают псалмы, но запрещается провожать иноверца этими
псалмами. Тут перед гробом, во. время процессии, ходили мальчики и громко
распевали эти псалмы. Во всех синагогах молились за его душу, также колокола
всех церквей звонили всё время процессии. Был хор военной музыки, да еще
еврейские музыканты пошли к сыну усопшего, просить, как чести, позволения играть
во всё время процессии. Все бедные принесли кто 10, кто 5 к., а богатые евреи
дали много и приготовили великолепный, огромный венок свежих цветов с белыми и
черными лентами по сторонам, где золотыми буквами были вычислены его главные
заслуги, так, наприм., учреждение больницы и т. п., - я не могла разобрать, что
там, да и разве возможно вычислить его заслуги?
Над его могилой держали речь
пастор и еврейский раввин, и оба плакали, а он себе лежал в стареньком, истертом
вицмундире, старым платком была обвязана его голова, эта милая голова, и
казалось, он спал, так свеж был цвет его лица...
II. ЕДИНИЧНЫЙ
СЛУЧАЙ
Единичный случай, скажут. Что
ж, господа, я опять виноват: опять вижу в единичном случае чуть не начало
разрешения всего вопроса... ну хоть того же самого "еврейского вопроса", которым
я озаглавил мою вторую главу этого "Дневника". Кстати, почему я назвал старичка
доктора "общечеловеком"? Это был не общечеловек, а скорее общий человек. Этот
город М. - это большой губернский город в западном крае, и в этом городе
множество евреев, есть немцы, русские конечно, поляки, литовцы, - и все-то, все
эти народности признали праведного старичка каждая за своего. Сам же он был
протестант, и именно немец, вполне немец: манера, как он купил и отослал бедному
еврею корову - это чисто немецкий виц. Сперва озадачил того: "Чем уплатишь?" И,
уж конечно, бедняк, продавая последнюю козу, чтоб уплатить "благодетелю", не
роптал нимало, а, напротив, горько страдал в душе, что всего-то коза стоит 4
целковых, а ведь и "бедному работающему на них всех, бедняков, старичку тоже
ведь жить надо, а что такое четыре целковых за все-то его благодеяния
семейству?" Ну, а старичок себе на уме, посмеивается, а сердце горит у него:
"Вот же я ему, бедняку, наш немецкий виц покажу!" И ведь как, должно быть,
хорошо смеялся про себя, когда повели к еврею корову, как прибодрился духом, и,
пожалуй, всю ту ночь, может быть, провозился в нищей лачуге какой-нибудь бедной
еврейки-родильницы. А ведь восьмидесятилетнему старичку хорошо бы и поспать
ночку, попокоить старые, усталые кости. Если б я был живописец, я именно бы
написал этот "жанр", эту ночь у еврейки-родильницы. Я ужасно люблю реализм в
искусстве, но у иных современных реалистов наших нет нравственного центра
в их картинах, как выразился на днях один могучий поэт и тонкий художник, говоря
со мной о картине Семирадского. Тут, в предлагаемом мною сюжете для "жанра", мне
кажется, был бы этот центр. Да и для художника роскошь сюжета. Во-первых,
идеальная, невозможная, смраднейшая нищета бедной еврейской хаты. Тут можно бы
много даже юмору выразить и ужасно кстати: юмор ведь есть остроумие глубокого
чувства, и мне очень нравится это определение. С тонким чувством и умом можно
много взять художнику в одной уже перетасовке ролей всех этих нищих предметов и
домашней утвари в бедной хате, и этой забавной перетасовкой сразу
оцарапать вам сердце. Да и освещение можно бы сделать интересное: на кривом
столе догорает оплывшая сальная свечка, а сквозь единственное заиндевевшее и
обледенелое оконце уже брезжит рассвет нового дня, нового трудного дня для
бедных людей. Трудные родильницы часто родят на рассвете: всю ночь промучаются,
а к утру родят. Вот усталый старичок, на миг оставив мать, берется за ребенка.
Принять не во что, пеленок нет, ни тряпки нет (бывает этакая бедность, господа,
клянусь вам, бывает, чистейший реализм - реализм, так сказать, доходящий до
фантастического), и вот праведный старичок снял свой старенький вицмундирчик,
снял с плеч рубашку и разрывает ее на пеленки. Лицо его строгое и проникнутое.
Бедный новорожденный еврейчик копошится перед ним на постели, христианин
принимает еврейчика в свои руки и обвивает его рубашкой с плеч своих. Разрешение
еврейского вопроса, господа! Восьмидесятилетний обнаженный и дрожащий от
утренней сырости торс доктора может занять видное место в картине, не говорю уже
про лицо старика и про лицо молодой, измученной родильницы, смотрящей на своего
новорожденного и на проделки с ним доктора. Всё это видит сверху Христос, и
доктор знает это: "Этот бедный жидок вырастет и, может, снимет и сам с плеча
рубашку и отдаст христианину, вспоминая рассказ о рождении своем", - с наивной и
благородной верой думает старик про себя. Сбудется ли это? вероятнее всего, что
нет, но ведь сбыться может, а на земле лучше и делать-то нечего, как верить в
то, что это сбыться может и сбудется. А доктор вправе верить, потому что
уж на нем сбылось: "Исполнил я, исполнит и другой; чем я лучше другого?" -
подкрепляет он себя аргументом. Усталая старуха еврейка, мать родильницы, в
лохмотьях суетится у печки. Еврей, выходивший за вязанкой щепок, отворяет дверь
хаты, и мерзлый пар клубом врывается на миг в комнату. На полу, на войлочной
подстилке крепко спят два малолетних еврейчика. Одним словом, аксессуар мог бы
выйти хороший. Даже тридцать копеек медью на столе, отсчитанные доктором на суп
родильнице, могли бы составить деталь: медный столбик трехкопеечников,
методически сложенных, отнюдь не разбросанных. Даже перламутр мог бы быть
написан, как и в картине Семирадского, в которой удивительно написан кусок
перламутра: докторам ведь дарят же ино- гда (чтобы не платить много деньгами)
хорошенькие вещицы, и вот перламутровая докторская сигарочница лежит тут же
подле медной кучки. Нет, ничего, картинка бы вышла с "нравственным центром".
Приглашаю написать.
Единственный случай! Года два
тому назад откуда-то (забыл) с юга России писали про какого-то доктора, только
что вышедшего утром в жаркий день из купальни, освежившегося, ободрившегося и
поспешавшего поскорее домой напиться кофею, а потому и не захотевшего помочь тут
же вытащенному из воды утопленнику, несмотря на приглашение толпы. Его, кажется,
за это судили. А ведь это, может быть, был человек образованный и новых идей,
прогрессист, но "разумно" требовавший новых общих законов и прав для всех,
пренебрегая единичными случаями. Полагавший, может быть, что единичные случаи
даже скорее вредят, отдаляя общее решение вопроса, и что в отношении единичных
случаев "чем хуже, тем лучше". Но без единичных случаев не осуществишь и общих
прав. Этот общий человек хоть и единичный случай, а соединил же над гробом своим
весь город. Эти русские бабы и бедные еврейки целовали его ноги в гробу вместе,
теснились около него вместе, плакали вместе. Пятьдесят восемь лет служения
человечеству в этом городе, пятьдесят восемь лет неустанной любви соединили всех
хоть раз над гробом его в общем восторге и в общих слезах. Провожает его весь
город, звучат колокола всех церквей, поются молитвы на всех языках.
Пастор со слезами говорит свою речь над раскрытой могилой. Раввин стоит в
стороне, ждет и, как кончил пастор, сменяет его и говорит свою речь и льет те же
слезы. Да ведь в это мгновение почти разрешен хоть бы этот самый "еврейский
вопрос"! Ведь пастор и раввин соединились в общей любви, ведь они почти обнялись
над этой могилой в виду христиан и евреев. Что в том, что, разойдясь, каждый
примется за старые предрассудки: капля точит камень, а вот эти-то "общие
человеки" побеждают мир, соединяя его; предрассудки будут бледнеть с каждым
единичным случаем и наконец вовсе исчезнут. Про старичка останутся легенды,
пишет г-жа Л., тоже еврейка и тоже плакавшая над "милой головой" человеколюбца.
А легенды - уж это первый шаг к делу, это живое воспоминание и неустанное
напоминание об этих "победителях мира", которым принадлежит земля. А уверовав в
то, что это действительно победители и что такие действительно "наследят землю",
вы уже почти соединились во всём. Всё это очень просто, но мудрено кажется одно:
именно убедиться в том, что вот без этих-то единиц никогда не соберете всего
числа, сейчас всё рассыплется, а вот эти-то всё соединят. Эти мысль дают, эти
веру дают, живой опыт собою представляют, а стало быть, и доказательство. И
вовсе нечего ждать, пока все станут такими же хорошими, как и они, или очень
многие: нужно очень немного таких, чтоб спасти мир, до того они сильны. А если
так, то как же не надеяться?
III. НАШИМ
КОРРЕСПОНДЕНТАМ
Новочеркасск. Ю. Г. О штунде.
Высылайте.
Г-жу NN, предлагающую извещать
о событиях из крестьянской жизни и из земской деятельности края, просят
приступить к обещанному.
Всех, приславших нам
объявления о своих изданиях для на-печатания в "Дневнике", покорнейше просим на
этот раз извинить нас: мы не могли исполнить поручений за недостатком
места.
АПРЕЛЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
I.
ВОЙНА. МЫ ВСЕХ СИЛЬНЕЕ
"Война! объявлена война", -
восклицали у нас две недели назад. "Будет ли война?" - спрашивали тут же другие.
"Объявлена, объявлена!" - отвечали им. "Да, объявлена, но будет ли?" -
продолжали те спрашивать...
И, право, были такие вопросы,
может быть, есть и теперь. И это не от одной только долгой дипломатической
проволочки разуверились так люди, тут другое, тут инстинкт. Все чувствуют, что
началось что-то окончательное, что наступает какой-то конец чего-то прежнего,
долгого, длинного прежнего и делается шаг к чему-то совсем уже новому, к чему-то
преломляющему прежнее надвое, обновляющему и воскрешающему его уже для новой
жизни и... что шаг этот делает Россия! Вот в этом-то и неверие "премудрых"
людей. Инстинктивное предчувствие есть, а неверие продолжается: "Россия! Но как
же она может, как она смеет? Готова ли она? Готова ли внутренне, нравственно, не
только матерьяльно? Там Европа, легко сказать Европа! А Россия, что такое
Россия? И на такой шаг?"
Но народ верит, что он готов
на новый, обновляющий и великий шаг. Это сам народ поднялся на войну, с царем во
главе. Когда раздалось царское слово, народ хлынул в церкви, и это по всей земле
русской. Когда читали царский манифест, народ крестился, и все
поздравляли друг друга с войной. Мы это сами видели своими глазами,
слышали, и всё это даже здесь в Петербурге. И опять начались те же дела, те же
факты, как и в прошлом году: крестьяне в волостях жертвуют по силе своей деньги,
подводы, и вдруг эти тысячи людей, как один человек, восклицают: "Да что жертвы,
что подводы, мы все пойдем воевать!" Здесь в Петербурге являются жертвователи на
раненых и больных воинов, дают суммы по нескольку тысяч, а записываются
неизвестными. Таких фактов множество, будут десятки тысяч подобных
фактов, и никого ими не удивишь. Они означают лишь, что весь народ поднялся за
истину, за святое дело, что весь народ поднялся на войну и идет. О, мудрецы и
эти факты отрицать будут, как и прошлогодние; мудрецы всё еще, как и недавно,
продолжают смеяться над народом, хотя и заметно притихли их голоса. Почему же
они смеются, откуда в них столько самоуверенности? А вот именно потому-то и
продолжают они смеяться, что всё еще почитают себя силой, той самой силой, без
которой ничего не поделаешь. А меж тем сила-то их приходит к концу. Близятся они
к страшному краху, и когда разразится над ними крах, пустятся и они говорить
другим языком, но все увидят, что они бормочут чужие слова и с чужого голоса, и
отвернутся от них и обратят свое упование туда, где царь и народ его с
ним.
Нам нужна эта война и самим;
не для одних лишь "братьев-славян", измученных турками, подымаемся мы, а и для
собственного спасения: война освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы
задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте. Мудрецы кричат и
указывают, что мы погибаем и задыхаемся от наших собственных внутренних
неустройств, а потому не войны желать нам надо, а, напротив, долгого мира, чтобы
мы из зверей и тупиц могли обратиться в людей, научились порядку, честности и
чести: "Тогда и идите помогать вашим братьям-славянам", - заканчивают они, в
один хор, свою песню. Любопытно в таком случае, в каком виде представляют они
себе тот процесс, посредством которого они сделаются лучше? И каким образом
сами-то они приобретут себе честь явным бесчестием? Любопытно, наконец, как и
чем оправдают они свой разрыв с всеобщим и повсеместным чувством народным? Нет,
видно правда, что истина покупается лишь мученичеством. Миллионы людей движутся
и страдают и отходят бесследно, как бы предназначенные никогда не понять истину.
Они живут чужою мыслию, ищут готового слова и примера, схватываются за
подсказанное дело. Они кричат, что за них авторитеты, что за них Европа. Они
свистят на несогласных с ними, на всех презирающих лакейство мысли и верящих в
свою собственную и народа своего самостоятельность. И что же, на самом-то деле
эти массы кричащих людей предназначены послужить собою лишь косным средством для
того, чтоб разве единицы лишь из них приблизились сколько-нибудь к истине или по
крайней мере получили бы о ней хоть предчувствие. Вот эти-то единицы и ведут
потом всех за собою, овладевают движением, родят идею и оставляют ее в
наследство этим мечущимся массам людей. Такие единицы уже были и у нас.
Некоторые из нас уже их понимают, даже многие. Но мудрецы всё еще продолжают
смеяться и всё еще верят в себя, что они великая сила. "Погуляют и воротятся", -
говорят они теперь про наши войска, перешедшие границу, говорят даже вслух. "Не
бывать войне, какая война, где уж нам воевать: просто военная прогулка и
маневры, с тратой сотен миллионов, для поддержания чести". Вот их интимный
взгляд на дело. Да и интимный ли?
Да, если б могло так
случиться, что мы будем побиты, или хотя и побьем врага, но под давлением
обстоятельств замирим пустяками, - о, тогда мудрецы, конечно, восторжествуют. И
какой, какой опять начнется свист и гам и цинизм на несколько лет, какая опять
вакханалия самооплевания, пощечин и самодразнения, - и это не для вызова к
воскресению и силе, а именно ради торжества собственного бесчестия, безличности
и бессилия. И новый нигилизм начнет, точь-в-точь как и прежний, с отрицания
народа русского и самостоятельности его. А главное, приобретет столько силы и
так укрепится, что несомненно начнет даже вслух помыкать святыней России. И
опять молодежь оплюет свои семейства и домы и побежит от своих стариков,
твердящих в зубряжку бесконечные общие места и старые, надоевшие всем слова о
европейском величии и об обязанности нашей быть как можно безличнее. А главное -
старая песня, старые слова и - надолго нового ничего! Нет, нам нужна война и
победа. С войной и победой придет новое слово, и начнется живая жизнь, а не одна
только мертвящая болтовня как прежде, - да что как прежде: как до сих пор,
господа!
Но надо быть на всё готовым, и
что же: если предположить даже самый худший, самый даже невозможно худший исход
для начавшейся теперь войны, то хоть и много вынесем скверного, уже надоевшего
до смерти старого горя, но колосс всё же не будет расшатан и рано ли, поздно ли,
а возьмет всё свое. Это не надежда только, это полная уверенность, и в этой
невозможности расшатать колосс - вся наша сила перед Европой, где все теперь
чуть не сплошь боятся, что расшатается их старое здание и обрушатся на них
потолки. Колосс этот есть народ наш. И начало теперешней народной войны,
и все недавние предшествовавшие ей обстоятельства показали лишь наглядно всем,
кто смотреть умеет, всю народную целость и свежесть нашу и до какой степени не
коснулось народных сил наших то растление, которое загноило мудрецов наших. И
какую услугу оказали нам эти мудрецы перед Европой! Они так недавно еще кричали
на весь мир, что мы бедны и ничтожны, они насмешливо уверяли всех, что духа
народного нет у нас вовсе, потому что и народа нет вовсе, потому что и
народ наш и дух его изобретены лишь фантазиями доморощенных московских
мечтателей, что восемьдесят миллионов мужиков русских суть всего только миллионы
косных, пьяных податных единиц, что никакого соединения царя с народом нет, что
это лишь в прописях, что всё, напротив, расшатано и проедено нигилизмом, что
солдаты наши бросят ружья и побегут как бараны, что у нас нет ни патронов, ни
провианта и что мы, в заключение, сами видим, что расхрабрились и зарвались не в
меру, и изо всех сил ждем только предлога, как бы отступить без последней
степени позорных пощечин, которых "даже и нам уже нельзя выносить", и молим,
чтоб предлог этот нам выдумала Европа. Вот в чем клялись мудрецы наши, и, что
же: на них почти и сердиться нельзя, это их взгляд и понятия, кровные взгляд и
понятия. И действительно, да, мы бедны, да, мы жалки во многом; да,
действительно у нас столько нехорошего, что мудрец, и особенно если он
наш "мудрец", не мог "изменить" себе и не мог не воскликнуть: "Капут
России и жалеть нечего!" Вот эти-то родные мысли мудрецов наших и облетели
Европу, и особенно через европейских корреспондентов, нахлынувших к нам накануне
войны изучить нас на месте, рассмотреть нас своими европейскими взглядами и
измерить наши силы своими европейскими мерками. И, само собою, они слушали одних
лишь "премудрых и разумных" наших. Народную силу, народный дух все проглядели, и
облетела Европу весть, что гибнет Россия, что ничто Россия, ничто была, ничто и
есть и в ничто обратится. Дрогнули сердца исконных врагов наших и ненавистников,
которым мы два века уж досаждаем в Европе, дрогнули сердца многих тысяч жидов
европейских и миллионов вместе с ними жидовствующих "христиан"; дрогнуло сердце
Биконсфильда: сказано было ему, что Россия всё перенесет, всё, до самой срамной
и последней пощечины, но не пойдет на войну - до того, дескать, сильно ее
"миролюбие". Но бог нас спас, наслав на них на всех слепоту; слишком уж они
поверили в погибель и в ничтожность России, а главное-то и проглядели.
Проглядели они весь русский народ, как живую силу, и проглядели колоссальный
факт: союз царя с народом своим! Вот только это и проглядели они! Кроме
того, не могли они никак понять и поверить тому, что царь наш действительно
миролюбив и действительно так жалеет кровь человеческую: они думали, что всё это
у нас из "политики". Не видят они ничего даже и теперь: они кричат, что у нас
вдруг, после царского манифеста, появился "патриотизм". Да разве это патриотизм,
разве это единение царя с народом на великое дело есть только патриотизм?
В том-то и главная наша сила, что они совсем не понимают России, ничего не
понимают в России! Они не знают, что мы непобедимы ничем в мире, что мы можем,
пожалуй, проигрывать битвы, но все-таки останемся непобедимыми именно единением
нашего духа народного и сознанием народным. Что мы не Франция, которая вся в
Париже, что мы не Европа, которая вся зависит от бирж своей буржуазии и от
"спокойствия" своих пролетариев, покупаемого уже последними усилиями тамошних
правительств и всего лишь на час. Не понимают они и не знают, что если мы
захотим, то нас не победят ни жиды всей Европы вместе, ни миллионы их
золота, ни миллионы их армий, что если мы захотим, то нас нельзя заставить
сделать то, чего мы не пожелаем, и что нет такой силы на всей земле. Беда только
в том, что над словами этими засмеются не только в Европе, но и у нас, и не
только наши мудрецы и разумные, а даже и настоящие русские люди интеллигентных
слоев наших - до того мы еще не понимаем самих себя и всю исконную силу нашу, до
сих пор еще, слава богу, не надломившуюся. Не понимают эти хорошие люди, что у
нас, в нашей необозримой и своеобразной, в высшей степени не похожей на Европу
стране, даже тактика военная (столь общая вещь!) может быть совсем не похожая на
европейскую, что основы европейской тактики - деньги и ученые организации
шестисоттысячных войсковых нашествий могут споткнуться о землю нашу и наткнуться
у нас на новую и неведомую им силу, основы которой лежат в природе бесконечной
земли русской и в природе всеединящегося духа русского. Но пусть пока еще
не знают этого у нас столь многие и хорошие люди (не знают и робеют). Но зато
знают это цари наши, и чувствует это народ наш. Александр I знал про эту
своеобразную силу нашу, когда говорил, что отрастит себе бороду и уйдет в леса с
народом своим, но не положит меча и не покорится воле Наполеона. И, уж конечно,
об такую силу разбилась бы вся Европа вместе, потому что не хватит у ней на
такую войну ни денег, ни единства организации. Когда у нас все наши русские люди
узнают о том, что мы так сильны, тогда мы и добьемся того, что воевать уже не
будем, тогда в нас уверует и впервые откроет нас, как когда-то Америку,
Европа. Но для того надобно, чтобы мы прежде ихнего открыли сами себя и чтоб
интеллигенция наша поняла, что ей нельзя уже более разъединяться и разрывать с
народом своим...
II. НЕ ВСЕГДА ВОЙНА БИЧ, ИНОГДА
И СПАСЕНИЕ
Но мудрецы наши схватились и
за другую сторону дела: они проповедуют о человеколюбии, о гуманности, они
скорбят о пролитой крови, о том, что мы еще больше озвереем и осквернимся в
войне и тем еще более отдалимся от внутреннего преуспеяния, от верной дороги, от
науки. Да, война, конечно, есть несчастье, но много тут и ошибки в рассуждениях
этих, а главное - довольно уж нам этих буржуазных нравоучений! Подвиг
самопожертвования кровью своею за всё то, что мы почитаем святым, конечно,
нравственнее всего буржуазного катехизиса. Подъем духа нации ради великодушной
идеи - есть толчок вперед, а не озверение. Конечно, мы можем ошибаться в том,
что считаем великодушной идеей; но если то, что мы почитаем святынею, - позорно
и порочно, то мы не избегнем кары от самой природы: позорное и порочное несет
само в себе смерть и, рано ли, поздно ли, само собою казнит себя. Война,
например, из-за приобретения богатств, из-за потребности ненасытной биржи, хотя
в основе своей и выходит из того же общего всем народам закона развития своей
национальной личности, но бывает тот предел, который в этом развитии переходить
нельзя и за которым всякое приобретение, всякое развитие значит уже излишек,
несет в себе болезнь, а за ней и смерть. Так, Англия, если б стала в теперешней
восточной борьбе за Турцию, забыв уже окончательно, из-за торговых выгод своих,
стоны измученного человечества, - без сомнения, подняла бы сама на себя меч,
который, рано ли, поздно ли, а опустился бы ей самой на голову. Наоборот: что
святее и чище подвига такой войны, которую предпринимает теперь Россия? Скажут,
что "ведь и Россия хоть и вправду идет лишь освобождать измученные племена и
возрождать их самостоятельность, но ведь тем самым, в этих же племенах,
приобретет потом себе же союзников, а стало быть, силу, - и что, стало быть, всё
это, разумеется, составляет тот же самый закон развития национальной личности, к
которому стремится и Англия. А так как замысел "панславизма" колоссальностью
своей, без сомнения, может пугать Европу, то уж по одному закону самосохранения
Европа несомненно вправе остановить нас, точно так же, впрочем, как и мы вправе
идти вперед, нисколько не останавливаясь перед ее страхом и руководясь, в
движении нашем, лишь политическою предусмотрительностию и благоразумием. Таким
образом ничего нет в этом ни святого, ни позорного, а есть лишь как бы
вековечный животный инстинкт народов, которому подчиняются безразлично все, еще
недостаточно и неразумно развитые племена на земле. Тем не менее накопившееся
сознание, наука и гуманность, рано ли, поздно ли, непременно должны ослабить
вековечный и зверский инстинкт неразумных наций и вселить, напротив, во всех
народах желание мира, международного единения и человеколюбивого преуспеяния. А
стало быть, надо все-таки проповедовать мир, а не кровь".
Святые слова! Но в настоящем
случае они как-то не прикладываются к России, или чтоб еще лучше выразиться, -
Россия составляет собою, в теперешний исторический момент всей Европы, как бы
некоторое исключение, что и действительно так. В самом деле, если Россия, столь
бескорыстно и правдиво ополчившаяся теперь на спасение и на возрождение
угнетенных племен, впоследствии и усилится ими же, то всё же, и в этом даже
случае, явит собою самый исключительный пример, которого уж никак не ожидает
Европа, мерящая на свой аршин. Усилясь, хотя бы даже чрезмерно, союзом своим с
освобожденными ею племенами, она не бросится на Европу с мечом, не захватит и не
отнимет у ней ничего, как бы непременно сделала Европа, если б нашла возможность
вновь соединиться вся против России, и как делали в Европе все нации, во всю
жизнь свою, чуть только получала какая-нибудь из них возможность усилиться на
счет свой соседки. (И это с самых диких первобытных времен Европы вплоть до
современной нам и еще столь недавней франко-прусской войны. И куда девалась
тогда вся ихняя цивилизация: бросилась самая ученая и просвещенная из всех наций
на другую, столь же ученую и просвещенную, и, воспользовавшись случаем, загрызла
ее как дикий зверь, выпила ее кровь, выжала из нее соки в виде миллиардов дани и
отрубила у ней целый бок в виде двух, самых лучших провинций! Да, вправду,
виновата ли Европа, если после этого не может понять назначения России? Им ли,
гордым, ученым и сильным, понять и допустить хоть в фантазии, что Россия
предназначена и создана, может быть, для их же спасения и что она только, может
быть, произнесет наконец это слово спасения!) О да, да, конечно - мы не только
ничего не захватим у них и не только ничего не отнимем, но именно тем самым
обстоятельством, что чрезмерно усилимся (со-юзом любви и братства, а не захватом
и насилием),-тем самым и получим наконец возможность не обнажать меча, а,
напротив, в спокойствии силы своей явить собою пример уже искреннего мира,
международного всеединения и бескорыстия. Мы первые объявим миру, что не чрез
подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть
собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и
самостоятельнейшем развитии всех других наций, и в братском единении с ними,
восполняясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им
и от себя ветви для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча
их, и так до тех пор, когда человечество, восполнясь мировым общением народов до
всеобщего единства, как великое и. великолепное древо, осенит собою счастливую
землю. О, пускай смеются над этими "фантастическими" словами наши теперешние
"общечеловеки" и самооплевники наши, но мы не виноваты, если верим тому, то есть
идем рука в руку вместе с народом нашим, который именно верит тому. Спросите
народ, спросите солдата: для чего они подымаются, для чего идут и чего желают в
начавшейся войне, - и все скажут вам, как един человек, что идут, чтоб Христу
послужить и освободить угнетенных братьев, и ни один из них не думает о захвате.
Да, мы тут, именно в теперешней же войне, и докажем всю нашу идею о будущем
предназначении России в Европе, именно тем докажем, что, освободив славянские
земли, не приобретем из них себе ни клочка (как.мечтает уже Австрия для себя),
а, напротив, будем надзирать за их же взаимным согласием и оборонять их свободу
и самостоятельность, хотя бы от всей Европы. А если так, то идея наша свята, и
война наша вовсе не "вековечный и зверский инстинкт неразумных наций", а именно
первый шаг к достижению того вечного мира, в который мы имеем счастье верить, к
достижению воистину международного единения и воистину
человеколюбивого преуспеяния! Итак, не всегда надо проповедовать один только
мир, и не в мире одном, во что бы то ни стало, спасение, а иногда и в войне оно
есть.
III. СПАСАЕТ ЛИ ПРОЛИТАЯ
КРОВЬ?
"Но кровь, но ведь все-таки
кровь", - наладили мудрецы, и, право же, все эти казенные фразы о крови - всё
это подчас только набор самых ничтожнейших высоких слов для известных целей.
Биржевики, например, чрезвычайно любят теперь толковать о гуманности. И многие,
толкующие теперь о гуманности, суть лишь торгующие гуманностью. А между тем
крови, может быть, еще больше бы пролилось без войны. Поверьте, что в некоторых
случаях, если не во всех почти (кроме разве войн междоусобных),-война есть
процесс, которым именно с наименьшим пролитием крови, с наименьшею
скорбию и с наименьшей тратой сил, достигается международное спокойствие и
вырабатываются, хоть приблизительно, сколько-нибудь нормальные отношения между
нациями. Разумеется, это грустно, но что же делать, если это так. Уж лучше раз
извлечь меч, чем страдать без срока. И чем лучше теперешний мир между
цивилизованными нациями - войны? Напротив, скорее мир, долгий мир зверит и
ожесточает человека, а не война. Долгий мир всегда родит жестокость, трусость и
грубый, ожирелый эгоизм, а главное - умственный застой. В долгий мир жиреют лишь
одни палачи и эксплуататоры народов. Налажено, что мир родит богатство - но ведь
лишь десятой доли людей, а эта десятая доля, заразившись болезнями богатства,
сама передает заразу и остальным девяти десятым, хотя и без богатства.
Заражается же она развратом и цинизмом. От излишнего скопления богатства в одних
руках рождается у обладателей богатства грубость чувств. Чувство изящного
обращается в жажду капризных излишеств и ненормальностей. Страшно развивается
сладострастие. Сладострастие родит жестокость и трусость. Грузная и грубая душа
сладострастника жесточе всякой другой, даже и порочной души. Иной
сладострастник, падающий в обморок при виде крови из обрезанного пальца, пе
простит бедняку и заточит его в тюрьму за ничтожнейший долг. Жестокость же родит
усиленную, слишком трусливую заботу о самообеспечении. Эта трусливая забота о
самообеспечении всегда, в долгий мир, под конец обращается в какой-то панический
страх за себя, сообщается всем слоям общества, родит страшную жажду накопления и
приобретения денег. Теряется вера в солидарность людей, в братство их, в помощь
общества, провозглашается громко тезис: "Всякий за себя и для себя"; бедняк
слишком видит, что такое богач и какой он ему брат, и вот - все уединяются и
обособляются. Эгоизм умерщвляет великодушие. Лишь искусство поддерживает еще в
обществе высшую жизнь и будит души, засыпающие в периоды долгого мира. Вот
отчего и выдумали, что искусство может процветать лишь во время долгого мира, а
между тем тут огромная неверность: искусство, то есть истинное искусство,
именно и развивается потому во время долгого мира, что идет в разрез с грузным и
порочным усыплением душ, и, напротив, созданиями своими, всегда в эти периоды,
взывает к идеалу, рождает протест и негодование, волнует общество и нередко
заставляет страдать людей, жаждущих проснуться и выйти из зловонной ямы. В
результате же оказывается, что буржуазный долгий мир, все-таки, в конце концов,
всегда почти зарождает сам потребность войны, выносит ее сам из себя как жалкое
следствие, но уже не из-за великой и справедливой цели, достойной великой нации,
а из-за каких-нибудь жалких биржевых интересов, из-за новых рынков, нужных
эксплуататорам, из-за приобретения новых рабов, необходимых обладателям золотых
мешков, - словом, из-за причин, не оправдываемых даже потребностью
самосохранения, а, напротив, именно свидетельствующих о капризном, болезненном
состоянии национального организма. Интересы эти и войны, за них предпринимаемые,
развращают и даже совсем губят народы, тогда как война из-за великодушной цели,
из-за освобождения угнетенных, ради бескорыстной и святой идеи, - такая война
лишь очищает зараженный воздух от скопившихся миазмов, лечит душу, прогоняет
позорную трусость и лень, объявляет и ставит твердую цель, дает и уясняет идею,
к осуществлению которой призвана та или другая нация. Такая война укрепляет
каждую душу сознанием самопожертвования, а дух всей нации сознанием взаимной
солидарности и единения всех членов, составляющих нацию. А главное, сознанием
исполненного долга и совершенного хорошего дела: "Не совсем же мы упали и
развратились, есть же и в нас человеческое! "И посмотрите, с чего начинали свою
проповедь эти столь недавние наши проповедники миролюбия и гуманности: они прямо
начинали с самой бесчеловечной жестокости. Они сами не хотели и других
удерживали помочь мученикам, взывавшим к нам. Они, по-видимому, столь гуманные и
чувствительные, хладнокровно и с насмешкой отрицали необходимость для нас
самопожертвования и духовного подвига. Они желали столкнуть Россию на самую
пошлую и недостойную великой нации дорогу, не говоря уже об их презрении к
народу, признавшему в славянских мучениках братьев своих, а стало быть, об их
надменном разрыве с волею народной, выше которой поставили они свое фальшивое
"европейское" просвещение. Любимым тезисем их было: "Врачу, исцелися сам". "Вы
лезете исцелять и спасать других, а у самих даже школ не устроено", - выставляли
они на вид. "Что ж, мы и идем исцеляться. Школы важное дело, конечно, но школам
надобен дух и направление, - вот мы и идем теперь запасаться духом и добывать
здоровое направление. И добудем, особенно если бог победу пошлет. Мы воротимся с
сознанием совершенного нами бескорыстного дела, с сознанием того, что славно
послужили человечеству кровью своей, с сознанием обновленной силы нашей и
энергии нашей - и всё это вместо столь недавнего позорного шатания мысли нашей,
вместо мертвящего застоя нашего в заимствованном без толку европеизме. Главное
же, приобщимся к народу и соединимся с ним теснее, - ибо у него и в нем одном
найдем исцеление от двухвековой болезни нашей, от двухвекового
непроизводительного слабосилия нашего".
Да и вообще можно сказать, что
если общество нездорово и заражено, то даже такое благое дело, как долгий мир,
вместо пользы обществу, обращается ему же во вред. Это вообще можно применить
даже и ко всей Европе. Недаром же не проходило поколения в истории европейской,
с тех пор как мы ее запомним, без войны. Итак, видно, и война необходима для
чего-нибудь, целительна, облегчает человечество. Это возмутительно, если
подумать отвлеченно, но на практике выходит, кажется, так, и именно потому, что
для зараженного организма и такое благое дело, как мир, обращается во вред. Но
все-таки полезною оказывается лишь та война, которая предпринята для идеи, для
высшего и великодушного принципа, а не для матерьяльного интереса, не для
жадного захвата, не из гордого насилия. Такие войны только сбивали нации на
ложную дорогу и всегда губили их. Не мы, так дети наши увидят, чем кончит
Англия. Теперь для всех в мире уже "время близко". Да и пора.
IV. МНЕНИЕ "ТИШАЙШЕГО" ЦАРЯ О
ВОСТОЧНОМ ВОПРОСЕ
Мне сообщили одну выписку из
одного сочинения, изданного в Киеве в прошлом году: "Московское государство при
царе Алексее Михайловиче и патриархе Никоне, по запискам архидиакона Павла
Алеппского". Соч. Ив. Оболенского, Киев, 1876 г., стр. 90-91. Страница из
сочинения чужого, но она столь характерна и столь любопытна в теперешнюю нашу
минуту, а самое сочинение, вероятно, еще так мало известно в общей массе
публики, что я решился поместить эти несколько строк в "Дневнике". Это мнение
царя Алексея Михайловича о Восточном вопросе - тоже "тишайшего" царя, но жившего
еще два века тому назад, и его тогдашние слезы о том, что он не может быть царем
освободителем.
Говорили, что на св. пасху
(1656 г.) государь, христосуясь с греческими купцами, бывшими в Москве, сказал
между прочим к ним: "Хотите ли вы и ждете ли, чтобы я освободил вас из плена и
выкупил?" И когда они отвечали: "Как может быть иначе? как нам не желать
этого?", - он прибавил: "Так, - поэтому, когда вы возвратитесь в свою сторону,
просите всех монахов и епископов молить бога и совершать литургию за меня, чтобы
их молитвами дана была мне мощь отрубить голову их врагу". И, пролив при этом
обильные слезы, он сказал потом, обратившись к вельможам: "Мое сердце
сокрушается о порабощении этих бедных людей, которые стонут в руках врагов нашей
веры; бог призовет меня к отчету в день суда, если, имея возможность
освободить их, я пренебрегу этим. Я не знаю, как долго будет продолжаться
это дурное состояние государственных дел, но со времени моего отца и
предшественников его к нам не переставали приходить постоянно с жалобой на
угнетение поработителей патриархи, епископы, монахи и простые бедняки, из
которых ни один не приходил иначе, как только преследуемый суровою печалью и
убегая от жестокости своих господ; и я боюсь вопросов, которые мне предложит
творец в тот день: и порешил в своем уме, если богу угодно, что потрачу все свои
войска и свою казну, пролью свою кровь до последней капли, но постараюсь
освободить их". На всё это вельможи отвечали ему: "Господи, даруй по
желанию сердца твоего".
ГЛАВА ВТОРАЯ
СОН СМЕШНОГО
ЧЕЛОВЕКА
ФАНТАСТИЧЕСКИЙ РАССКАЗ
I
Я смешной человек. Они меня
называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я всё еще не
оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь уж я не сержусь,
теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной - и тогда чем-то
даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, - не то что над собой, а их любя,
если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают
истины, а я знаю истину. Ох как тяжело одному знать истину! Но они этого не
поймут. Нет, не поймут. А прежде я тосковал очень оттого, что казался смешным.
Не казался, а был. Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого моего
рождения. Может быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе,
потом в университете и что же - чем больше я учился, тем больше я научался тому,
что я смешон. Так что для меня вся моя университетская наука как бы для того
только и существовала под конец, чтобы доказывать и объяснять мне, по мере того
как я в нее углублялся, что я смешон. Подобно как в науке, шло и в жизни. С
каждым годом нарастало и укреплялось во мне то же самое сознание о моем смешном
виде во всех отношениях. Надо мной смеялись все и всегда. Но не знали они никто
и не догадывались о том, что если был человек на земле, больше всех знавший про
то, что я смешон, так это был сам я, и вот это-то было для меня всего обиднее,
что они этого не знают, но тут я сам был виноват: я всегда был так горд, что ни
за что и никогда не хотел никому в этом признаться. Гордость эта росла во мне с
годами, и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил бы
себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер,
раздробил бы себе голову из револьвера. О, как я страдал в моем отрочестве о
том, что я не выдержу и вдруг как-нибудь признаюсь сам товарищам. Но с тех пор
как я стал молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом всё больше и
больше о моем ужасном качестве, но почему-то стал немного спокойнее. Именно
почему-то, потому что я и до сих пор не могу определить почему. Может быть,
потому что в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству,
которое было уже бесконечно выше всего меня: именно - это было постигшее меня
одно убеждение в том, что на свете везде всё равно. Я очень давно
предчувствовал это, но полное убеждение явилось в последний год как-то вдруг. Я
вдруг почувствовал, что мне всё равно было бы, существовал ли бы мир или
если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим,
что ничего при мне не было. Сначала мне всё казалось, что зато было
многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только
почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда
я вдруг перестал сердиться на людей и почти стал не примечать их. Право, это
обнаруживалось даже в самых мелких пустяках: я, например, случалось, иду по
улице и натыкаюсь на людей. И не то чтоб от задумчивости: об чем мне было
думать, я совсем перестал тогда думать: мне было всё равно. И добро бы я
разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало
всё равно, и вопросы все удалились.
И вот, после того уж, я узнал
истину. Истину я узнал в прошлом ноябре, и именно третьего ноября, и с того
времени я каждое мгновение мое помню. Это было в мрачный, самый мрачный вечер,
какой только может быть. Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой, и
именно, помню, я подумал, что уж не может быть более мрачного времени. Даже в
физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный
дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям,
а тут вдруг, в одиннадцатом часу, перестал, и началась страшная сырость, сырее и
холоднее, чем когда дождь шел, и ото всего шел какой-то пар, от каждого камня на
улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше, с
улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы
отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он всё это освещает. Я в этот
день почти не обедал и с раннего вечера просидел у одного инженера, а у него
сидели еще двое приятелей. Я всё молчал и, кажется, им надоел. Они говорили об
чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел,
и они горячились только так. Я им вдруг и высказал это: "Господа, ведь вам,
говорю, всё равно". Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого,
что я сказал без всякого упрека, и просто потому, что мне было всё равно. Они и
увидели, что мне всё равно, и им стало весело.
Когда я на улице подумал про
газ, то взглянул на небо. Небо было ужасно темное, но явно можно было различить
разорванные облака, а между ними бездонные чёрные пятна.