Вдруг я заметил в одном
из этих пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее. Это потому, что эта
звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. У меня это было
твердо положено еще два месяца назад, и как я ни беден, а купил прекрасный
револьвер и в тот же день зарядил его. Но прошло уже два месяца, а он всё лежал
в ящике; но мне было до того всё равно, что захотелось наконец улучить минуту,
когда будет не так всё равно, для чего так - не знаю. И, таким образом, в эти
два месяца я каждую ночь, возвращаясь домой, думал, что застрелюсь. Я всё ждал
минуты. И вот теперь эта звездочка дала мне мысль, и я положил, что это будет
непременно уже в эту ночь. А почему звездочка дала мысль - не
знаю.
И вот, когда я смотрел на
небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста, и никого
почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик. Девочка была лет восьми, в
платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые
разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она
вдруг стала дергать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто
выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся
дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно:
"Мамочка! Мамочка!" Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал
идти, но она бежала и дергала меня, и в голосе ее прозвучал тот звук, который у
очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не
договаривала слова, но я понял, что ее мать где-то помирает, или что-то там с
ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб помочь маме.
Но я не пошел за ней и, напротив, у меня явилась вдруг мысль прогнать ее. Я
сначала ей сказал, чтоб она отыскала городового. Но она вдруг сложила ручки и,
всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала меня. Вот тогда-то я
топнул на нее и крикнул. Она прокричала лишь: "Барин, барин!.." - но вдруг
бросила меня и стремглав перебежала улицу: там показался тоже какой-то прохожий,
и она, видно, бросилась от меня к нему.
Я поднялся в мой пятый этаж. Я
живу от хозяев, и у нас номера. Комната у меня бедная и маленькая, а окно
чердачное, полукруглое. У меня клеенчатый диван, стол, на котором книги, два
стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажег
свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался
содом. Он шел у них еще с третьего дня. Там жил отставной капитан, а у него были
гости - человек шесть стрюцких, пили водку и играли в штос старыми картами. В
прошлую ночь была драка, и я знаю, что двое из них долго таскали друг друга за
волосы. Хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно. Прочих жильцов
у нас в номерах всего одна маленькая ростом и худенькая дама, из полковых,
приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она и
дети боятся капитана до обмороку и всю ночь трясутся и крестятся, а с самым
маленьким ребенком был от страху какой-то припадок. Этот капитан, я наверно
знаю, останавливает иной раз прохожих на Невском и просит на бедность. На службу
его не принимают, но, странное дело (я ведь к тому и рассказываю это), капитан
во весь месяц, с тех пор как живет у нас, не возбудил во мне никакой досады. От
знакомства я, конечно, уклонился с самого начала, да ему и самому скучно со мной
стало с первого же разу, но сколько бы они ни кричали за своей перегородкой и
сколько бы их там ни было, - мне всегда всё равно. Я сижу всю ночь и, право, их
не слышу, - до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета
и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю.
Книги читаю я только днем. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а
я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул
револьвер и положил перед собою. Когда я его положил, то, помню, спросил себя:
"Так ли?", и совершенно утвердительно ответил себе: "Так". То есть застрелюсь. Я
знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за
столом, - этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та
девочка.
II
Видите ли: хоть мне и было всё
равно, но ведь боль-то я, например, чувствовал. Ударь меня кто, и я бы
почувствовал боль. Так точно и в нравственном отношении: случись что-нибудь
очень жалкое, то почувствовал бы жалость, так же как и тогда, когда мне было еще
в жизни не всё равно. Я и почувствовал жалость давеча: уж ребенку-то я бы
непременно помог. Почему ж я не помог девочке? А из одной явившейся тогда идеи:
когда она дёргала и звала меня, то вдруг возник тогда передо мной вопрос, и я не
мог разрешить его. Вопрос был праздный, но я рассердился. Рассердился вследствие
того вывода, что если я уже решил, что в нынешнюю ночь с. собой покончу, то,
стало быть, мне всё на свете должно было стать теперь, более чем когда-нибудь,
всё равно. Отчего же я вдруг почувствовал, что мне не всё равно и я жалею
девочку? Я помню, что я ее очень пожалел; до какой-то даже странной боли и
совсем даже невероятной в моем положении. Право, я не умею лучше передать этого
тогдашнего моего мимолетного ощущения, но ощущение продолжалось и дома, когда
уже я засел за столом, и я очень был раздражен, как давно уже не был.
Рассуждение текло за рассуждением. Представлялось ясным, что если я человек, и
еще не нуль, и пока не обратился в нуль, то живу, а следственно, могу страдать,
сердиться и ощущать стыд за свои поступки. Пусть. Но ведь если я убью себя,
например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда,
и до всего на свете? Я обращаюсь в нуль, в нуль абсолютный. И неужели сознание о
том, что я сейчас совершенно не буду существовать, а стало быть, и ничто
не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния ни на чувство жалости
к девочке, ни на чувство стыда после сделанной подлости? Ведь я потому-то и
затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, "дескать, не
только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то
теперь могу, потому что через два часа всё угаснет". Верите ли, что потому
закричал? Я теперь почти убежден в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир
теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для
меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня.
Не говоря уже о том, что, может быть, и действительно ни для кого ничего не
будет после меня, и весь мир, только лишь угаснет мое сознание, угаснет тотчас
как призрак, как принадлежность лишь одного моего сознания, и упразднится, ибо,
может быть, весь этот мир и все эти люди - я-то сам один и есть. Помню, что,
сидя и рассуждая, я обертывал все эти новые вопросы, теснившиеся один за другим,
совсем даже в другую сторону и выдумывал совсем уж повое. Например, мне вдруг
представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на луне или на
Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой
только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как
только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если
б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что
сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и
никогда не возвращусь, то, смотря с земли на луну, - было бы мне всё
равно или нет? Ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет? Вопросы были
праздные и лишние, так как револьвер лежал уже передо мною, и я всем существом
моим знал, что это будет наверно, но они горячили меня, и я бесился. Я
как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив предварительно. Одним
словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. У
капитана же между тем стало тоже всё утихать: они кончили в карты, устраивались
спать, а пока ворчали и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул, чего
никогда со мной не случалось прежде, за столом в креслах. Я заснул совершенно
мне неприметно. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно
представляется с ужасающею ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей,
а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через
пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а
сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне!
Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые. Мой брат, например,
умер пять лет назад. Я иногда его вижу во сне: он принимает участие в моих
делах, мы очень заинтересованы, а между тем я ведь вполне, во всё продолжение
сна, знаю и помню, что брат мой помер и схоронен. Как же я не дивлюсь тому, что
он хоть и мертвый, а все-таки тут подле меня и со мной хлопочет? Почему разум
мой совершенно допускает всё это? Но довольно. Приступаю к сну моему. Да, мне
приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем,
что ведь это был только сон. Но неужели не всё равно, сон или нет, если сон этот
возвестил мне Истину? Ведь если раз узнал истину и увидел ее, то ведь знаешь,
что она истина и другой нет и не может быть, спите вы или живете. Ну и пусть
сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить
самоубийством, а сон мой, сон мой, - о, он возвестил мне новую, великую,
обновленную, сильную жизнь! Слушайте.
III
Я сказал, что заснул незаметно
и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что
я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце - в сердце, а не в
голову; я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый
висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена
передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.
Во сне вы падаете иногда с
высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве
если сами как-нибудь действительно ушибетесь в кровати, тут вы почувствуете боль
и всегда почти, от боли проснетесь. Так и во сне моем: боли я не почувствовал,
но мне представилось, что с выстрелом моим всё во мне сотряслось и всё вдруг
потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я
лежу на чем-то твердом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать
ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, - и
вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как
колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея,
что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а
между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как
во сне, принимаю действительность без спору.
И вот меня зарывают в землю.
Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву
представлял себе, как меня похоронят в могиле, то собственно с могилой соединял
лишь одно ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень
холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал.
Я лежал и, странно, - ничего
не ждал, без спору принимая, что мертвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю,
сколько прошло времени, - час или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг
на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышу гроба капля воды, за
ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее,
всё через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моем, и вдруг я
почувствовал в нем физическую боль: "Это рана моя, - подумал я,-это выстрел, там
пуля..." А капля всё капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз. И я
вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю
всего того, что совершалось со мною:
- Кто бы ты ни был, но если ты
есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то
дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое -
безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому
мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я
буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!
..
Я воззвал и смолк. Целую почти
минуту продолжалось глубокое молчание, и даже еще одна капля упала, но я знал, я
беспредельно и нерушимо знал и верил, что непременно сейчас всё изменится. И вот
вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и
раскопана, но я был взят каким-то темным и неизвестным мне существом, и мы
очутились в пространстве. Я вдруг прозрел: была глубокая ночь, и никогда,
никогда еще не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от
земли. Я не спрашивал того, который нес меня, ни о чем, я ждал и был горд. Я
уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не
помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось всё так,
как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через
законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит
сердце. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну звездочку. "Это Сириус?" -
спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о чем спрашивать. - "Нет, это
та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой", - отвечало
мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий.
Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение. Я
ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках
существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: "А,
стало быть, есть и за гробом жизнь!"-подумал я с странным легкомыслием сна, но
сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине: "И если надо
быть снова, - подумал я, - и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то
не хочу, чтоб меня победили и унизили!" - "Ты знаешь, что я боюсь тебя, и за то
презираешь меня", - сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись от
унизительного вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив, как укол
булавки, в сердце моем унижение мое. Он не ответил на вопрос мой, но я вдруг
почувствовал, что меня не презирают, и надо мной не смеются, и даже не сожалеют
меня, и что путь наш имеет цель, неизвестную и таинственную и касающуюся одного
меня. Страх нарастал в моем сердце. Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от
моего молчащего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в темных и
неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я
знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на
землю лишь в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти
пространства. Я ждал чего-то в страшной, измучившей мое сердце тоске. И вдруг
какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел
вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее
нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я
узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и
наше, повторение его и двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом
в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем
сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после
моей могилы.
- Но если это - солнце, если
это совершенно такое же солнце, как наше, - вскричал я,-то где же земля?-И мой
спутник указал мне на звездочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы
неслись прямо к ней.
- И неужели возможны такие
повторения во вселенной, неужели таков природный закон?.. И если это там земля,
то неужели она такая же земля, как и наша... совершенно такая же, несчастная,
бедная, но дорогая и вечно любимая и такую же мучительную любовь рождающая к
себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша?.. - вскрикивал я,
сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к той родной прежней земле,
которую я покинул. Образ бедной девочки, которую я обидел, промелькнул передо
мною.
- Увидишь всё, - ответил мой
спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове.
Но мы быстро приближались к
планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, и
вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце
моем: "Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить
лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда
я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил мою жизнь. Но никогда, никогда
не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может
быть, любил ее мучительнее, чем когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле?
На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение!
Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтоб любить. Я
хочу, я жажду в сию минуту целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю,
которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!.."
Но спутник мой уже оставил
меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в
ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из
тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или
где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому архипелагу. О, всё было
точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и
великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо
плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной.
Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные
листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и
как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными
цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на
плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И
наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами,
они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, - о, как они
были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке.
Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти
отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей
сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до
спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей
звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял
всё, всё! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не
согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества,
и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была
повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и
ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня.
О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы всё уже знали, так мне
казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего.
IV
Видите ли что, опять-таки: ну,
пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей
осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь
оттуда. Я видел их сам, их познал и убедился, я любпл их, я страдал за них
потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе; мне,
как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось
неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я
скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у
нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и
были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать
ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем
у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится
сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и
это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и
я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они
говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если
скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те
понимали их. Так смотрели они и на всю природу - на животных, которые жили с
ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они
указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять,
но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не
мыслию только, а каким-то живым путем. О, эти люди и не добивались, чтоб я
понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не
поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при
них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это
и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили
сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал их ноги,
радостно зная в сердце своем, какою силой любви они мне ответят. Порою я
спрашивал себя в удивлении: как могли они, всё время, не оскорбить такого как я
и ни разу не возбудить в таком как я чувство ревности и зависти? Много раз я
спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о
которых, конечно, они не имели понятия, не желать удивить их ими, или хотя бы
только из любви к ним? Они были резвы и веселы как дети. Они блуждали по своим
прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою
пищею, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных.
Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была
любовь и рождались Дети, но никогда я не замечал в них порывов того
жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле,
всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего
человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их
блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже,
что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью.
У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали
тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их,
улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слез при этом я
не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга
спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они
соприкасались еще с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение
между ними не прерывалось смертию. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал
их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это
не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то
насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры,
зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов
природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее
расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с
радостию, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в
предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам,
отходя ко сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях
они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и
прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса. Они любили слагать
песни друг о друге и хвалили друг друга как дети; это были самые простые песни,
но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а,
казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом.
Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же их
песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я
никогда не мог проникнуть во всё их значение. Оно оставалось как бы недоступно
моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им безотчетно и всё более и более.
Я часто говорил им, что я всё это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта
радость и слава сказывалась мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившею
подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах
моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть, на земле нашей,
на заходящее солнце без слез... Что в ненависти моей к людям нашей земли
заключалась всегда тоска: зачем я не могу ненавидеть их, не любя их, зачем не
могу не прощать их, а в любви моей к ним тоска: зачем не могу любить их, не
ненавидя их? Они слушали меня, и я видел, что они не могли представить себе то,
что я говорю, но я не жалел, что им говорил о том: я знал, что они понимают всю
силу тоски моей о тех, кого я покинул. Да, когда они глядели на меня своим милым
проникнутым любовью взглядом, когда я чувствовал, что при них и мое сердце
становилось столь же невинным и правдивым, как и их сердца, то и я не жалел, что
не понимаю их. От ощущения полноты жизни мне захватывало дух, и я молча молился
на них.
О, все теперь смеются мне в
глаза и уверяют меня, что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я
передаю теперь, что во сне моем я видел или прочувствовал лишь одно ощущение,
порожденное моим же сердцем в бреду, а подробности уже сам сочинил проснувшись.
И когда я открыл им, что, может быть, в самом деле так было, - боже, какой смех
они подняли мне в глаза и какое я им доставил веселье! О да, конечно, я был
побежден лишь одним ощущением того сна, и оно только одно уцелело в до крови
раненном сердце моем: но зато действительные образы и формы сна моего, то есть
те, которые я в самом деле видел в самый час моего сновидения, были восполнены
до такой гармонии, были до того обаятельны и прекрасны, и до того были истинны,
что, проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить их в слабые слова наши,
так что они должны были как бы стушеваться в уме моем, а стало быть, и
действительно, может быть, я сам, бессознательно, принужден был сочинить потом
подробности и, уж конечно, исказив их, особенно .при таком страстном желании
моем поскорее и хоть сколько-нибудь их передать. Но зато как же мне не верить,
что всё это было? Было, может быть, в тысячу раз лучше, светлее и радостнее, чем
я рассказываю? Пусть это сон, но всё это не могло не быть. Знаете ли, я скажу
вам секрет: всё это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось нечто
такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне.
Пусть сон мой породило сердце мое, но разве одно сердце мое в силах было
породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мной? Как бы мог я ее
один выдумать или пригрезить сердцем? Неужели же мелкое сердце мое и капризный,
ничтожный ум мой могли возвыситься до такого откровения правды! О, судите сами:
я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я...
развратил их всех!
V
Да, да, кончилось тем, что я
развратил их всех! Как это могло совершиться - не знаю, не помню ясно. Сон
пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только,
что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий
целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня
землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может
быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом
деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им.
Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность -
жестокость... О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь:
они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы,
но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели
в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя.
Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали им
врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и
твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь,
они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у
них явилась наука. Когда они стали злы, .то начали говорить о братстве и
гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели
справедливость и предписали себе целые кодексы, чтоб сохранить ее, а для
обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что
потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они
смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой.
Они не могли даже представить его себе в формах и образах, но, странное и
чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до
того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желанием
сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали
молиться своей же идее, своему же "желанию", в то же время вполне веруя в
неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая его и поклоняясь
ему. И однако, если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то
невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг им
показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему? - то они
наверно бы отказались. Они отвечали мне: "Пусть мы лживы, злы и несправедливы,
мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя
и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердый Судья, который будет
судить нас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее мы
отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание
жизни - выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а
знание законов счастья - выше счастья". Вот что говорили они, и после слов таких
каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал
столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить
ее в других, и в том жизнь свою полагал. Явилось рабство, явилось даже
добровольное рабство: слабые подчинялись охотно сильнейшим, с тем только, чтобы
те помогали им давить еще слабейших, чем они сами. Явились праведники, которые
приходили к этим людям со слезами и говорили им об их гордости, о потере меры и
гармонии, об утрате ими стыда. Над ними смеялись или побивали их каменьями.
Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые
начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не
переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и
жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны
поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука,
премудрость и чувство самосохранения заставят наконец человека соединиться в
согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, "премудрые"
старались поскорее истребить всех "непремудрых" и не понимающих их идею, чтоб
они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать,
явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего иль ничего.
Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось - к
самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного
успокоения в ничтожестве. Наконец эти люди устали в бессмысленном труде, и на их
лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота,
ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между
ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, еще больше, чем
прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь
прекрасны. Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была
раем, за то лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но
лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в
отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что всё это сделал я,
я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они
распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был
убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в
этих муках пролита была моя кровь до капли. Но они лишь смеялись надо мной и
стали меня считать под конец за юродивого. Они оправдывали меня, они говорили,
что получили лишь то, чего сами желали, и что всё то, что есть теперь, не могло
не быть. Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят
меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такою
силой, что сердце мое стеснилось, и я почувствовал, что умру, и тут... ну, вот
тут я и проснулся.
Было уже утро, то есть еще не
рассвело, но было около шестого часу. Я очнулся в тех же креслах, свечка моя
догорела вся, у капитана спали, и кругом была редкая в нашей квартире тишина.
Первым делом я вскочил в чрезвычайном удивлении; никогда со мной не случалось
ничего подобного, даже до пустяков и мелочей: никогда еще не засыпал я,
например, так в моих креслах. Тут вдруг, пока я стоял и приходил в себя, - вдруг
мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, - но я в один миг
оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной
истине; не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал всё
существо мое. Да, жизнь, и - проповедь! О проповеди я порешил в ту же минуту и,
уж конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, - что?
Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу!
И вот с тех пор я и
проповедую! Кроме того - люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех
остальных. Почему это так - не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет.
Они говорят, что я уж и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился так,
что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет
еще хуже. И, уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как проповедовать,
то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я
ведь и теперь всё это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между
тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и
тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая
это истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я
видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не
потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было
нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и
смеются. Но как мне не веровать: я видел истину, - не то что изобрел умом, а
видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в
такой восполненной целости, что не могу поверить, чтоб ее не могло быть у людей.
Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз, и буду говорить
даже, может быть, чужими словами, но ненадолго: живой образ того, что я видел,
будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я
иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть вначале, что я
развратил их всех, но это была ошибка, - вот уже первая ошибка! Но истина
шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила. Но как устроить рай
- я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова.
По крайней мере, все главные слова, самые нужные. Но пусть: я пойду и всё буду
говорить, неустанно, потому что я все-таки видел воочию, хотя и не умею
пересказать, что я видел. Но вот этого насмешники и не понимают: "Сон, дескать,
видел, бред, галлюцинацию". Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон?
что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть, пусть это никогда не
сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!), - ну, а я все-таки буду
проповедовать. А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час -
всё бы сразу устроилось! Главное - люби других как себя, вот что главное, и
это всё, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться. А между тем
ведь это только - старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь
не ужилась же! "Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья - выше
счастья" - вот с чем бороться надо! И буду. Если только все захотят, то сейчас
всё устроится.
А ту маленькую девочку я
отыскал... И пойду! И пойду!
ОСВОБОЖДЕНИЕ ПОДСУДИМОЙ КОРНИЛОВОЙ
22 апреля сего года в здешнем
окружном суде вторично решалось дело подсудимой Корниловой с новым составом суда
и присяжных заседателей. Прежний приговор суда, состоявшийся еще в прошлом году,
был кассирован сенатом за недостаточно произведенной медицинской экспертизой.
Может быть, большинство моих читателей очень помнит об этом деле. Молодая мачеха
(тогда еще несовершеннолетняя), в беременном состоянии, в злобе на мужа,
попрекавшего ее прежней женой, и после жестокой с ним ссоры, выбросила свою
шестилетнюю падчерицу, дочь своего мужа от прежней жены, из окошка, из
четвертого этажа ( 5 1/2 саж. высоты), причем случилось почти чудо: ребенок не
разбился, не сломал и не повредил себе ничего и скоро очнулся; теперь же жив и
здоров. Это зверское действие молодой женщины сопровождалось такой бессмыслицей
и загадочностью всех ее остальных поступков, что само собою являлось
соображение: в здравом ли уме она действовала? И не была ли она, например, хоть
под аффектом своего беременного состояния? Проснувшись утром, когда уже муж ушел
на работу, она дала выспаться ребенку; потом одела ее, обула и напоила кофеем.
Затем отворила окно и выбросила ее за окно. Не взглянув даже из окна вниз, чтоб
посмотреть, что сталось с ребенком, она затворила окно, оделась и отправилась в
участок. Там объявила о происшедшем, отвечала на вопросы грубо и странно. Когда
ей уже несколько часов спустя возвестили, что ребенок остался жив, она, не
обнаружив ни радости, ни досады, совершенно равнодушно и хладнокровно заметила,
как бы в задумчивости: "Какая живучая". Затем в продолжение почти полутора
месяца, в двух тюрьмах, в которых ей пришлось находиться, она продолжала быть
угрюмой, грубой, неразговорчивой. И вдруг всё разом прошло: все остальные четыре
месяца до разрешения от бремени и всё остальное время, на первом суде и после
суда, начальница женского отделения тюрьмы не могла ею нахвалиться: явился
характер ровный, тихий, ласковый, ясный. Впрочем, я всё это уже описывал прежде.
Одним словом, прежний приговор был кассирован, а затем состоялся новый, 22
апреля, которым Корнилова была оправдана.
Я был в зале суда и вынес
много впечатлений. Жаль только, что нахожусь в полной невозможности передать их
и буквально принужден ограничиться лишь самыми немногими словами. Да и сообщаю о
деле единственно потому, что прежде много писал о нем, а стало быть, считаю не
лишним сообщить читателям и об исходе его. Суд продолжался вдвое долее прежнего
раза. Состав присяжных заседателей был особенно замечателен. Призвана была новая
свидетельница - начальница женского отделения тюрьмы. Показание ее о характере
Корниловой было очень веско и в ее пользу. Замечательно очень было показание
мужа подсудимой: с чрезвычайною честностью он не скрыл ничего, ни ссор, ни обид
с его стороны, оправдывал жену, говорил сердечно, прямо, откровенно. Он всего
только крестьянин, правда, носящий немецкое платье, читающий книги и получающий
тридцать рублей ежемесячного жалования. Затем замечателен был подбор экспертов.
Приглашено было шесть человек - всё известности и знаменитости в медицине; из
них давали показания пятеро: трое заявили не колеблясь, что болезненное
состояние, свойственное беременной женщине, весьма могло повлиять на
совершение преступления и в данном случае. Один лишь доктор Флоринский с этим
мнением был не согласен, но, к счастью, он не психиатр, и мнение его прошло без
всякого значения. Последним показывал известный наш психиатр Дюков. Он говорил
почти около часу, отвечая на вопросы прокурора и председателя суда. Трудно
представить себе более тонкое понимание души человеческой и болезненных ее
состояний. Поражало тоже богатство и разнообразие многолетних и чрезвычайно
любопытных наблюдений. Что до меня, то я выслушал некоторые из показаний
эксперта решительно с восхищением. Мнение эксперта было вполне в пользу
подсудимой: он утвердительно и доказательно заключил о несом-
ненном, по его мнению, болезненном состоянии души подсудимой, во время
совершения ею страшного преступления.
Кончилось тем, что сам
прокурор, несмотря на свою грозную речь, отказался от обвинения в
преднамеренности, то есть от самой главной злобы обвинения. Защитник подсудимой,
присяжный поверенный Люстиг, тоже чрезвычайно ловко отбил несколько обвинений, а
одно, важнейшее, - долгую будто бы ненависть мачехи к падчерице, - привел к
полному нулю, осязательно обнаружив в нем лишь коридорную сплетню. Затем, после
длинной речи председателя, присяжные удалились и менее чем через четверть часа
вынесли оправдательный приговор, произведший почти восторг в многочисленной
публике. Многие крестились, другие поздравляли друг друга, жали друг другу руки.
Муж оправданной увел ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и
она, счастливая, вошла опять в свой дом, почти после годового отсутствия, с
впечатлением огромного вынесенного ею урока на всю жизнь и явного божьего перста
во всем этом деле, - хотя бы только начиная с чудесного спасения
ребенка.
К МОИМ
ЧИТАТЕЛЯМ
Прибегаю к чрезвычайному
снисхождению моих читателей. В прошлом году, из-за моей поездки летом в Эмс для
лечения болезни, я принужден был выдать "Дневника" за июль и август месяцы
вместе, в одном выпуске, 31-го августа, конечно, в удвоенном числе листов. В
нынешнем же году, по усилившейся еще более моей болезни, я принужден выдать и
майский с июньским вместе, в одном выпуске, в конце июня или в самых первых
числах июля. Затем июльский и августовский , как и в прошлом году, выйдут тоже
в августе. С сентября же месяца "Дневника" начнут опять выдаваться аккуратно
в последнее число каждого месяца.
Уезжая из Петербурга по
приговору докторов, я заявляю, что хотя в Петербурге помещение редакции и будет
закрыто до самого сентября, тем не менее все иногородные подписчики и читатели,
равно как и все петербургские, в случае надобности, могут обращаться
письменно в редакцию совершенно как и прежде. Письма эти будут немедленно
доставлены заведующим редакцией, и всякая жалоба, всякое недоумение и проч.
будут по-прежнему в скорейшем времени удовлетворены. Равно все письма на мое имя
будут немедленно мне доставлены. На этот счет сделаны редакцией самые точные
распоряжения. Подписка по-прежнему может продолжаться: подписавшиеся будут
немедленно удовлетворены.
Не знаю, извинят ли меня мои
читатели и подписчики "Дневника писателя"? При таком непредвиденном
обстоятельстве, как усложнение болезни, трудно было угадать всё это вперед.
Огромное большинство читателей моих относилось доселе ко мне весьма
доброжелательно, в чем я уверен по твердым фактам.
Осмеливаюсь ждать этой доброты
и теперь.
МАЙ-ИЮНЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
I. ИЗ КНИГИ
ПРЕДСКАЗАНИЙ ИОАННА ЛИХТЕНБЕРГЕРА, 1528 ГОДА
Мне сообщили один престранный
документ. Это одно древнее, правда, туманное и аллегорическое, предсказание о
нынешних событиях и о нынешней войне. Один из наших молодых ученых нашел в
Лондоне, в королевской библиотеке, один старый фолиант, "книгу предсказаний",
"Ргоgnosticationes" Иоанна Лихтенбергера, издание 1528 года, на латинском языке.
Экземпляр редкий и даже, может быть, единственный в свете. В туманных картинах
изображается в этой книге будущность Европы и человечества. Книга мистическая.
Помещаю лишь те строки, которые мне сообщили, и лишь как факт, не
лишенный некоторого любопытства.
После предсказаний о
французской революции (1789 г.) и о Наполеоне первом, который именуется в книге
великим орлом (aquila grandis), говорится далее о грядущих европейских событиях
так:
"Post haec veniet altera
aquila quae ignem fovebit in gremio
После сего придет другой орел,
который огонь возбудит в лоне sponsae Christi et erunt tres adulteri unusque
legitimus невесты Христовой, и будут трое побочных и один законный qui alios
vorabit. который других пожрет.
Exsurget aquila grandis in
Oriente, aquicolae occidentales Восстанет орел великий на Востоке, островитяне
западные moerebunt. Tria regna comportabit. Ipsa est aquila grandis, quae
восплачут. Три царства захватит. Сей есть орел великий, который dormiet annis
multis, refutata resurget et contremiscere faciet спит годы многие, пораженный
восстанет и трепетать заставит aquicolas occidtntales in terra Virginis et alios
montes Super-водяных жителей западных в земле девы и другие вершины преbissimos;
et volabit ad meridiem recuperando amissa. Et amore гордые; и полетит к югу,
чтоб возвратить потерянное. И любовью chfritatis inflammabit Deus aquilam
orientalem volando ad ardua милосердия воспламенит Бог орла восточного, да летит
на трудное, alis duabus fulgens in montibus christianitatis. крылами двумя
сверкая на вершинах христианства".
Конечно, темновато, но
согласитесь, однако, что "великий орел восточный, который спит годы многие и
пораженный (NB не война ли наша с Европой 22 года назад?) восстанет и
трепетать заставит водяных жителей западных", - согласитесь, что это как будто и
похоже на теперешнее, конечно, если только не брать в соображение наших
европействующих мудрецов, как бы всё еще трепещущих перед "водяными жителями",
обратно пророчеству, тогда как уже орел полетел, "сверкая двумя крылами". Но
трепещут лишь мудрецы, а не орел. Далее: "водяные жители западные в земле девы",
если приложить пророчество Иоанна Лихтенбергера к современным событиям,
очевидно, означают собою Англию. Но в таком случае почему же "земля девы"? В
1528 году еще не было королевы Елизаветы. Не означает ли аллегория Лихтенбергера
землю (острова Великобритании), не подвергавшуюся ни разу нашествию, в том
смысле, в каком выразился когда-то Наполеон о европейских столицах,
подвергавшихся его нашествию: "Столица, подвергшаяся нашествию, похожа на
девицу, потерявшую свою девственность". Но орел, по пророчеству, трепетать
заставит и другие "вершины прегордые", полетит к югу, чтоб возвратить
потерянное, и - что всего замечательнее - "любовью милосердия воспламенит Бог
орла восточного, да летит на трудное, крылами двумя сверкая на вершинах
христианства". Согласитесь, что уж это-то нечто даже очень подходящее. Разве не
милосердием воспламенясь к угнетенным и