/div>
Друг мой Генварь! [...]
В свободный же час, о чем ни есть, я рад с тобою беседовать. Мельгунов, скоро после того, как отказал мне, просил меня через Ржевского навестить его; он и Шевырев очень жалели, что не видали меня тогда. [...]
Я говорил им о намерении моем писать для Надеждина историю театрального искусства. Они обещались доставить мне многие материалы. Шевырев советовал мне писать о живописи, во-первых, потому, что для истории этого искусства несравненно более материалов и материалов очищенных, так что обработка их не стоит большого труда; во-вторых, потому, что сведения по этой части могут принести мне пользу: я буду иметь понятие о различных школах живописи, о тех произведениях, которые в будущий мой вояж должны обратить на себя мое внимание, но я не так знаком с живописью, я еще очень мало знаю ее на деле, а писать историю ее, в таком случае, совестно! К тому же театральное искусство имеет для меня особенную прелесть как искусство, мною любимое и как искусство высокое, но неблагодарное!
Как бы то ни было, я желаю воспользоваться случаем ознакомиться с историею живописи и убеждаю Красова взять этот предмет для своей диссертаций. Он каждый день почти ночует у меня, и я буду перечитывать все его материалы, которые достану ему от Шевырева.
Я прочел "Seltsame Leiden eines Theater-Direktor's", купил ее и покуда читал, вертелся, взявшись за нос, наподобие молодого человека, о котором ты рассказывал анекдот у Почеки. Чудная книга! Она должна быть Евангелием у театральных директоров; как рад был я встретить здесь все, что душа моя издавна таила! Вот человек, который понимал театральное искусство в высочайшей степени! С такими понятиями директор может возвысить сцену до художественного произведения! Мельгунов говорит, мне, что время драмы и театров проходит, и представлял на это остроумные причины, но я с ним не согласен. Мне кажется, наступает время возвыситься театру. Искусство не погибнет, не достигши возможного развития. Сколько интересного прочту я на рождество, какое прекрасное время будут для меня праздники! Дай бог только, чтоб я был здоров. Не помню, писал ли я к тебе, что приятель твой Киреевский издает более 1000 русских песен и стихов, которые поются нашими нищими. Какое драгоценное собрание! Несколько песен будет напечатана в "Деннице". Я видел некоторые листки ее - эти песни чудесны. Вот еще достоинство; они, кажется, без всяких поправок, в оригинальной грубости.
Если успеют переписать, пошлю к тебе мою фантазию, душевную фантазию, без дальних претензий. Я не пишу ничего, не чувствую потребности - это так выдалось. Если б я влюбился, то, может быть, стал бы писать... Знаешь, что пришло мне в голову? - Я должен благодарить бога, что не люблю. Почем знать? Может быть, судьба ведет меня, как говорит Марья Афанасьевна! Я мелким чувством довольствоваться не могу, для высокого чувства нужна женщина с высокими достоинствами. Эти достоинства рождают деятельную, зиждущую любовь. Жизнь моя станет стремлением к одной цели - быть достойным ее. Если б я любил теперь, это меня бы преобразило, но оставило потом одну память счастия. [...] Друг твой Н. Станкевич.
17 декабря [1833. Москва]
Сейчас получил я письмо твое от 10-го с. м. Про "Тасса" я писал не так: я говорил про "Тасса" Ки-реева, и в нем исчислял сцены, а не про Кукольникова. Про последнего я сказал только, что он не так дурен, как ты о нем говоришь, и что в авторе видна любовь к искусству. Впрочем и Киреева "Тасс" не совсем Тасс! Гётева "Tacca" я прочел недавно: он схватил некоторые черты поэта - и схватил превосходно! Несмотря на греческую, бесцветную обработку, "Тасс" его увлекает. Надеждину я решился писать - историю театрального искусства. Рад, что ты соглашаешься со мной в Каратыгине. Он имеет редкие достоинства, но неидеальность его в комнате ручается за неидеальность на сцене; он весьма хороший актер, но далек до художника, точно так как многие из наших стихотворцев не заслуживают вполне имени поэта. Помнишь, что говорит Гофман о средствах вынудить рукоплескания? Каратыгин беспрестанно употребляет эти средства, хотя он выбирает тоньше, нежели Мочалов. Каратыгин многое понимает, но... не понимает главного: святости искусства. Правда, Гофман извиняет в этом отношении актеров: они строят не для вечности, и более, нежели другие художники, имеют право на искание! Так!.. но сердце мое не лежит к таким актерам... Друг твой Станкевич,
Любезный Алексей! Благодарю тебя за стихотворения Тепловой - прелесть! Вот какие стихи могут писать женщины! Она в своей сфере, в кругу чувства, любви! Разумеется, это не абсолютная красота - но чтобы стихи эти нравились вполне, надобно в понятии своем соединить их с автором-женщиною; это, будет одно цельное произведение, все неопределенности получат тогда значение. Главное условие - истина чувства - есть в этих стихах. Она, разумеется, не Гомер - но я думаю, женщина и не должна иметь подобных претензий.
Красову стихи эти тоже чрезвычайно нравятся... Твой Станкевич.
Друг мой Генварь! [...]
Не читал я Бальзаковых "Treize" {"Тринадцати" (фр.).} - теперь прочту. "Peau de chagrin" {"Шагреневую кожу" (фр.).} читаю завтра. Но скажу тебе наперед, что из многих повестей Бальзака привык его считать не выше, как образованным, не без чувства, человеком, но без искренности, без глубины. Нашего Одоевского я начинаю очень любить! Его "Насмешка мертвого", напечатанная в "Деннице" - оазис среди пустынь этого альманаха, приводит меня в восторг своим пророческим тоном, своим фантастическим (искренно фантастическим) колоритом... Говорят, он много печатает - давай-то господи! "Аскольдову могилу" я прочел, скрепясь, хотя мне мало, времени читать подобные вещи. Что это? Тонкачеев - Вальтер Скотт в сравнении с Загоскиным! Брамбеуса я еще не читал. До сих пор я перечитываю Шлегеля 1-й том "Драматургии", 17-й Бартелеми, где он говорит о греческом театре; читал латинское предисловие к Софоклу... скоро стану писать о греческом театре, потом и о новых скажу кое-что. [...] Друг твой Станкевич.
Друг мой! [...]
Ты, верно, читал кое-что из No 1 "Библиотеки для чтения". Боже мой! Что это? Так как это журнал литературный, то, прочитав безжизненное стихотворение Пушкина и чуть живое Жуковского, я, чтобы видеть направление его, взглянул в отделение критики. Надобно быть невеждою, чтобы писать подобные вещи в наше время. Вкусу ни на грош, логики ни на денежку! Кажется, это подвизается Сенковский. Например: должно ли в исторической драме нарушать свидетельства истории? Воображение действует, следовательно, история должна быть нарушена. Какая польза от истории? История полезна одним только: она представляет пример характеров для подражания! А что толкуют о Кукольнике - беда! Великий Байрон! Великий Кукольник! Если Кукольник не так слаб душою, чтобы мог обольститься лестью невежды, то он должен негодовать на него, если он доволен - пропал поэтический талант, который я в нем допускал.
Бальзака "Peau de chagrin" я прочел. Там два характера: la comtesse Fedora et Pauline {графиня Федора и Полина (фр.).}. Первая - прямая русская женщина и характер ее превосходно развит. Помнишь - в театре Рафаэль ждет, чтобы музыка вырвала признание из груди ее, но волшебные звуки не проникают этой груди: Федора рассеянно блуждает глазами по ложам, остановит их на нем с обыкновенною своею улыбкою - и только... Прекрасные черты! Жаль только, что Бальзак никого не слыхал, кроме Россини, или, не смею сказать... не умеет чувствовать Моцартовской и Бетговенскрй музыки! Несмотря на искусство, с которым волшебная сила талисмана согласована с обыкновенным ходом дел, волшебство пустое, основанное на пустом поверье и окруженное действительною жизнью, разрушает свое очарование. Видишь, что и в минуту одушевления вера в истину создания не могла наполнить душу автора. Другое дело фантастические повести, где все недействительное, или где сверхъестественное имеет основанием какую-нибудь идею! "Le Roi s'amuse" {"Король забавляется" (фр.).} давно читал - эффектно, изысканно! После "Marion Delorme" {"Марион Делорм" (фр.)} Гюго не написал ничего сносного в этом роде. "Marie Tudor" {"Мария Тюдор" (фр.).} я еще не читал. Прочту "L'un des treize" {"Тринадцать" (фр.).}, если достану. А в переводе читать не хочется.
Надеждин хлопочет по своему журналу в Петербурге. Представь, что ему не позволяют выдавать 52 книжки по тому же плану, а заставляют выдать 24! Это - бог знает что! Недавно узнал, что ему разрешили. Друг твой Станкевич. [...]
Милый друг мой Генварь! Наконец пишу к тебе! [...] Общество, в котором я беседую еще о старых предметах, согревающих душу, ограничивается Красовым и Белинским: эти люди способны вспыхнуть, прослезиться от всякой прекрасной мысли, от всякого благородного подвига! То, что я имел в тебе, я кое-как стараюсь сложить из многих, но, увы! сложное существо есть отвлеченное: сердца у него нет! [...] Друг твой Станкевич. [...]
Милый Костинька. [...] Вчера ездил с Красовым в Архангельское и ночевал там в холодной лачужке, без подушек, без постелей, потому что забыл запастись ими - под голову кулак, а под бок и так. Бродили, ездили на пароме, пачкались, любовались статуями и картинами, а больше всего - природою, которая здесь роскошна, и очаровательна. Мы целый час сидели на перилах над рекою и ушли потому только, что надобно было когда-нибудь уйти. [...] Твой Станкевич.
8 июля 1834. С.-Петербург
Любезный Красов! Вот уже почти неделя, как я в Питере; прошу прощения и пощады, что не писал еще ни строчки: некогда было! Минуты свободной не было с самого приезда! То туда, то сюда - и, между тем, ничего еще не успел видеть, ничего сделать! [...] Завтра Венециянов поведет нас в академию; я поучаюсь над очерками эрмитажных картин, которые обозрел вчера лётом, и с завтрашнего дня начинаю рассматривать в подробности. [...]
Петербург не то, что Москва,- и наоборот. Все улицы вытянуты здесь в одну шеренгу, здания стройны, правильны, изящны; во всем вкус, богатство - но к этой красоте надобно привыкнуть или надобно изучить ее, а где найдется Кремль другой, который бы остановил на себе взор европейца и варвара, который бы повеселил душу своими золотыми головками? Где наша пестрая, беспорядочная, раздольная Красная площадь, с своими бабами, извозчиками, каретами, с своим лобным местом, кремлевскою стеною и чудаком Василием Блаженным? Нет! "Едва другая сыщется столица, как Москва!" Тот, кто бестолков, как Скалозуб, скажет только: "дистанция огромного размера!" Но мы не станем говорить ничего против Скалозубов! И художник Венециянов говорит, что Москва привлекательна, а Неверов приписывает Петербургу красоту классическую, более нормальную, Москве романтическую - и я с ним совершенно согласен. [...] Твой Станкевич.
19 сентября 1834. Удеревка
Любезный Генварь! [...]
Я тебе писал уже, кажется, о плане моих занятий: я его не изменил и ему не изменил. Но так как мне не высылают до сих пор атласа из Москвы, то я отложил на время Геродота (прочитав первую книгу) и прочел несколько мелких исторических сочинений Шиллера, которые так живописны, так одушевлены, что я в месяц сделал бы удивительные успехи в истории, если бы Шиллер вздумал сам изложить ее всю. Прочел я "Систему трансцендентального идеализма", понял целое ее строение, тем более, что оно было мне наперед довольно известно, но плохо понимаю "цемент", которым связаны различные части этого здания и теперь разбираю его понемногу. Не смейся! - это одушевляет меня к другим трудам, ибо только целое, только имеющее цель, может манить меня. Например, если бы я не читал "Практической философии" Шеллинга, я бы никогда не принялся с такой охотой за историю, как примусь за нее теперь. Прошло время, когда блестящая мысль была для меня истинною, но потребность веры становится сильнее и сильнее, а постепенное воспитание человечества есть одно из сладчайших моих верований. И как отрадно видеть его в согласии с бытием природы, с сущностью человеческого знания, человеческой воли! Только - или я худо понимаю Шеллинга, или мысли его о человеке оскорбительны! Полагая, что натуральное влечение одного человека (эгоизм) ограничивает свободу другого, он говорит, что прогрессивность в истории есть улучшение общественных отношений (законов), т. е. улучшение средств противодействовать эгоизму, уравновешивание эгоизмов чрез действие и противодействие. Он исключает из истории науки и искусства и допускает только по степени их влияния (больше вредного, по его мнению) на правление. Мне больше по сердцу мысль Гизо - представить в истории постепенное развитие человека и общества.
Но довольно! Может быть, и очень может быть, что я несправедлив к Шеллингу, не понимая его и говоря такие вещи; он пробудил много интересов во мне.
Я читал несколько повестей из "Contes de Jacob Bibliophile a ses petits enfants" {"Сказки для внуков" Жакоба Библиофила (фр.).}. Что это за прелесть, друг мой! Прочти, ради бога! Они написаны без всякой нравственной цели, но в них чистая нравственность, и как верно характеризована в них старая Франция, старый французский двор! как живо представлены отношения короля к придворным, отношения принцев и принцесс! Прелесть! И какие уроки есть для детей венценосцев! [...] Целую тебя, друг мой, тысячу раз и остаюсь всегда твой Станкевич. [...]
16 октября 1834. Удеревка
Любезный Генварь! Вот третье письмо к тебе из деревни - третий рапорт о моей жизни в деревне! Не обвиняй меня, если он содержанием и формою будет слишком сходен с первыми: виновата жизнь моя - ровная, гладкая, сытая, слава богу,- без головной боли и без больших сердечных радостей. [...] Однако я прочел 6 книг Геродота и "Систему" Шеллинга, которую - простите, Януарий Михайлович! читаю во второй раз, а почему и для чего, о том следуют пункты. [...]
В старые годы я ставил единое благо в философии - так и должно было думать. То был возраст непреодолимой жажды к знанию, возраст веры в силы ума и возраст сомнений в старых шатких верованиях. Надобно было дать пищу душе, надобно было смирить междоусобие в ее недрах, надобно было запастись побуждениями к деятельности. Система сменялась системою, но круг знаний расширялся, и высокие предметы исследования поставили душу выше благ мира сего. [...] Но в моем учении недоставало прочности и постоянства. Приблизился возраст деятельности, а я чувствую, что многого не знаю. Интерес наук умалился с верою в решение высочайших вопросов. Этот интерес принял другой оборот, я ищу истины, но с нею и добра. История обещает мне много, как для одной, так и для другого. [...]
Геродот любопытен, но его детская болтливость несносна. Он рассказывает событие, и в него вплетает историю всех мест и народов, участвующих в событии, что развлекает внимание, интерес и чувство, единством которого хотел бы я обнимать каждое событие. Между тем вставки эти иногда важны сами по себе, а их, право, не возьмешься упомнить, ища главной нити в описываемом происшествии. [...] Друг твой Станкевич. [...]
30 октября 1834. Удеревка
Любезный Белинский! Письмо твое я получил, а с ним - ясный и неопровержимый вывод моей ошибки. Как быть! [...] Благодарю за все известия о тебе, но не знаю: радоваться ли твоему обращению? Новая система, вероятно, удовлетворит тебя не более старой, хотя и удалит многие вопросы, не разрушив их, впрочем, вполне. Между бесконечностью и человеком, как он ни умен, всегда остается бездна, и одна вера, одна религия в состоянии перешагнуть ее, одна она в состоянии наполнить пустоту, вечно остающуюся в человеческом знании. Но та система хороша, которая не мешает верованиям, составляющим интегральную часть человеческого существа и содержит побуждения к добрым подвигам! [...] Твой Станкевич.
30 октября 1834. Удеревка
Душа моя Януарий! [...] Что тебе сказать о моих планах на зиму, которые ты хочешь знать? Я, кажется, уже писал тебе о них: Москва, история, музыка, может быть, английский язык, общество Мельгунова и братии - вот моя будущность, о которой я думаю не без удовольствия! В Москву я должен ехать потому, что она представляет более средств моим занятиям, нежли Удеревка, и потому, что там братья; история - я писал почему; общество Мельгунова - потому что я его люблю, что он умен, добр, честен, чувствует, играет на фортепьяно и пишет повести; братию, т. е. бывших товарищей - оттого, что они были мне товарищами и, может быть, будут еще по занятиям, службе, по общему желанию - трудиться на пользу отечества. Но, может быть, по дороге придется заехать в Петербург, где также многое меня манит.
Януарий Михайлович! как мог тебе понравиться "Конек-Горбунок"? Я скажу как: "Это сказка", - говоришь ты (про себя), я не люблю сказок, это не мой род - от этого сказка не делает на меня впечатления; следовательно, я не вправе судить о ней по впечатлению. Посмотрим же, что в ней дурного? ничего нет; она местами забавна - Чего же больше для сказки? все ее хвалят, из чего ж нибудь да хвалят? Да будет по гласу народа: "хороша!" Но, друг мой, отчего сказка не твой род? отчего не любишь сказки ты, доступный всему прекрасному? Нет, я помню, тебе нравились сказки Луганского - оттого, что они написаны прямо по-русски, что в них много души, поэзии; оттого, что они написаны умно, колко, забавно. Из "Конька-Горбунка" я читал один небольшой отрывок в "Библиотеке для чтения". Это, как говорит Рудый Панько, сор не сор, земля не земля, прости господи! черт знает, что такое! плюнул, да и руки вымыл! Если вся сказка написана в этом тоне,- что это? что звучного в этих стихах рифма за рифмой, вялых, натянутых? что путного в этом немощном подражании народным поговоркам, которые уродуются, искажаются стиха ради и какого стиха? Пушкин изобрел этот ложный род, когда начал угасать поэтический огонь в душе его. Но первая его сказка в этом роде еще имеет нечто поэтическое, другие же, в которых он стал просто рассказывать, не предаваясь никакому чувству, дрянь просто. Жуковский еще умеет ладить с такими пустяками - но что за утешение для такого поэта быть сносным? А "Конек-Горбунок" просто несносен! Жаль, если Ершов человек с чувством и талантом: его собьют этими глупыми восторгами! Разве не хвалят Брамбеуса? разве не хвалили на слово "Тасса"? Напрасно ты веришь более другим, нежели своему чувству: оно вернее всех суждений. Впрочем, я не читал всего "Горбунка", но меня ожесточают восторги пустых людей, которые беснуются черт знает из чего и портят людей с талантом - а тот затевает сибирские "Илиады"! Ну, не вздор ли это? Любопытны поверья народные: собери их, расскажи с поэтическою простотой, сохраняя колорит, которым они облечены в устах народа - и мы будем благодарны и отдадим справедливость человеку, умеющему ценить всякое достояние человечества. И что за поэт, кто посягнет на эту святыню из самолюбия? начнет ломать в сонные хореей безыскусственное сказание младенца? Это будет такая же поэзия, как всякая проза, переложенная в стихи, а поступок - не честен! Впрочем, молодой человек может скорей всего посягнуть на эти предания, не из самолюбия, а по убеждению, что в самом деле из этого выйдет что-нибудь хорошее. Прощай! [...]
[...] Ты написал повесть? Если она не тяжела; разумеется, весом, а не слогом, я просил бы прислать ее мне, как между нами важивалось... А что за "повестца" для Греча? Это тоже интересно. Я давно ничего не пишу и отвык даже от побуждения писать. У меня давно вертелась одна мысль, давно я ее бросил, тем более, что плоть ее (так в потеху называю я механизм повести, который сплетать я не умею и который всегда у меня бывает преглупый) не далась мне. Теперь я принялся за нее, но, кажется, брошу, потому что все как-то идет длинно и глупо, говоря по-своему, и все боишься пошлого. Вообще - странное дело!- я никогда в деревне ничего не мог написать, но если писал в Москве, то во мне говорило всегда какое-нибудь деревенское впечатление. Не помню, от себя или из Жан-Поля нам читал Шевырев, по крайней мере по Жан-Полевски: "Жизнь должна улететь на небо и превратиться в комету, тогда она станет поэзиею"... В самом деле, все настоящее или прозаически действует на душу или так увлекает ее своею поэзией, что она лишается сознания, живет в чувстве наслаждения и не может изойти в внешность, чтоб явиться образом, не имеет силы покинуть волшебный мир, в котором заключена. Когда прошло наслаждение, в грустном воспоминании является оно как что-то нездешнее, невозвратимое, недосягаемое; тогда хочешь удержать при себе память об нем, тогда начерпываешь образы другого мира, таящиеся в недрах души, не подозревая, что это создание, а не копия... Так прекрасно кажется все то, чего нет. Мы беседовали и любили беседовать об этом с тобою. Мы всегда объясняли этим прелесть музыки для глухого и высокие звуки Бетховена, мы объясняли этим роскошь описательной поэзии у слепых. Шевырев прекрасно сказал про Гомера: если он и не существовал, он есть, т. е. может служить символом поэта: он видел мир и закрыл глаза, и пересоздал его, и одушевился своим созданием, высказал его, думая, что высказывает виденное. Истинно - слава богу! Наконец, я набрел на чувство, я хоть немножко взволнован, беседуя с тобою, а это так редко в гладкой жизни, которую я веду, не имея с кем поговорить о предметах мне близких. [....]
Тимофеева "Художника" не читал, но предубежден против него всеми сочинениями Тимофеева; может быть, он умный человек, но не поэт! Даже вкуса не подозреваю в нем после "Мистерии", помещенной в "Библиотеке", которая, впрочем, иным нравится. [...]
Да, как посоветуешь, иметь мне "Илиаду" и "Одиссею"? Я их жажду прочесть, кроме того, они мне нужны для истории и для греческого языка [...] Читал ли ты "Contes de Jacob Bibliophile, a ses petits enfants"? Прелесть! Я и не внучек его, а они мне так нравятся, как редкие повести нравились! Вот бы нашим детям (да и старикам не худо) такие рассказы из нашей истории. Чудо!
11 декабря 1834. Удеревка
Я получил письмо твое от 20-го ноября, любезный Генварь! [...] Знаешь ли ты стихотворение Пушкина "Второе ноября"? - вот верное изображение моей деревенской зимней жизни. Теперь я пишу к тебе вечером, на дворе воет метель, свеча темно горит, от грусти сердце ноет.
Голове немножко отлегло, и я могу предаться сладкому раздумью: ты не можешь себе представить, как отрадны бывают мне редкие минуты облегчения - будь я музыкант, кажется, стал бы импровизировать; слова как выражение определенных понятий бегут меня, я боюсь всего определенного, всего точного: это производит головную боль. Моцартов "Дон-Жуан" подкрепляет и утешает меня больше всего. [...]
Вот мечта моя (a propos - что значит лечиться серьезно, без романтических затей, которые у меня родятся в болезни! ответь! и непременно!): если здоровье позволит, я стану продолжать занятия историей и намерен понемногу, со временем, составить краткий гимназический курс всеобщей истории по плану, который на свободе напишу и доставлю тебе. Не смейся надо мною! Может, я это и брошу, но надобно же иметь что-нибудь впереди. Сколько мечтаний не сбылось! [...] Будь здоров, покоен, верь моей дружбе и, при случае, замолви у министра словечко за будущего почетного смотрителя, друга твоего Станкевича.
26 декабря 1834. Удеревка
Любезный Генварь! [...] Благодари доброго Краевского от имени Филиппа Зарича за внимание к болтовне его, хотя реченный Зарич очень хорошо знает, кому он обязан этими лестными отзывами и каким органом Краевский понимал его. Благодарю тебя, душа моя, но я не ослеплен и знаю, что из многочисленных повествователей русских, которых не терпит душа моя, Зарич едва ли не худший. Я говорю это без всякого жеманства. Прощай, душа моя! Писать больше не успею. [...] Целую тебя в лоб и остаюсь всегда друг твой Н. Станкевич. [...]
2 января 1835. Острогожск
Любезный друг Генварь! [...] Теперь я приехал в Острогожск. Здесь завели собрание: да-с, прошу не шутить. Ты согласишься, что грех был бы пропустить случай полюбоваться на него. Главные действующие лица в этом собрании, вероятно, будут пехотные офицеры из резервных батальонов, которые стоят в нашем городе. Наши, вероятно, не поедут в эту ассамблею, но мне - как не побывать? Братья и сестры приедут сюда послезавтра заплатить визит соседям и поплясать на их домашних вечерах. Я взял с собою Бальзака "Les Maranas" {"Мараны" (фр.).} и "Eugenie Grandet" {"Евгению Гранде" (фр.).}, чтобы прочесть их в промежутках.
Наконец прочел я два эпизода из "Histoire des Treize" {"Истории тринадцати" (фр.).}. Особенно нравится мне "Ne touchez pas-la hache" {"Не прикасайся к секире" (фр.).}. (2-ой эпизод). Прочти его непременно. [...] Друг твой Станкевич.
Друг мой Януарий! Вот я и в Москве. [...] Вчера здесь играли "Ричарда III". Все шло довольно скучно, но вот пятое действие: ночь покрывает сцену, хромой Ричард в пестрой ставке борется с совестью. Мочалов становится хорош; восклицание: "И нет существа, которое бы меня любило!" потрясает невольно. Он уснул, ставка распахнулась, в звуках отдаленной музыки являются тени и грозными порицаниями тревожат сон злодея-несчастливца. Как верится в бытие этого воздушного мира при звуках музыки! Какою жизнью веет оттуда! Но минута - и ставка запахнулась, и опять мука и скверные актеры - вот последние месяцы моей жизни! [...] Здесь я намерен лечиться, я уже поговорил несколько с Альфонским. Он полагает, что причиною моей болезни прилив крови к голове, геморрой - бог знает! Он говорит, что этому легко помочь - тоже бог знает! Я стал ни на что не похож, грустно смотреть на себя. Пусть пройдет болезнь, а мне все грустно будет смотреть на себя. Выслушай, друг мой, мои жалобы, с другими я буду мужем. Ты представить себе не можешь, как действует на меня дружеская шутка: "Экая рожа у тебя стала!" Я улыбаюсь очень весело, только ты бы заметил, что под этою улыбкою! Положим, это детство, я уже привыкаю, но обо многом можно сказать: это детство!
Убийственнее для меня мысль: болезнь похищает у тебя душевную энергию, ты ничего не сделаешь для людей. Природа, может быть, дала тебе средства стать если не выше толпы, то в передних рядах ее, болезнь забивает в середину!.. Да, я буду мужем, я притерплюсь к боли, но жаль, если я сделаюся холодным стоиком: я от себя этого не надеялся! Я трепещу при мысли, что энергия души моей погибнет невозвратно! [...] Твой Станкевич.
Милый мой Генварь! [...] Не знаю, с чего начать тебе? Во-первых, я очень рад и мне досадно, что ты первый написал мне о Шуберте. Как мы услышали его в одно время! Я нашел эту пьесу нечаянно у нашего острогожского помещика Сафонова, в музыкальном журнале "Филомела", которого никто у них никогда не разыгрывал. Это было после обеда, после веселья, любезничанья. Я попробовал - и чуть не сошел с ума! Иначе, кажется, нельзя было выразить это фантастическое, прекрасное чувство, которое охватывает душу, как сам лесной царь младенца, при чтении этой баллады. Уже начало переносит тебя в этот темный таинственный мир, мчит тебя durch Nacht und Wind {сквозь ночь и ветер (нем.).}. Душа моя, как я рад, что мы сошлись в этом. И как нарочно в одно время! Я переписал этот романс, теперь он у Бееровых. Другое - "Аббаддонна"! То же чувствовал, то же говорил я, читая этот роман. Как давно хотелось побывать опять в немецком царстве, посмотреть на шиллеровские лица, мечты - как пленяла меня Элеонора! Я видел ее во сне, влюблялся в нее. Конечно, характер не новый, пошлостей в романе много! Много прекрасных, но теперь уже общих, обыкновенных мыслей (много и неуместной болтовни!). Но когда человек говорит тебе общую мысль с жаром душевного убеждения - ты как будто вновь понимаешь ее. Мне "Аббаддонна" доставила много наслаждения! [...]
Белинский в своих "Литературных мечтаниях" (хорошая статья в "Молве"; Шевырев, говорят, хвалил ее, пока до него не дошло дело) сказал (хваля, впрочем, чрезвычайно Шевырева), что в стихах его развивается мысль, а не изливается чувство. Справедливое замечание! Шевырев, говорят, взбесился и кричит: как сметь так говорить? Это тон Полевого. Да разве он власть какая-нибудь, что об нем судить нельзя? [...] Прощай, душа моя!
Прости мне, милый друг мой Януарий, что так давно не пишу к тебе, но мы поквитались. Я эти дни был очень развлечен; каждый день собирался писать к тебе, даже имел потребность, но разные разности отвлекали. Во-первых, здесь были Бакунины - Любовь и Татьяна с отцом; Варвара замужем - следовательно, вся наша братия, как скоро только приезжали Бакунины к Бееровым (они останавливались у дяди), проводила время там. Весело прошли эти дни: бескорыстно любуешься этими девушками, как прекрасными созданиями божьими, смотришь, слушаешь, хочешь схватить и навсегда при себе удержать эти ангельские лица, чтоб глядеть на них, когда тяжело на душе... еще хочешь... не другого какого-нибудь чувства... хочешь уважения от них, чтоб они не смешивали тебя с толпою ничтожных людей... Душа моя, ты согласишься, как это больно!
Бакунины уехали. Последний вечер мы провели с ними в собрании очень весело. Если б ты знал тысячу разных ощущений, через которые мне случалось пройти в один день! Но это рассказывается только на словах. Сделай милость, только не подумай, что я влюбился: ей-богу, нет! Без надежды, без сильной надежды любви не может быть, по крайней мере для человека, который привык налагать узду на свои чувства и видеть настоящие отношения между людьми.
Мне приходила охота вести свой журнал; многие чувства мои могли бы быть поучительны для того, кто станет его перечитывать после меня, тем больше, что я отвык воплощать эти чувства постройнее, художнически, т. е. отвык от самой мысли; исполнение всегда было далеко от меня.
Но дружба всегда в праве требовать подвига; все эти эгоистические страдания извиняются и выслушиваются тогда, когда они составляют одну только часть жизни, когда другая часть посвящена труду честному, труду с целью.
Я занимаюсь историей и, чтоб отчетливее проходить ее, стал давать уроки братьям Белинского. Я к ним готовлюсь очень обширно: прочел вавилонян и финикиян в "Идеях" Геерена, кое-что из "Древней истории" Лудена. Теперь начну "Историю евреев" Сальвадора. А как ученики мои еще не искусились в науках, то я отложил на несколько времени историю, чтобы дать им понятие о виде и разделении земли из географии; начал учить по Арсеньеву - какая глупая книга! А умнее нет у нас. Что б позаботиться вам о составлении курсов, только чтоб люди составляли, да не переменяли по три курса в год в уездных училищах, как это теперь делается. Ученики мои, впрочем, умные ребята. Я еще не утвержден, да и не хотел бы - хочется в архив, чтоб жить в Москве. Здоровье мое - туда-сюда. Беру уроки по-английски - выговор у меня недурен и, кажется, понемножку успею.
Мы издаем стихотворения Кольцова. Когда они выйдут, пожалуйста, напиши об них в "Сев[ерной] пчеле", что ты думаешь; а то наврет какой-нибудь неуч. Пиши беспристрастно, ты, верно, найдешь в них хорошее, а недостатков не скрывай, ты выскажешь их так, как может высказать человек, уважающий чувство, в какой бы оно форме ни явилось... Друг твой Н. Станкевич. [...]
Оканчиваю "Новика". Хотя он и поотстал от века, но все-таки занимательный роман и в нем много хорошего - выше Загоскина; по крайней мере, "Новик", не будучи так жив, как "Милославский", далеко выше его по характерам человеческим. У Загоскина - куклы, здесь - люди. Как хорош Паткуль и последние дни его! - Прочел одну повесть из Гоголева "Миргород" - это прелесть! ("Старомодные помещики" - так, кажется, она названа). Прочти! Как здесь схвачено прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни! [...] Друг твой Станкевич. [...]
Милостивый государь, Михаил Александрович! Письмо Ваше от 16-го апреля я получил с Бееровыми: спешу благодарить Вас и отвечать, не думая о формах вступления и не стараясь натягивать мыслей на аршин приличий. По крайней мере, Вы не обвините меня в этом, когда я скажу, что письмо Ваше доставило мне большое удовольствие, обрадовало меня. Если Вы, приняв добрые, может быть, бессильные, желания за настоящие достоинства, цените сколько-нибудь мое знакомство, то поймете, как мне дорого Ваше. Кроме очень натурального желания сблизиться с человеком, которого образ мыслей вполне, разделяешь, желания быть в своей сфере, слушать и говорить, что хочется - я имею причины считать подобные сближения долгом для себя. Они поддерживают мою деятельность, сохраняют во мне энергию. От этого я живу только в Москве, а в деревне прозябаю несмотря на все прелести семейственной жизни, которые меня усладили за эти полгода до того, что я не могу об них вспомнить. Еще раз повторяю: я считаю для себя приятным долгом поддерживать знакомство с Вами.
Благодарю Вас за известие о людях, которые делят Вашу тверскую жизнь: заочно уважаю Шепелевского и прошу засвидетельствовать мое почтение, при случае, И. И. Лажечникову, с которым я имел удовольствие познакомиться в бытность его в Москве.
Желая иметь какое-нибудь право на получение от Вас еще одного письма, я не ограничусь ответом на первое, но скажу Вам несколько слов и о моей московской жизни. Она небогата событиями: со времени Вашего отъезда до сих пор я собирался привязать к какой-нибудь хорошей цели ежедневные странствования, предписанные мне доктором - но не привел в исполнение моих намерений за холодом, грязью, суетами. Святая неделя была мне потому только праздником, что я не мог ничего делать от скуки. Теперь снова принялся за обыкновенные свои занятия, пополнение того, что было упущено в университете, когда жизнь казалась широка, время недорого, все нипочем! Всякий находит у себя пропуски в жизни... остается хоть с настоящего вести ее так, чтоб после не досадовать на себя. Впрочем, я бесподобно рассуждаю! И куда б хорошо, когда бы все делалось так, как думается и говорится.
Не стану описывать Вам, сколько планов, сколько предприятий рождается между нами, как эти планы горячо принимаются на несколько дней, как исчезают! Теперь, хотя не сильно, однако занимает нас еще попытка: Надеждин, отъезжая за границу, передает свой журнал одному из нас, а все мы беремся помогать ему. Но журнал этот так упал в общем мнении, что трудно посредством его сделать какое-нибудь добро - поэтому наше участие в нем довольно страдательно. Мы намерены сделать его чисто переводным, за исключением библиографии, которая требует у нас прямого человека, с образованием и добрыми намерениями: таков Белинский, которого Вы, кажется, у меня видели - он ею заведует. Попробуем обратить сначала на него внимание исправным выходом книжек. Но я наперед слишком многого не ожидаю и лениво работаю. Если ж посчастливится,- в час добрый!
Благодарю Вас за приглашение в Тверь: душевно желаю, чтобы когда-нибудь мог им воспользоваться. Красов и Ефремов кланяются Вам. Первый едет в деревню к Ладыженским, а последний будет недалеко от Твери, у своих родственников и, верно, навестит Вас. Они оба и я просим Вас засвидетельствовать почтение наше Александру Михайловичу и поблагодарить его за память об нас: мы бы желали заслужить его расположение. Прошу Вас также засвидетельствовать наше почтение Варваре Александровне и сестрицам.
Прося Вас изредка уведомлять меня о себе, сколько позволят Ваши занятия, с истинным уважением остаюсь Ваш покорный слуга Николай Станкевич.
22-23 апреля [1835. Москва]
[...] Каратыгин здесь! Душа моя, сердись не сердись, а он стал вдвое хуже прежнего: гримасничает, делает фарсы, ревет, но все-таки он с редким талантом. Я хочу писать об нем в "Телескопе".
A propos - Надеждин, отъезжая за границу, отдает нам "Телескоп"; постараемся из него сделать полезный журнал, хотя для иногородних. По крайней мере будет отпор "Библиотеке" и странным критикам Шевырева! Как он мелочен стал! Мельгунов умнее их всех и, возьми перевес в их журнале, исправил бы его. Я теперь читаю французские журналы и то - спасибо. [...]
Вчера пришел очень поздно и потому не писал к тебе. "Роберт", не знаю почему, не слишком мне нравится. Музыка первых двух актов не производит на меня действия; но в последних трех она мне нравится - я еще не хорошо расслушал ее. Кажется только, что Мейербер ужасно заботится об эффектах. Ты помнишь невидимый хор, поющий с Бертрамом? Мелодия прелесть как хороша! А звенящий аккомпанеман? Он на меня сильно действует - здесь столько уныния, столько фантастического, хотя, может быть, иной назвал бы это фарсом! Но нет, отчего же это фарс? Я бы, кажется, иначе не хотел выразить весь ужас и всю печаль этого положения. Но беспрестанные аккомпанеманы тромбонов, фаготов - это немножко натянуто. Но все-таки это мне нравится. По-моему, один из главных недостатков оперы - длиннота ее: опера должна быть коротка; я всегда твердил, что первое действие оперы и начало всякого концерта на меня действуют удивительно, но что потом чувство у меня притупляется, и я зеваю, хочу спать. Мне, а может быть, еще более тем, которые слышали это от меня, казалось такое явление следствием антимузыкального чувства. Но как же я рад был, когда отыскал то же самое у Гофмана в его "Musikfeind" {"Враг музыки" (нем.).}. И на него так же действовала музыка, особенно концертная.
Очерк еврейской истории получил (разумеется, в голове моей) более обширный размер и составится в тиши деревенской жизни. Ржевский предложил составить древнюю историю из древних писателей, взяв по народу на каждого из нас. Это бы хорошо! Тогда мы избавили бы многих от необходимости рыться в древних, между тем как средние века представляют задачу более сложную, трудную и близкую к нам. А оторвать это введение судьбы к жизни человечества значит - уничтожить одно из данных, которые могут дать огромные результаты. Но - до следующего письма, которое будет, вероятно, очень скоро. [...] Друг Н. Станкевич.
Милый друг мой Януарий! Давно уж не писал к тебе! [...]
Надеждин передает свой "Телескоп" Белинскому; с No7 он поступит в его распоряжение, а мы понемногу все станем ему помогать. За это берутся и еще некоторые почтенные особы. Но об этом, пожалуйста, секрет. В "Наблюдателе" пишут много глупостей, хотя направление его и честно. Шевырев обманул наши ожидания; он педант. Разумеется, что не стану тратить времени на "Телескоп", но каждое воскресенье мне остается два-три часа свободных, в которые могу заняться для него; кроме того мы всегда будем обществом совещаться о журнале. [...] Друг твой Н. Станкевич.
[...] В "Телескопе" я принимаю более душевное, нежели действительное участие. Отношения мои с Белинским такого рода, что я все его труды, какие бы они ни были, стану разделять больше или меньше. Я не способен к журнальному мастерству и имею много своих занятий: мне нужно еще приобрести такие сведения, каких стыдно не иметь, и поэтому я охотно отлагаю мою поездку за границу, где я в езде потратил бы два, три драгоценные года, одни, в которые можно еще узнать что-нибудь. Там начинается деятельность, там начинается знание другого рода. Папенька предлагает мне путешествие по России, и я охотно принимаю его предложение. Думаю, что зиму я проживу в Москве. А на весну отправлюсь в Крым. Надеюсь, почтеннейший Михаил Александрович, что Вы хоть изредка будете сообщать мне известия о себе: Вы этим меня одолжите [...]
Красов уезжает сегодня и свидетельствует Вам почтение, Ефремов будет верно у Вас в начале июля; Белинский, он тоже свидетельствует Вам почтение - тоже он рад, что статьи его внушили Вам доброе об нем мнение [...]
Милый друг мой Януарий!..
В "Телескопе" я принимаю не самое деятельное участие, а твой Строев врет, что Надеждин его продал нам. Напротив, он платит деньги Белинскому за издание, а мы будем Белинскому понемногу помогать; у меня, впрочем, много и своих занятий. Строев наконец развил свои способности в Петербурге: изо всей своей братии он один был честный, хотя и несовестливый и не слишком умный малый. Теперь выходки его против Погодина неблагородны. Прекрасно вывести на чистую воду ошибки ученого, но что ты скажешь об этом: Бодянский стал замечать Строеву его ошибки, а этот отвечает, что это ловушка на Мишку... как благородно! Если он сделал ошибки без намерения и не хочет сознаться в них,- это бессовестно, если он в самом деле затеял ловушку, - какая подлая уловка! И этот человек говорит, что критики Белинского пахнут кабаком! - Я не одобряю слишком полемического тона у Белинского, но это душа добрая, энергическая, ум светлый, за которым Строеву не угоняться. Но бог с ними, с этими полемиками! [...] Твой Станкевич. [...]
[...] Душевно жалею, что тебе позволили издавать "Телескоп": одна "Молва" завалит тебя делом. Я писал к тебе в дом Чудиной, и письмо мое, верно, тебя не застало там. Оно содержало в себе строжайший выговор за распоряжение о Кольцове и, поручение вырезать позорную страницу. Нельзя ли исполнить этого хоть теперь. [...] Прощай! Будь здоров и трудись в ожидании твоего Станкевича.