зу у Фролова... Написал и замарал. Не хочу продолжать рассуждений о женщине, которую не узнал ни лично, ни из сочинений. Может, я и так уж погрешил против нее.
91. Е. Я. и Я. Я. Станкевичам
Милая маменька и милый дяденька! Давно уж не писал я к вам - и по причине очень достаточной. Вот уж ровно месяц, как я на водах и не имею в день свободной минуты, кроме времени между питьем вод и ванною, в которое я бывал сначала так утомлен, что малейшее напряжение делало приливы крови к голове. [...] Проездом был здесь Тургенев, которого я узнал в Москве в университете и который кончил потом курс в Петербурге. Они с Розеном прибыли на сгоревшем пароходе, были свидетелями этого ужасного и неслыханного происшествия, кончившегося, можно сказать, довольно счастливо. Один из пассажиров погиб жертвою своей неосторожности - и, кажется, еще человека три из экипажа, и то едва ли. Все другие спасены. [...] С сыновьим уважением и преданностью остаюсь душевно любящий вас покорный сын и племянник Николай Станкевич.
Милые братья и сестры! [...] Право, я думаю об вас гораздо чаще, нежели вы воображаете. Сколько я ни езжу, ни зеваю, у меня одна утешительная мысль, что есть уголок, в котором я свой, что мне есть куда пристроиться. Иногда невольно пугает меня мысль, что как вы меня ни любите, но долгая отлучка не то чтобы охладила вас, но заставит смотреть на меня несколько иначе - но нет! это, может быть, будет продолжаться один час, а там мы по-прежнему - братья, сестры и шуты! [...] Здесь была неожиданная встреча. Мы с Неверовым легли спать и потушили огонь. Вдруг слышим русский язык у дверей, говорящий тоном контр-альта. Это был Степан Петрович Шевырев. Каково? Если вы, братья, в деревне, читайте и удивляйтесь, если в Москве, то сестры перешлют вам письмо. О натура человеческая! Я ему обрадовался от всей души. Пошли беседы о том, о сем. Дошло дело до Берлина и до Гегеля. Он находит противоречия в "Philosophie der Geschichte" {"Философии истории" (нем.).}, но не хотел сложить вины на Гегеля, а складывал на издание Ганса. Вы ведь знаете, любезные братцы, как я умен в таких случаях. Я оправдывал Ганса, но говорил, что не въучившись [...] вполне в Гегеля, легко можно впасть в недоразумение, говорил смирно, вежливо. Степан Петрович ничего, говорит, что гегелизм распространяется в России, что он рад, что молодые люди имеют какой-нибудь интерес, но жаловался, что они сами себе вредят смешными повторениями двух, трех слов: SchЖnseeligkeit и проч. Это похоже на правду! Потом в Эмсе я говорил с ним подробнее; он хвалил, что я хорошо излагаю, советовал мне написать и, шутя, говорил, что, может быть, я его объидеализирую. Это все не пускайте в ход в Москве. [...] Брат ваш Николай Станкевич.
Любезный Тимофей! [...]
Скажи: много ли книг Беттины? Я теперь прочел: "Briefwechsel mit einem Kinde" {"Переписку с ребенком"
(нем.).}. Тут не все, что я прежде слышал. У ней много фантазии, есть изумительно верные мысли, но все так фигурно, нервно и через это однообразно и неестественно! Она была, точно, одушевлена, когда писала, но я знаю этот род одушевления: источник его не глубок. Фантазия много говорит истинного, но фантазия фантазирует часто собою, играет сама с собою, любуется в зеркале, отсюда кокетство в одушевлении. Фантазия тогда имеет особенную прелесть, когда она воплощает задушевное - то, что лежит в Gesinnung {убеждение, образ мысли
(нем.).}, в GemЭth {Здесь: сердце
(нем.).}. Ее любовь к Гёте - мне загадка. Даже есть что-то неприятное в такой привязанности, как во всем капризном и исключительном, чему мы не можем дать общего человеческого происхождения. Спроси: так ли думают Фроловы? Сколько я заключаю из записки m-me Фроловой, мы одинаково думаем.
27 - 28 августа 1838. Аахен
[...] Аахен скучен как черт знает что. Прочел: "Tag und Jahreshefte" {"Дневники" (нем.).} до 1806. Мирюсь с Гёте, хоть не всегда симпатизирую. Такие вещи, как, например, его отзыв об обращении Штольберга, несколько строк - для меня особенно характеристичны: они обличают его высокий ум; его вражда с Коцебу, отношения к друзьям так понятны, такие человеческие! Не знаю: есть ли еще продолжение? Шевырев есть то, что я прежде об нем думал. Я наконец сделаюсь ужасно упрям, перестану всех слушать. Меня увлекло невольно в мнение на счет его общество людей, между которыми я был. И как все это странно делается! Я сказал первый Белинскому, что Шевырев надувается в стихах, потом заметил отсутствие логики в его лекциях и т. д. Все это Белинский принял с болью, согласился; Ключников, независимо от меня, читал своего рода филиппики (Ю propos - Белинского гонения надо назвать Шевыревика) [...] между тем Шевырев, черствея в самолюбии и педантизме, смешил и досадовал народ. Не видя его, видя его только в этом жалобном печатном костюме, кто б еще сохранил память о его человеческом достоинстве? Но в нем есть капля ума, есть добрые намерения, все это придавлено самолюбием. Я уверен, что он, точно, несколько подался, но, верно, опять впадет в свое болото; отбросив самолюбие, которым он здесь ничего не мог выиграть, он должен был понравиться Вердеру. [...]
Спасибо за Пушкина. Ты, я вижу, начинаешь умнеть. Я Шамиссо читал какие-то пустяки. Но образ суждения о поэте очень забавен. Вот у Фроловых так есть немножко той односторонности, в которой ты себя упрекаешь. Они все о пользе. Переведу Вердеру "Зимнюю дорогу" прозою, как могу, и прочту стихи по-русски. Тут такая целость чувства, грустного, истинного, русского удалого! У Гёте есть несколько таких стихотворений, как например: "Da droben auf jenem Berge" {"Там, на той горе"
(нем.).} и пр. У Мура, сколько я знаю, особенно много; только у Пушкина меньше фантастического, больше Fleisch und Blut {плоти и крови
(нем.).}: тут неразвитое, простое чувство. Но у Гёте, кроме того, есть много таких вещей, где видно его мировое развитие, которого, разумеется, Пушкин не имел и которого мы ему не приписываем, но в этих простых, коротеньких исповедях цельной, живой, умной натуры - истинная поэзия! Мало ли у него таких вещей! Пожалуй, Баратынский и Мих. Дмитриев, Шевырев и т. п. очень много рассуждают в своих стихах, Веневитинов даже философствует, и у последнего есть, по крайней мере, теплота, истинное чувство, часто поэзия, а я усомнюсь сказать, чтобы в нем был зародыш такого таланта, какой обнаружил Пушкин. У Веневитинова было художнически-рефлективное направление вроде Гёте, и я думаю, что оно кончилось бы философией - как у Гёте кончилось аллегориею. Мне много приходит в голову на счет гётевых лиц: все они схватывают, обдумывают и высказывают свое положение и свой образ стояния в этом положении, и чем позже, тем менее у него чисто искусства. Это не в укор - он вполне выражает характер эпохи, необходимость мысли и необходимость ее живого существования. У Шиллера в голове "разумная действительность", прямые человеческие требования без особенного уважения и внимания к натуральной действительности - следствие его духовно-философских (не натуро-философских) и исторических занятий; его задача яснее и проще, он цельно решает ее. Так я себя успокаиваю в моих вопросах об этих людях. И разницу их и гениальность явно чувствуешь, хочется непременно дать отчет; впоследствии это, может быть, лучше объяснится [...]. Вообще, если трудно становится решить что-нибудь, переставай думать и - живи. В сравнениях и выводах будет кое-что истинное, но верно вполне схватишь вещь только из общего живого чувства.
Вчера слышал m-lle Garcia {Гарсиа (фр.).}. Первый речитатив, пропетый ее могучим голосом, поразил меня. В нижних нотах - это что-то необыкновенное. По крайней мере, так кажется мне, пфушеру, незнатоку. В верхних, мне казалось, она делала усилие, голос был хрипок и переливы не чисты, но когда спускает его, в нем необыкновенная прелесть [...] Мило, свободно, очаровательно. У Гейнефеттер, у Новелло - голоса как-то мягче, чище, но этакую благородную свободу, уверенность, силу у тех не встретишь. Притом есть в ней что-то нервное, итальянское, которое в другую минуту и в другом роде, может быть, и не понравилось бы. [...]
1
Благодарю, друг Виссарион, благодарю! Твое письмо, несмотря на известие, которое оно сообщает, было для меня спасительно. Ты собрал в нем все, что могло утешить меня. Вы слишком много за меня боялись: смерть ее наполнила меня грустью, но не отчаянием. Она оживила во мне ее образ, сделавшийся страшным сном. Я представляю себе все обстоятельства, все, что сопровождало ее в жизни, и мысль, что она не существует, заставляет меня плакать. Я не снимаю вины с себя, хотя слова: "тайна осталась тайною" сняли половину горя с души. Наш добрый друг Вердер говорит мне: "Если разум оправдает вас, сердце не может расстаться с сознанием вины - иначе в нем нет любви", и я сознаю ее. Этот период жизни отрезан, вечное воспоминание будет лежать над другим - дай бог, чтобы в нем было что-нибудь, кроме воспоминания. Я пишу к отцу и Карлу Грановский писал тебе, что мне нужно. Пиши смело о состоянии семейства, о Мише, о Бееровых, сегодня мне некогда. Твой друг Станкевич.
Милый брат Ваня! Я сегодня не могу писать к тебе много. Благодарю тебя, мой милый! Теперь смело можешь писать и говорить мне обо всем. Не бойся никогда поразить меня: в ней я потерял не ту, которую любил, но которой жизнь, может быть, сделал бы безотрадною. Судьба кончила все, как обыкновенно кончает: она разложила вину. Ее память освещает душу мою, которую сушила неестественность моего положения; я хотел бы долее удержать образ ее, который потускнел в моей памяти. Милый брат! нам осталось идти вперед! Моим горьким опытом ты навсегда освободишься от несчастных ошибок. Жизнь твоя в тебе, в твоей бесконечной и бесстрашной деятельности, в твоей любви, и только сознавая в себе такую жизнь, можно любить и быть уверену, что любишь! Пиши мне! Твой брат Николай. [...]
Милые братья и сестры! [...] Вы уже знаете, что я пользуюсь особенно расположением одного молодого профессора Вердера; это редкий человек. Ему 30 лет от роду, но он так наивен, как ребенок. Все его радует, как нельзя больше. Кажется, на целый мир смотрит он, как на свое поместье, в котором добрые люди беспрестанно готовят ему сюрприз. Нельзя не позавидовать этой тишине и ясности в душе, этой вечной гармонии с самим собою. Его беседы имеют на меня всегда спасительное влияние, все предметы невольно принимают тот свет, в котором он их видит, самому становятся лучше и даже сам становишься лучше. [...] Душевно любящий вас брат Николай Станкевич.
Любезный Василий Петрович! Ты, верно, не сердит на меня, что я так долго не отвечал на твое письмо. Разная дрянь мешала мне поговорить с тобою, но теперь я свободен. Во-первых, благодарю тебя и Ключникова за ваши письма: я буду отвечать ему через несколько времени особо, а теперь поделитесь этими строками: его положение мне так знакомо, так внутренно понятно, и между тем я с трудом или вовсе не объясню его словами; я с ним согласен, что это момент выздоровления, в котором есть еще болезнь, составляющая его существенную часть - и отчасти его прелесть, минута первого свидания с благами жизни! Она не может быть без болезненного волнения, которое стихает в долгом, верном обладании - момент, который, может быть, суждено перейти, но обойти его может или здоровый духом, или муж, нарочито отличающийся телесным здравием - не более. Довольно психологии, в своем деле никто не судья. Это одна из немногих умных русских пословиц. Я радуюсь твоему житью, милый Василий Петрович! По моему полному убеждению, никогда не посоветовал бы я тебе разорвать связи, в которых, может быть, лежит разгадка той гармонии с собою... Что бы дала тебе кукушкинская свобода? К чему приведут спекуляции, отвлеченности, когда человек оторвется от круга, где ему назначено осуществить свои убеждения? Нет, слава богу, прошло время, когда нужно было оставить отца и мать для своего спасения - и как может семейный круг помешать развитию духовных сил? Как могут житейские занятия отнять все время у души? Немного людей, которым назначено, поставить пауку выше ее самой, дать ей новый вид, и таким людям нечего советовать, рано или поздно они ясно уразумеют свою сферу. Идти против своего призыва - бесполезно. Да и как можно вдруг оторваться ото всего, присесть и выводить категории? Поверь, только голова спутается. Мышление требует покоя, душевной гармонии; мысль должна возвращаться в свою целость, набираться сил в наслаждении искусством в действительном мире. Боже мой! Как сухи и бесполезны нелепые, беспокойные, отвлеченные занятия! Притом - не знаю, может быть, моя неспособность виновата, но мне кажется, что трудно и невозможно начинать изучение философии широкою логикою Гегеля в 3-х частях, наполненною множеством рефлексий... [...] Я до сих пор редко в нее заглядываю - это изучение нельзя отделать разом, по крайней мере для меня, если б я за это принялся исключительно, или, по крайней мере, теперь посвятил на это большую часть времени - это было бы насилие над собою, которое и не привело бы ни к чему - тем более, что у меня много других требований, которые не дали бы покойно отдаться этой отвлеченной работе. Боже меня сохрани советовать то же другим: нет! кого влечет это, кто чувствует в себе довольно своей жизни, единства, полноты, чтобы броситься в этот мир скелетов - тот иди смело. Я же руководствуюсь лекциями Вердера и "Энциклопедиею" - пишу, вывожу и читаю только кое-что в большой "Логике", по указанию. Нужно ли сказывать, что я здесь совсем не норма, что в моем положении нельзя было иметь довольно покоя и силы, чтоб бороться счастливо с трудностями науки? Я еще очень, очень далек от полного душевного здоровья, хотя вышел из прежнего ужасного состояния, ясно понимаю, что я теперь могу и должен, но боялся бы не только советовать, даже показать собою невольный пример другому и прошу Мишеля - если увидишь его, заниматься, как он находит для себя лучшим. Что касается до тебя, то следуй себе и, верно, не ошибешься. Конкретные сферы философии, которыми ты отчасти занимаешься, имеют ту выгоду, что не выводят мысль за предел сердца - и прямо действуют на целое существо. "Эстетика" особенно хороша - и хорошо издана. Гото с полным самоотвержением посвятил много времени на ее обработку, не имея в виду ни денег (никто из издателей Гегеля ничего не берет себе), ни славы - и сделал из нее художественное произведение. [...]
Я читаю теперь Гиббона "Историю падения Римской империи", чтоб познакомиться с тем, что было в Сред[ние] века. Мне помогают для этой цели и лекции сред[ней] истории проф[ессора] Ранке. [...]
Театр продолжаю посещать: он сделался для меня существенною потребностью. Ты, может быть, слышал о Зейдельмане: это отличный артист и доставляет полное удовольствие в некоторых ролях. Он очень умен - в нем, кажется, совсем нет этого жара, который заставляет актера совершенно сделать своими все интересы действующего лица, хоть на несколько минут, но зато у него и круг ролей, которые не требуют этого. [...] Я его видел по большей части в роли людей холодных, злых, коварных - здесь он совершен. Он любит несколько портретировать лица, даже идеальным придавать особенную наружную физиономию. Это стремление не всегда можно оправдать, но как он исполняет такие задачи! Жаль, что репертуар здешний редко дает его таланту возможность обнаружить себя более существенным образом. [...] Здесь дрезденский Девриен, в субботу увидим его в "Дон-Карлосе" Шиллера.
О певцах и певицах уж писал я. Теперь ангажирована сюда m-lle Schultz {Шульц (нем.)}, которой голос мне очень нравится; до сих пор я слышал ее только в "Figaro's Hochzeit" {"Свадьба Фигаро" (нем.).} Моцарта, где она играла графиню. [...] Слышал один раз Тальберга на фортепьяно: ты знаешь, что я невежда, что касается до музыкального исполнения, но его игра заслужила и мое высокое внимание: он играл свою фантазию на гимн Марселя из "Гугенотов". Странно видеть, что обе руки заняты самым сложным аккомпанементом - и вместе с тем играется, как будто третьего рукою, мелодия. Каждый пассаж так отделен, каждый палец работает так независимо, как особый инструмент. Большое sensation сделал здесь русский музыкант из Петербурга (на скрипке) Ремерс. В пятигрошовом (60 к.) концерте удалось мне слышать симфонию C-mol Бетговена {Пятая симфония Бетховена.} - исполнение не образцовое, но что это за вещь, Боткин! Как я жалел, что тебя не было!
Здесь, на Мёзерских вечерах, каждую неделю играют симфонии Бетговена, но я редко, к стыду, бывал там. Всегда какая-нибудь дрянь в театре помешает - успею! говоришь себе - теперь стану ездить. Если увидишь Мишеля, скажи, чтоб он ничего худого не думал, что я не отвечаю ему. В ответ на его письмо я мало имею сказать ему! Скажи, Василий Петрович, что я могу сказать в таком случае? Я буду писать к нему непременно, но он поймет, что мне трудно и нечего отвечать на его печальные известия. Я только благодарю его, благодарю сестер его от всей души, что в них не осталось того горького, бессознательного чувства против меня, от которого трудно избавиться. Поцелуй Виссариона. Если увидишь братьев, скажи им, что в таком-то городе живет Николай Владимирович. [...] Прощай! Будь здоров и пиши ко мне. Твой Станкевич.
О моих маленьких болезнях братья не должны говорить ничего моему отцу. Он вообразит бог знает что - меж тем как это не имеет никакого значения.
99. Е. П. и Н. Г. Фроловым
Еще в Дрездене получили мы ваши письма, почтеннейший Николай Григорьевич и Елизавета Павловна! [...]
Заниматься мне теперь много нельзя... Прочел новую немецкую историю от революции в Менцеле. Это меня заинтересовало и как-то оживило. Ничто не может действовать на человека (не совсем сбившегося с пути) спасительнее, как созерцание общего, человеческого. Я теперь более и более убеждаюсь в том, что утверждает Гегель: что сфера государства есть одно спасение от субъективных Launen {причуд (нем.).}, что здесь человек находит себе Halt - опору. Как чувствителен был для меня потом переход в душную сферу частностей и индивидуальных страстей, когда я стал читать "Leone Leoni"! {"Леон Леони" (фр.).} Сколько здесь верного (не говорю: истинного,- это имеет другой смысл) психически, несмотря на много вздору и натяжек, и как тяжка эта верность! Это грустное блуждание есть также нужная степень в жизни. Философия бесстрастно рассматривает моменты общности и особенности, без муки соединяет их вместе, а в жизни эти моменты воплощаются, каждый из них страдает, едва сознавая, что его спасение в другом, каждый уничтожается с болью! Но надобно признаться, что существенная, основная мысль романа развита дурно до бесконечности. Я уж не говорю про то, что такое произведение не есть искусство, а Mittelding {ни то ни се (нем.).}. Тут нет ясного подвига, которым бы освежалась душа! Тут - страдание человека, потерянного в самом себе. Но сколько преднамеренных нелепостей, сколько несообразностей, излишек, натяжек! Прочту еще что-нибудь m-me Dudevant {г-жи Дюдеван (фр).}, чтобы составить об ней себе полное понятие. [...] Будьте здоровы и не забывайте душевно вас любящего и уважающего Н. Станкевича.
[...] Я получил письмо от Белинского. Он выслал мне многие статьи из "Наблюдателя". Привезу их с собою. Они, отчасти, срамятся. Мне очень будет отрадно о многом еще побеседовать с тобою [...]
Любезный Ефремов! Ау! Где ты? [...] Белинский прислал мне с Ховриным листки из "Наблюдателя". Мы с Грановским все почти перечитали. Лучшая часть - стихи. Всего лучше - переводы Каткова из Гейне - отличные, как лучше нельзя желать, и Аксакова из Гете и Шиллера. Из оригинальных особенно хорошо "Петр Великий" Клюшникова! На днях буду отвечать неистовому. Как бы хотелось узнать от тебя изустным преданием о всех московских похождениях! Кстати, напиши мне, где теперь Варвара Алекс[андровна] Дьякова и что ее дело, и каков Саша и одна ли она за границей или с мужем. Об этом мне из России никто не написал, кроме того, что она была в прошлом году в Базеле.
Прощай пока! Надеюсь получить от тебя скоро ответ - если только ты в Висбадене, впрочем. Не то, верно, ты известишь меня о месте своего жительства - я послал тебе мой адрес еще в Любек. Твой Н. Станкевич.
102. В. И. и Е. И. Станкевичам
Милый папенька, и милая маменька! Наконец я в Праге и на пути в Швейцарию! [...] Вам не то чтобы прямо неприятно, но, может быть, странно, что я так долго живу за границей без явной надобности. Что я не без удовольствия живу здесь, я не скрываю и не имею нужды в этом, но поверьте, милый папенька, еще никогда не чувствовал я сильнее, что отечество и семейство есть почва, в которой живет корень нашего бытия; человек без отечества и семейства есть пропащее существо, перекати-поле, которое несется ветром без цели и сохнет на пути... От этого избави нас боже, и я слишком знаю цену себе, чтоб подумать о возможности такого существования. [...] Душевно желая вам быть здоровыми и веселыми, остаюсь душевно любящий вас покорный вам сын Николай Станкевич. [...]
1 февраля 1840. Флоренция
Наконец я получил письмо от тебя, любезный Тимофей, письмо, как следует, за которое я тебя благодарю. [...] С большим удовольствием приехал я во Флоренцию, где мог наконец успокоиться. Тут я нашел m-r и m-me Kenney {Кени (фр.).}, с которыми тот же день увиделся. Можешь судить, как это мне было приятно. В конце ноября прибыли и Фроловы. Теперь все мы живем на одной площади S-ta Maria Novella;. Kenney и Фроловы даже в одном доме. Ефремов - несколько шагов от меня.
Первые дни я много бегал по галереям, за городом, ездил верхом и ничего почти не делал. Наконец спохватился, стал кое-как работать.
Я так привык теперь быть с Фроловыми и Kenney, что мне и в Рим не очень хочется. Мне будет грустно без них. Фроловых ты уж довольно знаешь - тебе говорить нечего об них, a m-me Kenney ты только мельком видел. Но она именно то, что кажется с первого раза. В ней для меня есть удивительная нравственная прелесть; в ее существе такое спокойствие и чистота, которые непосредственно действуют на душу; ее присутствие - просто одно присутствие - благодетельно (не подумай, что я влюблен или увлечен - нет! право нет! я говорю как человек вообще). Она не развита совсем. У нее ясный простой взгляд на вещи, много чувства, но нет обширного мира, у нее нет полета. [...] Зато прекрасное явление, доступное ей, находит у нее всегда отголосок. Она создана для семейной жизни, для того, чтоб разлить тихий свет на жизнь своего мужа, на его кабинет. Когда смотришь на нее, бредни фламандской школы невольно проходят по голове. [...] Кроме логики, что я делал? Кажется, ничего. Прочел несколько скучных драм и романов для усовершенствования себя в итальянском языке; оканчиваю теперь "Флорентийскую историю" Макиавелли. Первые месяцы проводил я большую часть времени в глазеньи. Здешние галереи в самом деле богаты, и даже мне, варвару, доставляют много удовольствия. Несколько мадонн Рафаэля прелестны. Наружная красота играет роль во всех итальянских картинах: она только просветлена высшим содержанием. Даже в старинных мастерах это стремление явно. [...] Кроме Фроловых и Кени, я знаком здесь с одною русскою фамилиею, Ховрины, муж, жена, две дочери. Он человек простой, добрый, ограниченный, без претензий. Она очень недурна, несмотря на то, что ей под 40, добра, не глупа, но ничего особенного. Дочь, лет 17, недурна, aber nicht sehf ansprechend {но не очень интересна
(нем.).}. Другая - лет 13 или 14, миленькая девчонка - впрочем, все это так - батист д'экос. [...] Твой Н. Станкевич.
104. В. И. и Е. И. Станкевичам
Милый папенька и милая маменька! [...] Вы, верно, не будете раскаиваться, что давали всегда полный простор любви вашей к детям; правда, мы все, может быть, немножко избалованы, но от избалованности скоро, слишком скоро, вылечивает жизнь; зато все мы, верно, единодушно скажем, что вашей любви обязаны мы всем, что только есть а самом деле хорошего в нас, что она сохранила сердца наши и открыла их для ощущений любви и дружбы, без которых жизнь не имеет смысла и без которых человек поневоле делается дурным. [...] Душевно желаю, чтобы вы были здоровы, веселы и утешили меня вашим ответом. Целую ручки ваши и с сыновьим уважением остаюсь душевно любящий вас, покорный вам сын Николай Станкевич. [...]
105. Е. П. и Н. Г. Фроловым
Вот уж я опять пишу к вам, несмотря на то, что не могу сообщить вам еще ничего интересного an sich {самого по себе (нем.).}. Но Вы, Елизавета Павловна, дали мне позволение, даже требовали, чтобы я был mauvais genre {невоспитанным (фр.).} и говорил о себе - и я пользуюсь этим позволением, чтобы только говорить с Вами. Все мои подвиги в Риме ограничиваются до сих пор тем, что я отыскал себе квартиру (Corso, No 71, 2®р®), которою пока очень доволен. Железная печка очень хорошо греет комнату, чистую, веселую и удобную. Маленький Schlaf-cabinet {спальня (нем.).}, по счастию, как раз против печки, следовательно, с этой стороны я обеспечен: солнце, когда оно на небе, смотрит и сюда - не знаю, надолго ли, потому что с моего перехода только сегодня утром нет дождя. Но, по положению и заверению хозяйки, можно надеяться всего хорошего и в этом отношении. На второй день после того, как я отправил вам письмо мое, сделал я мое первое, беглое странствование по Риму. Я уж писал вам, что новый город очень весело смотрит, дворцы его великолепны, улицы полны народа. В направлении Корсо вышел я к старой Капитолии и здесь остановил меня совсем другой вид: там и сям торчат колонны, по одной, по три, по восьми; в углублении массивная арка Септимия Севера, вдали Палатинская гора с садами. Тут уже все отжитое - я не останавливался над исследованием, что здесь принадлежит храму Юпитера, что другому (хотя это все очень хорошо рассказано в дорожнике Нибби, в который я имею привычку заглядывать уже после). Пошел дальше по бульвару, вдоль которого тянутся опять остатки древностей и, наконец, за аркою Тита встретил Колизей, который красуется в заглавии этого письма. Это одно, что осталось у меня из этого дня. Не знаю, каков был он в своем цвету, в первобытном виде, но, верно, не лучше, чем теперь! Я не думал много о его назначении, о народе, растерзанном зверьми в его стенах, я видел только огромную, гармоническую развалину и темно-синее небо, просвечивавшее во все ее окна. Внутренность его также хороша: я всходил на высший этаж. Ступени, на которых сидели прежде зрители, теперь обрушились, и потому не видишь больше пустого места, которое должно быть занято, чтобы здание имело значение. Кустарник растет на месте этих ступеней и делает эту развалину полною и удовлетворительною в самой себе. Внизу, на площади, где сражались гладиаторы, стоят теперь так называемые станции, представляющие шествие Христа на Голгофу и посредине распятие... Вид с Колизея на окрестность очень интересен. Я ходил с Ефремовым; тут же встретил и Тургенева. Оттуда мы пошли вместе до новой Капитолии. Она великолепна, но описывать предметы бесполезно: их схватываешь только когда видишь. Притом, кроме Колизея, я ничего не видел как следует, т. е. все другое видел только глазами. Я знаю, как смешаны мои впечатления, как много в них субъективного, но об этом не хлопочу много: всякий человек живет и должен быть снисходителен к своей индивидуальности, верить ей - не то она еще больше будет его обманывать. Два дня был здесь страшный дождь, и я не мог ничего видеть. Вчера был у Рунда и просидел два часа в его студии, рассматривая его картины, пока он трудился над новою. Он серьезный, дельный, честный человек и, кажется, знающий свое дело. Большая часть его картин представляют внутренности неаполитанских, сицилийских церквей и, сколько могу судить я, очень хорошо взяты; игра света в них всегда очень интересна. Теперь он отделывает внутренность церкви Петра, по заказу, кажется, Ольденбургского принца, если я не ошибаюсь. Один наш художник очень хорошо отзывался об ней. Тургенев берет у Рунда уроки в рисованьи и ужасно пристрастился к живописи. Ховрины сказывали мне вчера, что он у них целый вечер проговорил о живописи и своей страсти к ней. Он, впрочем, не без таланта в этом, отношении. У них же видел я русского художника Маркова. Он уже человек не первой молодости, может быть, без дальнего развития или с одним самостоятельным развитием, но имеет необыкновенно ясный ум, судит обо всем просто и здраво. Вчера он особенно понравился мне, его полемика совершенно русская и забавна как нельзя больше. Вчера же узнал я, что сюда приехал Шевырев. "Правда ли, что вы ужасно как занимались философией Гегеля в Берлине?" - спросила меня Марья Дмитриевна, получившая эти сведения от Шевырева. Он желал очень видеть меня и не понимал, как я (подразумевается: такой хороший человек) мог отдаться философии Гегеля (подразумевается: сделаться негодяем). "Это совсем фальшивое направление,- говорил он,- особенно в России" - т, е. в Германии меньше фальшиво, а в России больше, т. е. в Германии, может быть, немножко правды в этом направлении, а в России нет. Я постарался объяснить Марье Дмитриевне, как мог, что нет разной истины: что правда для немца, то правда и для русского; что против философии, конечно, можно спорить, но не браниться, отвернувши голову, за то только, что она философия. Наконец, он говорил ей о берлинской безнравственности. Вы можете себе представить, какой эффект сделало на меня это слово, этот горох, которым филистеры стреляют во все, что давит их своею необыкновенностью! Но я сдержался и объяснил хладнокровно, что если ей говорили про нравственность простого народа, то она непримерна во всех больших городах, а в Берлине лучше, нежели где-нибудь, а по сознанию, по общему мнению, Пруссия стоит выше всех других немецких государств, выше Франции и Англии. Марья Дмитриевна была согласна. Я объяснил все это тем, что Шевырев умный, добрый и честный человек, но совсем не знаком с этой сферой и знает ее по ложным преданиям. В Маркове я успел заметить уважение к мысли. Я готов был пойти к Шевыреву первый, но еще не знаю: все это раздосадовало меня как нельзя больше. И еще досадует меня то, что кто-нибудь станет перед ним защищать философию, и они поедут и поедут, и кончится тем, что добрый наш профессор сознает свое достоинство больше, чем прежде... Ваш Станкевич. [...]
106. Е. П. и Я. Г. Фроловым
Третьего дня получил я письмо Ваше, Николай Григорьевич, от 13-го и благодарю Вас за него. Радуюсь, что наконец дошло к вам письмо Грановского, авось, мы получим от него скоро более свежее известие. [...]
Мы ездили с Марковым, Рундом, Ефремовым, Тургеневым, Ховриным смотреть кой-какие развалины: гробницу Сципионовой фамилии - темный и сырой подземный коридор; катакомбы - место жительства, службы и погребения первых христиан; эти, также темные, подземные коридоры более интересны воспоминаниями - они играли роль; гробницу Цецилии Метеллы, дочери богатого Красса; цирк Ромула (сына Максенция); мнимый грот Эгерии. Особенно хороша, сама по себе, гробница Цецилии Метеллы, круглое здание, вполовину разрушенное. На дороге попадалось много других обломков, поросших кустарником,- они делают чудесный вид. Храм Петра превзошел мои ожидания: представьте громаду, которая была бы велика, как площадь, но такую стройную и гармоническую, что вы обозреваете ее одним взглядом. В церкви дышишь вольно и подымаешь голову выше. Я никогда не могу ждать от архитектуры чего-нибудь охватывающего душу своею необыкновенностью: душа выше ее, но она довольна, когда находит себе такое жилище. Огромный купол чудесен. Мы лазили и туда; мозаики, кажущиеся снизу почти миниатюрными, колоссальны. Двор церкви, с фонтанами и обелиском - великолепен. Крепость Ангела, стоящая на дороге к Петру, делает очень хороший вид. Ватиканского дворца еще не видал! Его отпирают публично только два раза в неделю, но, говорят, можно быть в нем и чаще. Музей Капитолийский видел я больной и уставший. Недавно осмотрели мы Palazzo Borghese {Палаццо Боргезе (ит.).}, где много хороших картин. Особенно - Рафаэлево "Снятие со креста".
Я все еще не делаю ничего порядочно, да и трудно. Чуть было не стал читать Тита Ливия, но, по счастию, в лавке, где я хотел купить его, получено было два первых тома, а второго не было. Но все возьмусь за что-нибудь из римской истории, как ни грустна она сама по себе. Об ней Вы читали верно в "Философии истории" Гегеля: мне кажется, он чудесно постиг римскую жизнь! К Ховриным мы ходим все очень часто: Тургенев, Ефремов и я; Марков тоже каждый вечер там. Я играю в четыре руки с Шушу, потом идет, всегда очень веселый, разговор, который Марков оживляет своим добрым остроумием, заграждая дверь дурной бесконечности. Тургенев обыкновенно рисует свои фантазии и очень удачно. Вчера я давал ему библейские темы, наприм[ер]: Адам, который не знает, что ему делать, и проч. Марков сделал тут же мой портрет - говорят, очень похож. Я верю другим, потому что сам не воображал себя таким, думал, что я лучше - шутите же после этого над Вердером! Тургенева никто не сбивает с толку, от этого он говорит связно и хорошо - ничего не заметно, чтобы он мог когда-нибудь плести такую дичь, какую он плел у Вас. Право, он умен! Не говорю о степени - он молод, может и вообще не прыток, но все-таки умнее, чем мог казаться у Вас. [...]
Желаю вам быть здоровыми и наслаждаться всем, что небо дает человеку, живущему во Флоренции, и помнить вашего Станкевича. [...]
107. Е. П. и Н. Г. Фроловым
Наконец, кажется, небо сжалилось над нами и хочет подарить нас порядочной погодой. Сегодня оно чисто и приняло свой нарядный, темно-синий цвет. С крыш льет вода от вчерашнего снега и дождя, которые по очереди шли целый день. Что-то делается теперь во Флоренции? Напишите, если не забудете. Это интересно для сравнения. [...] Здесь все занимается Римом, Италией, рисовкой; все читают по нескольку книг разом: следствие разнообразных интересов Рима. Брингинский особенно отличается разнообразием современных занятий и читает часто, играя на фортепьянах. Он кланяется вам и благодарит вас за участие, кажется, он стал теперь осторожнее в отношении своего здоровья. У Ховриных мы бываем почти каждый вечер и почти все, но обыкновенно часа на два; я подаю сигнал, руководимый благоразумием. Эти два часа проходят довольно скоро, потому что все ужасно много говорят. Тургенев рассказывает всегда что-нибудь примечательное. Вчера сказал он нам, что видел во сне, будто женится на Шушеньке, но уверял, что он боялся этого брака. Разумеется, Ефремов принял это очень к сердцу, я - нет, потому что флорентийская страсть, замеченная во мне Елизаветою Павловною, не возобновилась. Подожду - может, еще и родится. Для этого нужно, чтоб стало теплее и я поменьше кашлял. Мы уж с ними говорили об общем путешествии в Неаполь, в одном дилижансе. [...] Пора бы нам дождаться ответа от Грановского. Он знаком с Огаревыми: они пишут об этом к Ховриным. Огарев читает теперь Гегеля - не знаю что. [...] Ваш Н. Станкевич. [...]
108. Е. П. и Н. Г. Фроловым
[...] Я, кажется, не писал вам еще о "Моисее" Микельанджело? Что это за художник! У него один идеал - сила, энергия, железное могущество, и он его осуществляет как будто шутя, как будто мрамор у него мнется под рукою! Эта статуя - в церкви Св. Петра. [...] Лицо Моисея далеко от классического идеала: губы и вообще нижняя часть лица выставились вперед, глаза смотрят быстро, одною рукою придерживает он бороду, которая падает до ног, другою, кажется, закон. О свободе, отчетливости в исполнении и говорить нечего. Гёте, посмотрев на творение Микельанджело, чувствовал, что не мог таким сильным взглядом смотреть на природу и от этого в ту минуту она ему не доставляла наслаждения. Правда, что есть что-то уничижительное в этой гигантской силе, но не смело ли это сказать? В его искусстве нет этой мирящей силы, которая господствует и в греческом христианском искусстве. Он возвратился к Старому Завету; этот служитель бога ревнивого - настоящий его сюжет, богоматерь... женщина вообще - не его дело. Я готов был сказать: в его искусстве нет божества... но это несправедливо - нет всего полного, любящего. Из божества в нем осталась сила; (представьте, что до сих пор мне не удалось быть в Сикстинской капелле!). В той же церкви, где Моисей, есть [...] головка Гвидо Рени - надежда; даже у него немного таких головок - и каково ж смотреть на нее после Моисея! тут одна душа без тела, музыка - но не забудьте все-таки, что я варвар в живописи. [...]
109. Е. П. и Н. Г. Фроловым
Вчера я не успел написать вам ничего; кажется, немного успею и сегодня. [...] Вчера еще раз был в Ватикане. Аполлон еще более мне понравился - что после этого абстрактная сила Микельанджело? Там удивляешься таланту, здесь наслаждаешься произведением. Вечная юность, благородная гордость дышит в этих чертах. Вечером Рунд привел и Ховриным скульптора Вандерфельда, голландца; он говорил нам, что эта статуя, превосходная во всех отношениях, не принадлежит к первоклассной эпохе греческого искусства. Он видит тут какую-то мягкость, чуждую первым школам. Это для меня ничего: я упрям и имею свои понятия об этом. Мне нравится, что Аполлон был идолом Винкельмана. Так как я должен сейчас кончить письмо, чтобы не отложить его отправку до послезавтра, то скажу поскорее вкратце, что особенно хотелось мне передать вам. Шевырев обещал написать обо мне Баадеру и советовал явиться к нему в Мюнхене. Разумеется, если мне удастся быть там, я это сделаю непременно. Он просил меня также быть терпеливым к его выходкам против Гегеля, которого он не любит. "Впрочем, эта снисходительность совсем в вашем характере", - прибавил он. Я в самом деле взял за правило самообладание в разговорах такого рода, и оно гораздо выгоднее и для меня и для чести науки, может быть... оно сковывает порывы самолюбия в другом или заставляет его обдумать мнения, возникшие par dИpit {с досады (фр.).}.
Марков был на днях у меня и закидал меня философскими вопросами и сомнениями, на которые было ему трудно отвечать. У него светлая голова, живые требования, но Einsamkeit!!! {одиночество
(нем.).}
. Я никогда почти не делаю себе таких вопросов. В мире господствует дух, разум: это успокаивает меня насчет всего. Но его требования не эгоистические - нет! существования одного голодного нищего довольно для него, чтоб разрушить гармонию природы. Тут трудно отвечать что-нибудь, тут помогает характер, помогает невольная вера, основанная на знании разумного начала. [...] Тургенев имел только намерение брать уроки у Рунда, но не осуществил его и, кажется, не рисует больше. Мы видимся каждый день и делаем партии вместе. [...] Ваш Станкевич.
110. Е. П. и Н. Г. Фроловым
[...] Тургеневу не снится более Шушу, но вчера вечером, наяву, он с одушевлением говорил о ее красоте. Из новых карикатур его очень забавен Марков с невестою, над которым Тургенев держит венец. На другой представлен Марков с палитрою и кистью перед Колизеем - тоже смешон. [...] Будьте здоровы и пишите к вашему Станкевичу.
Любезный Мишель! Ты, разумеется, удивишься моему письму после такого долгого молчания; ну, пока удивляйся - это не вредно, и между тем я хочу тебе писать и на этот раз не могу не писать. Прежде всего скажу тебе, что Варвара Александровна здесь, в Риме. Я собирался ехать в Неаполь, заболел - и она, узнавши об этом, приехала нарочно, чтобы меня видеть. Друг мой Мишель! Несмотря на твои несправедливые предположения, к которым я, может быть, подал повод своею безалаберностью, ты поверишь мне, когда я сам скажу тебе, что каждое лицо вашего семейства для меня вечно свято, что я храню память об нем вместе с памятью всего лучшего и святейшего в первом, юношеском периоде моей жизни, что я не знаю для себя лучшего, больше чистого, больше отрадного мира. Теперь ты можешь судить, что такое для меня святое, братское участие сестры твоей - я не умею тебе сказать ни слова о том, что произвел приезд ее, но она, это видит, я в этом уверен. Я только спрашиваю себя день и ночь: за что? за что это счастие? Оно не заслужено совсем. Она окружает меня самою сильною, самою святою братскою любовью; она распространила вокруг меня сферу блаженства, я дышу свободнее, у меня поднялось и здоровье и сердце, я становлюсь и крепче и святее. Но довольно об этом; к тебе. Она показала мне письмо твое, которое она получила на днях. Друг мой! ты, с одной стороны, слишком много даешь мне участия в твоем внутреннем процессе: я ли, другой ли, книга ли - сделали бы то же, это только внешнее побуждение, внутренняя сила делает все. С другой - ты горько несправедлив ко мне, но виноват в этом один я, Мишель! Как бы много ни было в нас недостатков, ты должен согласиться, что мы давно вышли из животной сферы невольных впечатлений, и что лицо не может для нас играть роли какой-нибудь вещи, напоминающей то или другое состояние души - иначе я должен бежать всех, кого встречал в минуты моих страшных душевных раздоров! Что касается до причин, которые бы могли развести нас - я не вижу никаких. Ты мог охладеть ко мне, это не было бы невольное впечатление; ты с упреком мог оттолкнуть меня - и я не имел бы права жаловаться. Но ты с братскими слезами разделял мои страдания и мучился за меня столько же, сколько за тех, которые ближе всего были к твоему сердцу. Мишель! после всего этого оправдания, которые ты стараешься дать моему мнимому чувству к тебе - непоследовательность и противоречие. В моих чувствах к тебе ничего не переменилось - и если ты в иных письмах моих видел гримасы, то это оттого, что я в самом деле был в судорогах. В одном твоем письме ты несколько абстрактно судил и обвинил меня; я был прав в душе, но, может быть, мог подать повод к недоразумениям. Такая вещь также не могла развести нас, но довольно объясняться; когда-нибудь подробности можно будет объяснить изустно. Теперь о моем молчании. Я не отвечал тебе с прошлой осени. Мишель! тут рассуждать много нечего. Тут все приходит на случай и на человека. Грановский спрашивал меня тогда, отвечал ли я тебе? "Что ж я мог сказать ему?" Это был мой ответ ему - и теперь тебе. Я заболел потом сильно в Берлине простудным кашлем, который длился у меня долго, уступил было летом, но начался с зимою вновь и мучит меня теперь. Во все это время я и безалаберность были одно и то же. Письмо твое, пришедши с Ефремовым, обрадовало меня. Я собирался отвечать - между тем проехал поперек Европу, сбираясь. Из Москвы я не получал давно никаких известий, кроме одного только письма от Грановского, все это еще больше мешает взяться за перо - это уже дело повседневное и ты поймешь его, если оно есть и в твоей натуре. Наконец я увиделся с Варв[арой] Алекс[андровной] и после того, что увидел в письме твоем к ней, не мог не писать тебе, не вывести тебя из заблуждения, которое для меня тяжелее, нежели для тебя. Нет, Мишель! Между нами не становилось никакой стены, никаких перемен не может быть в наших отношениях; не говори о золотой середине - то, что сделала судьба, должно еще больше сблизить нас, потому что она сняла с нас все накидное, разрушила все призраки, а мне показала всю силу твоей дружбы. Мишель! Я хочу верить, что это письмо разогнало твои сомнения; я не люблю объясняться, я всегда надеюсь на мое слово, зачем говорить мне тебе выдумки - ты должен мне верить; дай мне руку и с этих пор все ясно между нами.
Теперь я порасскажу о себе. Мое пребывание в Риме было очень безотрадно, здоровье мое было постоянно schwankend {непостоянно (нем.).}. Наконец, на Пасхе я схватил лихорадку и боль в боку; последняя прошла, но первая (она тоже прошла) оставила следы - я еще слаб, хотя поправляюсь с каждым днем с приезда сестры твоей. Мой доктор советовал мне ехать в Эмс, но сегодня, на общей консультации, положено, чтоб я ехал на Lago di Como {озеро Комо (ит.).} и там пил эмсскую воду. Варвара Александровна также намерена туда ехать, а зиму мы думаем провести вместе в Ницце. Эта будущность дает мне теперь силы и заставляет сердце трепетать от радости. Работы я не мог предпринять никакой ве