Главная » Книги

Михайлов Михаил Ларионович - (Записки), Страница 7

Михайлов Михаил Ларионович - (Записки)


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

тарой грешницей, мы садились обыкновенно в час или много что в два. Только в это время позволял себе заходить иногда ко мне наш косой надзиратель. Он был человек очень деликатный, не любил мешать не в пору своим присутствием и заходил-то не потому в обед, что его угостят вином или сигарой - он ни того, ни другого не брал в рот. Он являлся ко мне обыкновенно за советами, как ему поступить со своим маленьким сыном (которого он раз приводил ко мне), оставить ли его кончать курс в уездном училище или теперь же перевести в гимназию, а потом, если он пойдет из гимназии в университет, то высвободится ли, наконец, из казачьего сословия, и т. д. Ему очень желалось, чтобы сын его был доктором. Сам он был простой казак и жил только тем, что получал в остроге жалования, на водку от "дворян" да за стирку белья, которое брала его жена.
   В течение месяца, который довелось мне пробыть в Тобольске, я, как уж сказал, несколько раз обедал вне тюрьмы. Это случалось раз около десяти. Обыкновенно за мною заезжал тот, кто меня пригласил, или полицеймейстер, и <я> отправлялся с ними. Вечером возвращался я, как случится, или с кем-нибудь, или один. Обыкновенно я приезжал обратно в острог пораньше, часам к семи, много что к половине осьмого, чтобы поспеть к поверке, хоть этой тонкости мог бы и не наблюдать.
   Когда я оставался дома, в начале сумерек обыкновенно у нас в коридоре бывала некоторая музыка, и я мог услаждаться ею, отворив свою дверь. Или пел турецкий капитан какую-то в высшей степени странную турецкую песню, всегда одну, чрезвычайно быструю и монотонную; это, должно быть, какая-нибудь очень веселая песня, но она выходила унылою в устах капитана. Голос у него был еще свежий и ровный. Совсем наоборот - очень хорошие и горькие песни выходили у Крупского какими-то безжизненными и бесхарактерными, когда он начинал заливаться с гитарой в своем нумере. "Jeszcze Polska nie zginiela" {"Еще Польша не погибла" (польск.).} пел он каким-то плясовым напевом; чудная песня Корнеля Уейского "С дымом пожаров" выходила дикою, тогда как в ней каждое слово и каждая нота кажутся таким отчаянным воплем.
   Лучше бы уж он не пел этого гимна.
   Иногда (это было, впрочем, не более трех раз) из глубины коридора резко доносился тонкий и звенящий, как хрусталь, голос, певший "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых" или какие-нибудь ирмосы. Я не понимал, кто это так звонко поет - то, казалось мне, будто женщина, то - будто дитя.
   - Это кто запел? - спросил я Василия, когда услыхал его в первый раз.
   - Содержающий-с.
   - Знаю, да кто такой?
   - Андрей-с - вы видели. Он еще судится-с - подсудимый.
   Я действительно видал его в коридоре, но не обращал; на него никакого внимания. Это был высокий молодой человек, постоянно ходивший в арестантской шинели. Он был тут как свой - видно давно уж содержался; надзиратель звал его не иначе как Андрюша.
   Вскоре как-то после первого его пения он остановил меня в коридоре вопросом, не знаю ли я, когда будет манифест об тысячелетии. Я отвечал, что, кажется, в августе.
   - А освободят ли меня-с? - спросил он.
   - Да вы за что судитесь?
   - Я-с - по скопчеству.
   Вглядевшись попристальнее в его одутловатое, дряблое и безбородое лицо, можно было заподозреть его тайну и не слыхавши его пения. Он рассказал мне весь ход своего дела; но так как в нем нет решительно ничего любопытного, то я и умолчу о нем.
   Меня поразило в нем более всего одно. По вечерам, преимущественно, после поверки (она большею частью проходила раньше срока, то есть половины восьмого, в сумерках), значительная часть наших жильцов собиралась в коридоре на общую беседу, или, лучше сказать, на сказки, которые мастерски рассказывал Василий Непомнящий. В один из таких вечеров, прежде чем Василий принялся за рассказ, зашел разговор о том крае, откуда был скопец, чуть ли не о Березове,- и я был поражен одушевлением, с которым этот человек говорил о природе. Он рассказывал, как отрадно там встречают весну после долгой зимы, как начинает все зеленеть, какие цветы расцветают, какие птицы пролетают. Он называл каждый цветок по имени, описывал его краски и листки и спрашивал, есть ли здесь такие; так же и птиц он называл и рассказывал и о манере их полета и об отливе их перьев - та словно золотом отливает, та словно серебром, а эта - радугой светит. Как в этом человеке, так враждебно ставшем в отношении к своей собственной природе, могло сохраниться и развиться это живое чувство любви к природе внешней? Или одно сменилось другим? Переставши понимать красоту женщин, он, может быть, стал сильнее чувствовать то, что говорит только зрению, слуху?..
   Вечерние беседы в коридоре происходили обыкновенно таким образом. Прежде всего вызывался Василий Непомнящий, и около него садились, кто на длинной скамье, кто на табуретах, Иван, Андрюша-скопец, косой надзиратель И еще человека три-четыре из "содержающих"; последние сменялись, но первые трое оставались постоянно главными слушателями. Василий рассказывал громко, внятно, украшая свои сказки разными подробностями своего изобретения. Он знал их огромное количество, и русских и из "Тысячи одной ночи". Случалось ему заводить такие длинные, что в один вечер трудно было досказать. Слушатели обыкновенно не отставали и требовали, чтобы он докончил; но рассказчик сам начинал дремать и говорил, что, если станет досказывать в этот вечер, сказка хуже выйдет. Мне незачем было выходить в коридор, чтобы слушать. Беседа располагалась неподалеку от моего нумера, и я мог отлично следить за рассказами и разговорами, отворив дверь и улегшись на койку, что я и делал почти каждый вечер. Василий оканчивал обыкновенно каждую свою сказку известною прибауткой: "Я там был, мед, пиво пил, по усам текло, в рот не попало, дали мне шлык, я в ворота шмыг, бежал, бежал, да в острог и попал. Вот и теперь тут сижу". После длинных богатырских сказок, рассказывавшихся в течение двух вечеров, слушатели обыкновенно требовали, чтобы Василий рассказал что-нибудь покороче да посмешнее, не про царевичей уж, а про попа. И про попа Василий рассказывал и про попадью.
   Но у него были в запасе и не такие еще сказки. Раз принялся он рассказывать "Истинное происшествие", про некоего солдата Ивана Долгова и про фрейлину государынину княгиню Нарышкину. Эта история заняла всех едва ли не более всех остальных сказок Василия. И было, впрочем, чем заинтересоваться. Ее стоило бы стенографировать, и я жалею, что не сделал этого. Что за обилие фантазии выказывал тут Василий, и в то же время какую историческую достоверность прибавлял всему самыми мелкими подробностями. Он обрисовывал нам физиономии, манеры каждого действующего лица в своем рассказе и представлял все в самых живых красках и образах. Я не раз думал, что, родись Василий в другом сословии да получи образование, из него непременно вышел бы замечательный романист.
   В главных чертах история Ивана Долгова заключается в следующем. Это был солдат и стоял во дворце на часах. Как очень красивый и высокий малый, он обратил на себя внимание фрейлины, княгини Нарышкиной, отличавшейся вкусами Елизаветы и Екатерины. Княгиня узнала стороной, кто такой, какого полка и пр. пленивший ее красавец солдат. Василий описывал ее любовь очень выразительно, как она и есть-то не могла (тут перечислялись все прелести царского стола), как она и спать-то не могла по ночам - все только и думала что об Иване Долгове. Наконец, отпросилась она у императрицы в отпуск, будто бы в отъезд в именье свое (губерния, уезд, название деревни, количество душ и пр.), а сама между тем наняла себе квартиру в Петербурге, в доме Жукова (о его табачной фабрике и как он разбогател) на углу Садовой и Гороховой. Тут опять-таки со всеми околичностями, и гораздо большими, чем прежде, рассказывалось о каждом свидании влюбленной княгини с солдатом, о том, как она посылала его в баню, какое белье ему дарила, какими амбре душила и проч., о великой хитрости самого Ивана Долгова, как он просрочивал в казармы к заре, стал пренебрегать службой, забросил "все эти ихние гультики и пунтики", не ночевал, подкупал и старшего и ротного, а потом и батальонного командира. Дело кончилось тем, что плененный молодцеватостью Ивана Долгова и тронутый любовью к нему княгини Нарышкиной покойный император Николай Павлович произвел его, не в пример прочим, в полковники, а потом тотчас в генералы и сделал его своим адъютантом. Иван Долгов, конечно, женился на княгине Нарышкиной, и все пошло как по маслу.
   История эта возбудила в коридоре государственный вопрос о том, могло ли бы это случиться теперь. По мнению косого надзирателя, могло, потому что все в царской воле, но Василий Непомнящий не соглашался с мнением надзирателя. Он прежде всего обратился к причинам - и разъяснил, что этого не может быть по случаю изменения формы. У солдата в нынешней форме нет уже той молодцеватости, какая была при прежних мундирах, и потому никакая княгиня Нарышкина плениться им не может. А форму кто изменил? Нынешняя царица, как она большая богомолка. "Что это, говорит, за гадость такая, что брюхо не прикрыто у солдата? И зад почти что не прикрыт! Кроме, говорит, непристойности, ничего хорошего". Вот царь и послушался и дал новые мундиры. Надзиратель был вполне согласен с высочайшим мнением, что действительно прежняя была бесстыжая какая-то форма.
   В другой раз Василий рассказывал, как он провел три года в бегах и заходил домой повидаться с матушкой, с родными. Рассказ был трогательный, задушевный. Надзиратель только поддакивал каким-то особенно мягким и кротким голосом: "Да... да... Эх, что и говорить!.. Точно, что горько, брат..." и т. д. Иван все молчал, и ему, видно, сгрустнулось; когда Василий кончил, он тихо проговорил: "Да, всё бы ничего, только с матушкой охота бы повидаться. Никого не жаль, опричь ее. Были бы крылья, сейчас бы, кажется, взвился и полетел. Посмотрел бы хоть".
   У надзирателя была значительная склонность к мистицизму, и он заводил иногда речь о разных сверхъестественных явлениях, о встающих из могилы мертвецах, об оборотнях и проч. Василий относился ко всему этому скептически и вступал с надзирателем в спор, приводил в пример разные случаи, как мошенники являлись привидениями, чтобы обокрасть или напугать и проч. Но надзиратель был непоколебим.
   - А вот, недавно еще, в Омске, часовому мертвец ноги обглодал. На это ты что скажешь?
   Василий стал действительно в тупик.
   - Одно я тебе скажу,- заключал надзиратель,- бога человек должен всегда держать на уме, вот что.
   Рассказы тянулись иногда довольно долго. Когда все расходились по своим местам и двери номеров затворялись, мне не раз случалось слышать продолжение беседы между Васильем и Иваном, уже в постели. Иван часто вдавался в печальные размышления о домашних и о родной стороне; Василий же всё соображал, как ему лучше сделать, дойти ли до завода и оттуда бежать, или там объявиться, или бежать не доходя до завода, с дороги. "Тяжко уж мне больно без имени-то быть". Потом он приходил советоваться со мной, как ему поступить, и я справлялся ему по законам, что для него выгоднее.
   Василий с Иваном спали в коридоре на полу и, разумеется, нисколько не стеснялись постоянною беготней мышей, которая начиналась в огромных размерах, как только гасла свеча в коридоре; свет от топящейся железной печи нисколько не смущал их. Меня мыши порядочно-таки беспокоили. Виною были, может быть, голова сахара, стоявшая в углу, да крошки хлеба на полу. Они были решительно бесстрашны, лезли иногда по одеялу ко мне на постель, и я несколько раз всю ночь не гасил свечу, чтобы хоть сколько-нибудь угомонить их. При известном тебе отвращении моем от кошек, я добыл себе даже котенка, и он хоть не ловил мышей, но все-таки пугал их, пыжась и сердито шипя над их норами.
   Вот как обыкновенно проходили дни мои в тобольском остроге. Раза два в неделю, еще до рассвета, начиналось мытье полов в коридоре и в камерах. Его особенно стали учащать в ожидании скорого приезда нового генерал-губернатора. Полон коридор нагоняли баб из женского отделения пересыльных, и часа два продолжалась эта пачкотня, скобленье и проч. На целый день оставался везде отвратительный запах сырости, в дополнение к постоянному почти чаду.
   Потом раз в неделю приходили партии (обыкновенно по понедельникам) и отправлялись по назначению раз или два, смотря по тому, куда им следовать. Отправился в своей повозке, хоть и с партией, упомянутый мною казначей, вместе с женой, детьми и скудным хозяйством, отправлялся поляк, отправлялся не расстававшийся со своим дворянским достоинством арестант. Из вновь поступавших в наше отделение пересыльных не было никого интересного.
   Отправка одной из партий не обошлась без порки. Услыхав поутру особенное движение и говор в коридоре, я вышел спросить, что случилось. Все наши дворяне, прислуга и сам надзиратель взмостились на скамейки и смотрели в высокие окна коридора, которые выходили на пересыльный двор.
   - Наказывают,- отвечали мне на мой вопрос.
   Я взлез на одну из скамеек и увидал густую толпу совсем готовых в путь "несчастных". Посреди ее подымались и опускались поочередно два толстых пучка длинных розог. Константин и Захар Иванычи суетливо распоряжались около этих розог, но наказываемого не было видно. Приятное напутствие в такую легкую дорогу! Я спросил, за что? Оказалось, за то, что, имея один полушубок годный, виновные взяли в приказе по другому полушубку и вшили их один в один.
   Вот, наконец, простился со мной и Крупский. Он купил себе кибитку за три с полтиной, уложил свое хозяйство, не забыл и гитару. Самое начало его путешествия не предвещало ничего доброго. Он выбрал, как нарочно, такую партию, в которой не было никого из "дворян", и у него одного была своя подвода. Она оказывалась лишнею против того числа, к которому подрядчик обязался поставлять лошадей. Он не хотел давать Крупскому лошади и требовал прогонных денег. Его едва убедили; но явно, что такие прижимки должны были повториться.
   - Вам надо лошадь купить,- советовали Крупскому.
   Хорошо было так советовать; но исполнить, даже при здешней дешевизне, совет этот Крупский мог только, обрекши себя на многие лишения.
  

XII

  
   После отъезда Крупского стало как-то тише у нас, или - может быть - это казалось только мне, потому что он все-таки каждый день приходил ко мне, и мы - как я уж говорил,- обедали вместе, а иногда вместе же и пили чай. Как ни мало внушал он мне симпатии, а мне все-таки было очень его жаль.
   Мне еще раз случилось видеть политического преступника Федора Иванова. Я сидел и писал, как он вошел ко мне раз поутру очень рано и, не говоря ни слова, упал передо мною на оба колена разом. Конечно, ему нужны были деньги. Я заметил особую бледность и худобу в его лице. Он был в больнице почти с самого прихода своего в Тобольск и потому мог пробираться в наше отделение.
   Дня через два я услыхал в коридоре рассказ Василья, что Федор Иванов ослеп,
   - Какой Федор Иванов? - спросил я.
   - А кандальщик-с,- отвечал Василий.- Вот что у вас-то был.
   - Давно ли?
   - Да нынче - вдруг это сделалось у него. Паралич, что ли, ударил.
   - Это бог его наказал,- заметил Иван.
   - За что?
   - Да ведь он с нами в одной партии шел, так только и знал, что всех оговаривал. Нехороший он человек, злой. Товарищей двадцать, поди, дорогой-то под розги подводил наговорами своими. Вот и покарал господь.
   Мне нужны были кое-какие справки в уставе о ссыльных, и я привез его раз с собой от прокурора. Василий, знавший немного, хоть и плохо, грамоте, увидал, что я читаю законы, и они вместе с Иваном приходили ко мне за справками. Оба они рассказали мне свои истории и планы о побеге. У Ивана была непреоборимая страсть к перемене мест. Он тосковал без широкого простора перед собой. Он был помещичий крестьянин, его повезли в ближайший город для сдачи в рекруты, а он бежал с дороги и скитался с тех пор, переменяя имена. Василий был сослан в Сибирь на так называемое водворение и жил довольно долго в Омске, нанимаясь в кучера. Он тоже был из крепостных и у барина еще занимался кучерством. По его рассказу, в Омске он получал слишком малое жалованье, и ему хотелось отойти от нанимавшего его господина к другому, платившему больше; но тот не соглашался, а как Василий вздумал грубить, он отправил его в полицию. Полицеймейстер же был ему приятель, призвал Василья, наругался над ним и отхлестал его по щекам. Василий в ту же ночь и бежал с досады, да и проходил три года, побывал везде, и у родных, и в знакомых городах и местах. Взяли его в Уфе. Теперь их обоих, и Василья и Ивана, отправляли на год на завод, около Тюмени кажется, значит, очень недалеко. И Василий, которому надоело быть непомнящим, решил, что бежит не доходя до завода, прошатается где-нибудь до манифеста, а к тому времени опять явится в Омск и будет по-прежнему с местом и с именем. "Да хоть и до манифеста-то явиться, так не беда. При полиции только накажут - вот и все. Да и то не накажут. Откупиться можно". У Ивана, напротив, не было таких определенных планов. Побег представлялся ему каким-то поэтическим мотаньем по всему белому свету, из края в край.
   Оба они ушли из Тобольска днями четырьмя-пятью раньше меня, и тут уж водворилась у нас совершенная тишина. По вечерам не слышалось ни сказок, ни разговоров. На место Василья и Ивана поступило тоже двое: один - мальчик лет шестнадцати, отправлявшийся вместе с отцом на поселение, с виду похожий на калмыка, с хитрым взглядом, но на словах глупый; другой - крестьянин из Тобольского уезда, приговоренный за укрывательство какое-то на полтора года в арестантские роты, но оттуда освобожденный по болезни. Ему поэтому следовало еще выжить полгода в тобольском остроге. Это был человек лет тридцати пяти, смирный и кроткий, мало говоривший и все вздыхавший. Его очень тревожило, что к нему не пускают его незаконную маленькую дочку, которую он называл-то "девчоночкой" своей, то "питальницей".
   - Хоть бы поисть-то ее пустили,- говорил он.- Эта вышел к воротам,- она стоит там, продрогла вся. "Тятенька, я, говорит, поисть хочу". Хорошо еще вышел я в пору, дал ей калачика; а то ину пору придет - постоит, постоит, зальется слезами, да и уйдет.
   Я выхлопотал ему у начальства позволение видеться с нею каждый день в известный срок.
   Надзиратель тоже был недоволен уходом прежней прислуги и в особенности краснобая Василья. Ему не к кому было уж присоседиться вечером, и он сделался даже что-то ворчлив, чего за ним прежде не водилось.
   Я уже говорил о периодическом приходе и отходе арестантских партий. Это было таким обычным делом в остроге, что никто не интересовался им - ни из начальства, ни из "содержающих". Другое дело - приезд с жандармами. Таким образом и я и Крупский сделались лицами всем известными. В течение моего пребывания в тобольском остроге еще третье лицо обратило там на себя всеобщее внимание. Это было еще в то время, как Василий с Иваном прислуживали мне.
   Именно Василий явился ко мне с известием, что еще кого-то привезли с жандармами, в ручных и ножных кандалах. Это было утром. Я наскоро оделся и побежал к воротам. Мне думалось, не из Петербурга ли кто-нибудь, не из наших ли общих друзей и знакомых кто-нибудь. Мне почему-то казалось, что я встречу Владимира Обручева.
   Как ни поспешно сообщил мне новость Василий Непомнящий, но я подоспел уж поздно. Не жандармы, а казаки, сопровождавшие арестанта, успели уже удалиться с почтовою кибиткой, и любопытные, сбежавшиеся со двора, разошлись. Я решил зайти справиться к помощнику, которого квартира была в сенях из-под ворот, и вошел в сени. Тут я застал следующую сцену. Смотритель, повторяя ежеминутно: "Чего-с? чего-с?", суетился около своего нового жильца. Ему перебивали кандалы, которые были слишком узки. Новопривезенный арестант сидел на нижней ступеньке каменной лестницы, ведущей во второй этаж, низко понурив голову, так что видна была только часть его бороды из-под нахлобученной на уши мохнатой меховой шапки; одна нога его лежала на знакомой мне гире, и стоявший на коленях казак взмахивал над нею молотком, заклепывая новые кандалы. У меня сердце сжалось! Такая это была унылая и в то же время возмутительная операция. Формалист смотритель, заметив мое присутствие, поспешно подбежал ко мне и попросил меня удалиться. Тут были еще какие-то неизвестные мне чиновники, и я с досадой исполнил его просьбу.
   Вскоре я узнал, что привезенный - пермский крестьянин Кокшаров, который был доверителем от пермских заводских крестьян и подавал от лица их просьбы и протесты. Говорили, что он объяснял им их положение и возбуждал неудовольствие. Последним делом его была поездка в Петербург, для подачи просьбы государю по доверенности от трех тысяч заводских крестьян. Что сделали с его просьбой в Петербурге, неизвестно; но ему велено было возвратиться домой. Вскоре, однако ж, пришло распоряжение арестовать его. Крестьяне не хотели выдавать его, и Кокшарова пришлось брать военной силой, причем убито несколько человек, защищавших его (об этом что-то умалчивает Валуев в своих отчетах по крестьянскому делу). Кокшарова схватили-таки, сковали и бросили в пермский острог. Тут продержали его всего два дня, не предлагали ему никаких вопросов, не производили над ним никакого следствия и на третий день отправили с двумя казаками в Тобольск, для препровождения в каторжную работу. Он не был наказан телесно (кроме кандалов, которые у нас, как известно, вопреки закону, на практике не считают и телесным наказанием). Такое скорое решение свидетельствует, конечно, главным образом об успехах науки в России. Ведь из Перми уж действует телеграф, и, разумеется, пермское начальство поступило не по своему собственному побуждению. Кокшаров уже не юноша, ему под сорок, если не больше.
   Мне очень хотелось увидаться с ним и узнать от него лично, насколько правды в том, что я слышал и пересказал теперь; но это мне не удалось. Кокшарова посадили в так называемую секретную, и я два дня сряду пытался проникнуть к нему. Но как нарочно надзиратель кандального отделения отлучался куда-то и его заменяло лицо, мне совершенно неизвестное. Я не рискнул вручить ему за пропуск пятирублевую бумажку, которую с этою целью носил в кармане,- тем более, что приходилось говорить с ним сквозь железную решетку в присутствии часового. Я наконец взял с собою Константина Иваныча; но и тут вышла неудача. Надзирателя в это время совсем не было дома, а с ним и ключей от секретных номеров. Я подошел к тому, в котором он содержался, и заглянул в щелку двери. Кокшаров в это время спал.
   На четвертый день он ушел с этапом, но мне, вероятно, еще придется увидаться с ним здесь.
   Удачнее было желание мое видеться и познакомиться с другим политическим преступником (какое это было нелепое название, особенно в применении к настоящему случаю), сосланным, впрочем, только на жительство в Тобольскую губернию (хоть и без срока). Я говорю о ксендзе-канонике Маевском, который виноват оказался в том, что не остановил народа в Гродно, желавшего церковной процессии, а, напротив, сам ее повел. При этом, впрочем, не произошло ни замешательств, ни столкновений. Епископ, которому Маевский донес о желании народа идти крестным ходом, поступил дипломатически; он не запретил его, а только сказал, что процессия будет остановлена военною силой. Это не мешало Маевскому идти с крестами и пением. Дойдя до места, где были расположены войска, он обратился к богомольцам и сказал, что обет их исполнен, а бороться с вооруженною силой было бы бесполезною резней, которая не может быть приятна богу. Все стали на колени, пропели свои молитвы, возвратились в церковь и потом спокойно разошлись по домам.
   Кажется, следовало бы поблагодарить человека за удержание, как говорится, народа в границах спокойствия; но Маевского схватили, продержали в Вильно в тюрьме и препроводили сюда. При следствии не помогла даже проповедь, которую он произнес пред выходом процессии из церкви. В этой проповеди очень ловко говорилось, что цель процессии - чисто религиозная, что надо забыть обо всех политических партиях, собравшись молиться богу, что тут должен проявиться не дух партий, не дух Гарибальди, не дух Мирославского, а дух святый. Любопытно замечание, сделанное Маевскому по этому поводу Назимовым. "Вы хотели надуть бога,- сказал он,- но люди в девятнадцатом столетии вас разгадали". Назимов-то человек девятнадцатого столетия! Не правда ли? это очень мило.
   Я рассказал в нескольких словах то, что Маевский передавал мне со всеми подробностями, но они, вероятно, давно уже появились в иностранных журналах. Мы обедали с ним вместе у смотрителя и потом просидели часть вечера. По русским фразам, которые он приводил в своем рассказе, можно было видеть, что он хорошо говорит и по-русски; но он утверждал, что это ему трудно, и рассказывал по-польски. Вообще он говорил замечательно красноречиво и умно и, вероятно, пользуется в Гродно большим влиянием и популярностью. Вообще он произвел на меня очень приятное впечатление своими здравыми суждениями, насколько они не разногласили с его католическими, или - лучше сказать - христианскими тенденциями. Впрочем, может быть, он показался бы мне и еще лучше, если б мы разговаривали только вдвоем; официальное положение нашего хозяина должно было несколько смягчать его речь. У нас оказалось человека два-три общих знакомых из гродненских поляков,- между прочим, поэт Желиговский.
   Наружность Маевского не особенно представительна. Он невысокого роста и сильно согнувшийся, сутуловатый. Продолговатое лицо его приятно, и в серых, какого-то свинцового цвета, в глазах есть что-то действующее магнетически на нервных людей; очень развитые губы показывают, что он не прочь от наслаждений мира сего, ни от вина, ни от женских поцелуев. Ему никак не более на вид сорока лет; коротко остриженные русые волосы его еще довольно густы.
   Как присланный на жительство без лишения прав, Маевский избег, разумеется, острожного помещения и жил на частной квартире. Он, кажется, рассчитывал остаться в самом Тобольске, и это - при других условиях - было бы возможно. Он отслужил три обедни в здешнем костеле.
   Остроумный губернатор, угадавший свое подобие в свином рыле, нашел это почему-то неудобным,- и вот теперь Маевского хотят перевести из Тобольска в уездный город Курган. Должно быть, хороший город, я о нем никогда и не слыхивал.
   Сколько можно было судить по ходу моего дела, я начинал надеяться, что скоро могу и уехать. Я не хотел оставлять Тобольска, не осмотрев хорошенько всего острога, всех его отделений и проч. Для этого я решился воспользоваться услугами помощника, которому всюду открыт был свободный доступ. Одному даже не на все дворы можно было войти. Сначала меня останавливали часовые в моих прогулках, и я только гривенниками покупал у них позволение свободно расхаживать по всем закоулкам и углам восьми (кажется, так) тюремных дворов. Константин Иванович согласился выводить меня всюду, в надежде, разумеется, на денежную награду.
   По мере того как приближался мой отъезд, он становился еще назойливее. Ему, по-видимому, хотелось извлечь из меня все выгоды, какие только можно.
   Раз привел он ко мне страшно оборванного мальчика, лет десяти, и начал рассказывать какую-то длинную историю о его крайней нищете, о том, что он его где-то случайно нашел и решился взять на свое попечение и приютить у себя.
   - Будьте отцом родным, Михаил Ларионович,- заключил он,- посодействуйте сироте. Видите, в каком он рубище. У вас есть полушубочек казенный. Он бы век стал богу за вас молить.
   Я отдал полушубок, которым снабдила меня петербургская управа благочиния. Он оказался только что впору мальчику. К слову замечу, что казенные полушубки вообще как будто кроятся и шьются на детей, так они коротки и узки. Это, вероятно, имеет какое-нибудь отношение к экономическим понятиям начальства.
   В другой раз помощник приходил и начинал проливать предо мною притворные слезы о потере дочерью трех рублей, с которыми она поехала в город, в гостиный ряд, для покупки себе какой-то обновы. На слезы Константин Иваныч был тароват; они легко вызывались у него водкой, а пьян он был ежедневно, особенно к вечеру.
   Так как потеря его дочери меня не тронула, он в следующий раз изобрел новую пропажу.
   - Такое со мной, право, несчастие,- рассказывал он.- Верите ли, Михаил Ларионович, говорить-то - уста кровью запекаются. Поехал вчера в город. Давно собирался дочери сатину купить на салоп. Дело-то под вечер было. Сам и правлю всегда. Понес меня маненечко конь. Как уж у меня выпал этот сатин из-под мышки и где - понять я этого не могу. Приехал домой, ну, как я скажу? Так и не сказал. Сегодня встал чем свет, все улицы обошел - снег-то это раскапываю. Нет как нет моего сатину.
   - Где уж найти!
   - Конечно, Михаил Ларионыч,- оно и понятно. Лежит на улице, среди дороги, штука сатину. Да как же ему целу быть. И какой выбрал превосходнейший сатин! Восемь с лишним рублей, легко это сказать.
   Я начал было его усовещивать, чтобы он сказал прямо, что ему хочется у меня денег получить, но он стоял на своем сатине.
   Точно так же не хотел он признаться, что подрался в пьяном виде, когда пришел раз ко мне с огромными синяками под глазами и с раскроенным в кровь виском и лбом, которые он напрасно старался скрыть волосами. Он утверждал, что его конь побил.
   - Подошел я это ему ноздрей протереть. Мороз, знаете, заиндевело все. Как хватит он меня вдруг уздой. И что это с ним сделалось, понять не могу. Этакий был смирный, послушливый конь и вдруг,- только что я подхожу к нему, начинает меня хлестать уздой по лицу. Искровенил всего.
   Василий Непомнящий иначе не называл Константина Ивановича как бесстыжими глазами.
   - Ведь это известно-с,- пояснял он,- у писарей стыда нет, а он из писарей-с.
   В то утро, как помощник соглашался сопровождать меня по острогу, он против обыкновения не был пьян. Вероятно, опохмелиться было не на что. Мы пошли.
   Оставляя его в стороне, я расскажу в немногих словах то, что видел. И так рассказ мой о тобольском остроге вышел бесконечно длинен.
   Самое интересное отделение, конечно, кандальное. Комната, в которой я был помещен на время по приезде, принадлежала к числу номеров, назначенных для подсудимых. Таких номеров идет несколько подряд по темному коридору. Они не заперты, потому что в них содержатся подсудимые не по важным преступлениям. В иных на нарах помещаются человека по три, по четыре. Далее идет коридор секретных, то есть тоже отчасти подсудимых, отчасти пересыльных, возбуждающих почему-нибудь опасение. Здесь двери уже заперты,- и что странно, они глухие, без маленьких окошечек. За содержащимися там можно наблюдать только в небольшие дырки, просверленные где попало. Этот коридор несколько светлее и опрятнее, так как по нему мало ходят. Я заглянул в две-три щели. Номера были пусты, только в одном сидел какой-то офицер, судимый, кажется, за убийство.
   По шаткой и узкой деревянной лестнице поднялись мы в другой этаж, который правильнее назвать просто чердаком. Это и есть помещение пересыльных "кандальщиксв". У всякого, кроме таких тюремных стражей, как наш помощник, невольно содрогнется и сожмется сердце при входе под эти темные, низкие своды, при взгляде на эту горькую голь и унижение, которые кидаются в глаза на каждом шагу. Как бы ни были преступны и черны душой все эти несчастные, набитые тут, как звери в клетку, в душе не возбуждается ничего, кроме жалости к ним. Христианское законодательство наше не понимает, что оно только портит и нравственно ухудшает своими мерами преступников, вселяя в них ожесточение и ненависть к человеческому обществу. Ведь большинство преступлений все-таки совершаются в минуты страсти, в минуты увлечения. В значительной степени случаев преступление даже не кладет резкой печати на нравственную сторону человека. Пыл страсти миновал, и наступило раскаяние, а это чувство, незнакомое до тех пор, заставляет человека вдумываться в себя, анализировать свои побуждения и, стало быть, возвышает нравственный его уровень. Иной преступник, после того как на его руки брызнула кровь убитого им ближнего, становится нравственнее, чем был до тех пор. Много ли этих холодных, ожесточенных убийц, которые находят наслаждение в проливаемой ими крови? Не выродки ли это? Не физические ли недостатки их мозга и черепа виной этому. А воспитание ничего не делало для них. Если же и не так, то откуда приходит ожесточение, как не из условий самой жизни, обреченной на невежество, нужду и невыносимые ни для какого животного лишения? Неужто нельзя положить границ между побуждениями людей к преступлениям и разделить их на основании этих побуждений? Смешивая всех в одном понятии "преступник", правительство только развращает лучших из них. Только тогда уж надо вверить надзор и попечительство над ними не безграмотным и жестоким солдатам, вроде Захаров и Константинов Иванычей.
   Острог в Тобольске новый; в нем, как говорят, сделано очень много улучшений в сравнении с тем, что было прежде, в старом здании, находившемся неподалеку от нынешнего и теперь обращенного, кажется, в арестантскую роту. Уж из того, каково теперь помещение у кандальщиков, можно заключить, как их содержали прежде. Я уж не говорю о сырости, без которой, по-видимому, никак не могут обходиться наши тюрьмы, даже стоящие так долго, как, например, Петропавловская крепость. Кроме сырости, помещение кандальных лишено всяких удобств. Под низкими сводами, где только можно распрямиться стоя, не устроено даже нар. Это чердачное отделение состоит из нескольких комнат, большею частью небольших, соединенных между собою арками сводсв. Это еще хорошо,- будь тут двери, которые бы затворялись, воздух был бы ужасный. Он уж и теперь никуда не годится. В других отделениях устроены хоть отдушины, которые очищают его немного, а здесь и этого нет. Все арестанты помещаются на полу. Из опасения драк или просто из пренебрежения к этим несчастным тут нет ни стола, ни стула. У редкого подостлан под себя потник или войлок. В любом зверинце лучше содержатся звери. Константин Иваныч торопил меня, будто опасаясь проходить один и без всякого оружия посреди сотен этих жалких и оборванных людей, с клеймеными темными лицами, с подбритыми головами. Мне было жаль, что я не мог побыть с ними больше и поговорить. Все они сидели и лежали на полу - кто приспособлял свои кандалы, чтобы они меньше терли ноги, кто завтракал черным хлебом, кто чинил свою одежонку.
   Многие лежали, закинув за голову руки. Были тут и больные, стонавшие, но, вероятно, лишь от угару, потому что не поступили в больницу. Духота, жалкий полусвет, грязь, голоданье, нищета, унижение - все эти исправительные меры нашего законодательства являлись тут в полном своем значении.
   Отделения переселенцев и женское могли показаться раем после этого помещения. Они размещены по разным дворам. То большие камеры, в которых не особенно теснясь могут поместиться человек по пятидесяти, с нарами посредине. Но когда приходят большие партии, помещается, конечно, вдвое и втрое больше. Кому нет места на нарах, тот помещайся под нарами. Таково устройство и всех наших тюрем, да не только тюрем, и казарм. Отделения эти показались мне приветливее не только потому, что я пошел в них из кандального, но и потому, что они были почти пусты. Последняя партия состояла по преимуществу из кандальщиков. В женском отделении, несмотря на детей - и грудных и едва начинающих лепетать и становиться на ноги,- было гораздо больше чистоты, порядка. Все больше сложено к месту, не раскидано, как на мужских половинах.
   Меня больше всего удивило, что в здании, рассчитанном на столько людей (хоть и плохо рассчитанном), нет порядочного помещения для столовой. Она помещается в какой-то упраздненной бане, довольно тесной, с почерневшими от копоти и пропитанными банным запахом стенами.
   Как ни вяло подвигалось дело об отправке меня с жандармами, на свой счет, а все же оно подвигалось. Нужно было прежде всего подать просьбу в приказ о моем желании; потом составили журнал о ней; журнал пошел к прокурору, к губернатору и странствовал недели две. Меня записали в больницу, сочинили мне медицинское свидетельство. Врачебная управа должна была подтвердить это свидетельство своим свидетельством. Меня, к счастию, не требовали в управу; один из членов ее заехал ко мне, и тем дело было кончено. Наконец-то можно было приказу потребовать от полицеймейстера мои деньги и написать жандармскому штаб-офицеру, чтобы он назначил мне двух "благонадежных" проводников.
   В течение всего этого времени мне довелось быть раза три или четыре в приказе. Когда я был там во второй раз, я получил твое письмо. Мне передали его нераспечатанным. Фризель вообще был любезен, насколько может быть любезен <такой бык. Он разговаривал> со мною по-французски, предлагал мне в присутствии кресло за столом, на котором стоит зерцало, и проч.
   Еще накануне отъезда познакомился я в приказе с моими новыми жандармами. Они даже и на первый взгляд не имели уже того официального характера, как петербургские. В самый день отъезда были получены деньги мои в приказе и при мне были переданы жандармам.
   Возвратившись из приказа к острогу, я был встречен у самых ворот смотрителем. Он объявил мне, что за мною прислал лошадь Пушкин и что полицеймейстер просил его приехать вместе со мной. Время как раз (по тобольскому) подходило к обеду. Мы тотчас же отправились.
   Там решили, что смотритель распорядится вместе с жандармами уложить в возок мои вещи (все было у меня уже с утра готово) и жандармы приедут за мной уже на почтовых сюда. При отправке моей следовало быть полицеймейстеру, а так как он обедал вместе со мной, то и это, значит, было удобно.
   Таким образом, в сумерках, 27 января я поехал из Тобольска дальше. Почти все обедавшие, и мужчины и дамы, отправились провожать меня, и я окончательно простился с тобольским обществом, о котором у меня осталось самое приятное воспоминание, уже за городом, на том историческом месте, где, по преданию, высадился Ермак.
  

XIII

<ДОРОГА ДО ИРКУТСКА>

Новые жандармы,- Крупский в этапной тюрьме.- Свидание с Петрашевским в Красноярске.

  
   О тобольских моих провожатых не стоит говорить так много, как я говорил о петербургских. Они, как я уже сказал, имели гораздо менее специально жандармского характера. Мне уже нечего было испытывать их, насколько можно им довериться, и я мог прямо поручать им то или другое, противное их инструкции, не опасаясь, что они захотят меня выдать. Это были тоже два урядника и тоже нисколько не похожие один на другого. Один, Берников, темно-русый, с рыжеватым отливом, красивый и ловкий, отличался аккуратностью и постоянно веселым нравом; другой, рябоватый и золотушно-кудрявый, Николаев, был мало находчив, хвастлив, но вообще вял, любил выпить и быстро пьянел. Он был писарем, а Берников берейтором. Это отчасти объясняет и разность их характеров. Кроме своей жандармской обязанности, Берников занимался отчасти торговлей, отчасти ремеслом. Он шил оленьи перчатки. Оба они были люди женатые, но только в нем проявлялась хозяйственность и положительность; Николаев, напротив, способен был при первом удобном случае замотаться и завихриться в каком-нибудь кутеже. В местах, где мы останавливались несколько побольше, надо было держать ухо востро, чтобы он не напился пьян. Это, однако ж, случилось-таки с ним раза три-четыре, и его приходилось садить на козлы для протрезвления. Мы пускали его тогда в возок, лишь убеждались, что он успел уже немного продрогнуть и протрезвиться.
   Мне еще раз привелось видеться с Станиславом Крупским. Видя крайние нужды его, я поделился с ним, чем мог, сказал двум-трем моим тобольским знакомым о его положении. Сочувствия к нему ни у кого, правда, не было; но это не помешало, однако, сделать для него подписку, по которой собрали пятьдесят рублей. Он между тем уже уехал. Мне привезли почтовую расписку об отправке ему этих денег в Томск, в тамошнюю экспедицию о ссыльных, и просили передать ее Крупскому, если я увижу его в дороге. Он был назначен на поселение в Красноярск и должен был отправляться туда с партией.
   Партия эта вышла из Тобольска 12 января, а я выехал вечером 27, то есть через две недели; но то, что партия сделала пути в эти две недели, я мог проехать в сутки с небольшим. По этапному маршруту я мог рассчитать, что застану Крупского на ночлеге в деревне Ачимове, кажется, или Ачилове, верстах в трехстах от Тобольска.
   На станцию эту я приехал на вторые сутки, часов в пять утра. Было еще совсем темно. Я заказал поставить себе самовар, чтобы не будить Крупского так рано, напился сначала чаю и потом попросил хозяина станции дать мне сани, чтобы съездить в этап, так как он был совсем на другом конце деревни, именно на том, который мы уже проехали.
   Часов около шести мы с Берниковым уселись в глубокую кошеву и отправились. Все еще было темно; морозило крепко.
   В деревне пахло уж дымом, но за серым тыном этапа все спало еще крепким сном. Берников добился, что нас впустили во двор, и мы пошли к офицеру.
   На стук наш в дверь нам скоро отворила полуодетая женщина, по-видимому только что начинавшая подыматься с постели. Она без всякого спроса ввела нас в прихожую, бывшую в то же время, кажется, и кухней. В большой русской печи, занимавшей значительную часть ее, тлелся огонек. Баба, впустившая нас, накинула на него лучины, и свет облил и ее и нас.
   - Вам кого? Поручика?
   Я объяснил ей, что поручика, пожалуй, и не нужно, если можно без него увидаться с одним пересыльным - "из дворян, поляком".
   - Да это, значит, тот, что у барина ночует. Я пойду их разбужу.
   И она пошла. Почти тотчас же выбежал ко мне Крупский в полушубке своем и босиком.
   Я вошел вместе с ним в следующую маленькую комнату, где застал еще в постели молодого этапного офицера. Крупский спал на диване: тут лежала его подушка. В этой горенке заключалась, кажется, и вся квартира офицера. Тут был, кроме кровати, и его письменный стол и шкафчик в углу с посудой. Это была своего рода тюремная келейка. Офицер, вероятно, недавно был на месте, не успел еще обжиться со своей должностью, и на нем не лежало печати той грубости, которую я замечал на всех этапных офицерах, встречавшихся мне.
   Бедный Крупский был полубольной, распростуженный. Он и похудел заметно и сильно кашлял. Это был первый офицер по дороге из Тобольска, приютивший его у себя в квартире.
   Тобольские предвестья оправдались. На каждом привале ему делали затруднения относительно лошадей, говорили, что если б в его кибитке можно еще было помещаться четверым, так лошадь бы, пожалуй, и дали, а то плати, да и не просто прогоны, а дороже. Решившись отказывать себе в чем-нибудь другом, Крупский купил себе лошаденку. Тут пошли опять неудобства, как ее кормить, и опять расходы. Он продал лошадь, и опять на каждом привале приходилось ему выслушивать недовольные речи и платить из своего скудного кошелька. Он жаловался на грубое обращение этапных офицеров, на брань и даже на побои конвойных солдат и казаков. Только ачимовский офицер обещал снабдить его рекомендацией к начальнику следующего этапа, и это хоть отчасти могло успокоить Крупского.
   Мне было очень жаль его и досадно, что я не мог ничем помочь ему. Еще в Тобольске думал я, нельзя ли бы мне было довезти Крупского до места назначения в моем возке; но об этом и думать было невозможно, как мне сказали люди, от которых это зависело.
   С грустным чувством простился я с Крупским, и он часто приходил мне на мысль, когда я начинал или досадовать на неудобства помещений в дороге, или на холод и угар станции, или на мороз и ветер. Какой еще я был счастливец в сравнении с ним!
   Дорога от Тобольска шла такая же дурная, если не хуже, как и к нему. Такие же станции, то холодные и полные синего чаду, то теплые до чрезвычайности и довольно уютно прибранные. Станционные смотрители и писаря стали чаще попадаться из поляков. Найти чего-нибудь поесть было бы трудно, если б меня в Тобольске не снабдили разными запасами - бураком, или, по-здешнему, "туесом", с морожеными щами, пельменями, пирожками.
   Разнообразие дороги заключалось и здесь в том, что где было больше ухабов, где меньше. Сваливаться набок с возком, разбивать при этом стекла приходилось не раз. Под конец я уж забил два окна наглухо войлоком.
   Проехали мы несколько жалчайших городов: Тару, наполовину татарскую, Катик, Колы

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 314 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа