евностях; песьи печати к остаткам Египта приложены; их приложил эфиоп: эфиоп приготовлен в Египте; глубь Африки есть декаданс; дикари - простота, получившаяся от переутончения жизни: мы знаем, что гении порождают чудачества, а чудачество вырождается в идиотство: дикарь есть кретин утонченной, погибшей культуры; центральную Африку населяют кретины, но предки их гении, мудрецы и ученые: тот знаменитый ученый, который себе разрешил бы завыть на студентов для нужного опыта, мог бы, наверное, быть чудаком; при повторении опытов, мог бы он стать сумасшедшим; и, сев на карачки, с пронзительным воем последовать в страны "ньям-ньям", учреждая культуру дикарства 20 века.
Сплошной кретинизм проплывавших культур нас встречает в Египте: феллахи кретины; другие кретины - уарумы, которых встречаем у Стэнли: кретины культуры Египта, предел утончения ее.
И таким кретинизмом глядел старый Сфинкс; в нем есть что-то от негра; курносая и безносая голова смотрит дико и злобно громадною впадиной глаза; такой дикий взгляд на последнем портрете безумного Ницше, сказавшего о последней культуре 20 века; к нему, как ко мне, приходил старый Сфинкс, и сказал:
- "Это - я: прародимое время!"
И Ницше не выдержал: расхохотался, хотел, может быть, убежать в леса Африки (там бы он стал проповедником диких уарумов); попал же в лечебницу.
Сфинкс-эфиоп объяснил мне меня самого, объясняя мне Ницше; быть может, мое увлечение Африкой - сфинксово дело; "кретин" мне грозит, если я не сумею... стать ангелом.
Сфинкс продичал эфиопом; бессмысленны жесты лица; предлагает бессмысленно тайны, загадки; посмотришь: и взоры темнеют, и небо в овчинку, и разум разорван, и все отвалилось от ног; не бегите: постойте, сквозь вопль одичалой души вы услышите вздох пресыщения; есть пресыщение в старой главе...
"Почему вы, профессор, чудите: зачем вы взревели?"
"Мне скучно: хочу необычного я".
Египтяне, наверное, некогда бегали к неграм: Жан-Жаки Руссо, вероятно, водились средь них: психоглавые куколки их, может быть, пресыщение сквозь все ужасы лика - отчаяние, горечь, пресыщенность чуется в каменной складке у губ; посмотрите: ушел сам в себя; он - испуган; он - малый ребенок; боится песчинки.
Мягчится, кротчает лицо.
Есть забитые, робкие люди; страданье заставило их пережить вереницу мучений: и все просветление мучений; и вот пережив просветленье, остались в испуге они.
Да, испуг зажигает на сфинксовом лике угрюмое бешенство; и молодеет от гнева столетья пронзающий взор; и бежит он от вас по векам; вы же гонитесь; вы переходите с ним все черты, все пределы, все грани; и вот на пределе пределов стоит, озверев от страданья, просветление боли осталось далеко, далеко; за старой чертой оно.
Вот и луна: и луна просветлила, мягча все черты; застелила мягким налетом; исполнила негой; он был херувимом, но он воплотился во все безобразие: тяжким крестом подготовил нам крест.
Он - прекрасен!
Величие, безобразие, страданье, презренье, вызов, испуг и улыбка младенца - все, все сочеталось в одно выражение, это не вынести; незабываемым никогда посмотрел он на меня.
Мы, в тот день, посидевши у Сфинкса, пошли в Mene House пообедать: как были с пустыни, покрытые слоем загара и пыли; вступили в сияющий зал: красноватые, аляповатые стены, орнамент, блистание электрических лампочек, белые лэди, длиннейшие вырезы их на спине, на груди; и сухие лопатки двух сморщенных, старых "пэресс", продушенная лысина "пэра"; затянутый в крепкий крахмал надувал подбородок меж белыми баками кто-то, одетый в изысканный фрак, юных безусых вьюнов, пробивающих тропки меж шлейфов ботинками столь сияющей чистоты, что, наверное, в кончики этих ботинок, как в зеркальца, дэнди смотрелись, кокетничая с белокурыми мисс.
Я - совсем оробел: на мне не было фрака; я был в обыденном костюме туриста (о, ужас!) в коротких, ну как бы сказать, - невыразимых частях туалета; затянутый в крепкий крахмал надувающий бакены сэр, оказавшийся метрдотелем - о, ужас! - направив на нас подозрительно око, - направился к нам; и мне ясно представилось, что пока созерцал я сиявшую лысину лорда, катавшего катышки хлеба рукой и застывшего мумией, полагая, что... вот удивился бы лорд, если б я, подойдя, вознамерился бы вывести вдруг из покоя его, щекотанием легкой соломинкой пары надменных ноздрей, - пока я измышлял сей рискованный опыт над лордом, седой метрдотель измышлял неприличнейший опыт над нами: над джентельменом и лэди!
Намеревался спросить, что ищем мы, "русские", в фешенебельном месте; и к ужасу понял я тут, что он прав: пропыленные наши одежды (мы жарились семь или восемь часов в раскаленной пустыне) являли контраст с этим строем ботинок, сияющих трэнов и фраков: здесь обедали лишь прекрасные жители места свиданий и завтраков, - королей, миллиардеров, знаменитейших проходимцев, авантюристов и прочих; и все они, вероятно, за час до обеда готовились к трапезе; все они простояли перед зеркалом, надевая и фраки и бальные платья; и потому-то, наверное, лорд, одиноко катавший перед белой салфеткой катышек хлеба, когда я стоял перед ним, сделал вид, что он видит орнамент стены (не меня!); будь на Асе белое бальное платье, и будь на мне фрак, он не то чтобы нас удостоил рассеянным взглядом, - но все же: не с этим обиднейшим жестом катал бы свой катышек, приготовляя из катышка беленькую сосиску; обидней ший жест просиявшего лорда заметил: метрдотель и лакей; метрдотель предо мною стоял и молчал - в великолепном величии; понял я: поздно спасаться позорнейшим бегством, и я, упреждая слугу проходимцев и пэров, атаковал его сам; с гордым вызовом я посмотрел на зеркальный ботинок его, и на мой, пропыленный, давая понять ему:
- "Сэр, эта пыль, как вы видите, есть пыль веков; пыль ливийской пустыни..."
- "Да, сэр!"
- "Мы с приема, который любезно нам дал Рамзес и былой царедворец, по имени Ти..."
- "Эта пыль не есть пыль обыденности: качеством не уступает она белой пудре, которой покрыла лопатки себе вон та лэди..."
- "Опудрили нас тени прошлого; и потому, сэр..."
Так сказал мой надменный, вскользь брошенный взгляд, с сожалением снисходительно брошенный на чистейший носок метрдотеля, увы, не уваженный пудрой пустыни, Мемфиса и Ти...
Мы мгновенье впивались друг другу в глаза, как два носорога, готовые броситься друг на друга, чтобы быстрым ударом носов просадить крепким рогом друг друга; потом я надменно сказал:
- "Что ж нам не покажут места за столом!"
Я - был победителем: мобилизованное достоинство разложилось мгновенно меж баками; а метрдотель, покоренный моим независимым видом повел меня тотчас туда, за колонны; и показал нам два места за боковым малым столиком (нет, не за общим столом: и не против катавшего катышки лорда!). Я тотчас же снисходительным тоном заказал дорогого вина; и друг друга поняли; даже казалось: в лице метрдотеля теперь приобрел я союзника; и предпринял нападение на лорда: я в мыслях своих щекотал ему нос волосинкой.
Тут подали суп...
Беспредметная фешенебельность и вопиющая скука теперь водворилась над строем лопаток и лысин, принадлежавших, как знать, королям, принцам крови, купцам, адвокатам, ученым, парламентским деятелям, биржевым спекулянтам - Австралии, Полинезии, Африки и Европы (включая Америку).
Так, победив метрдотеля, служившего лорду, теперь полоскавшему зубы душистой водой, мы отбыли в половине десятого: из убежища королей на каирский трамвай.
Посещение Мемфиса, последнее воспоминание от Сфинкса, обед в Mene House мне стоят на исходе египетских впечатлений моих; потерявши надежду дождаться московского перевода для посещения Ассуана, прожившись ненужно в Каире, уже не могли отдаваться по-прежнему мы непосредственно жизни в Египте; но все впечатления путешествия нашего здесь углубились: Египет во мне бурно взрыл сокровенные мысли души, пребывавшие за порогом сознания в России и обусловившие наш исход из Москвы; мне в Египте открылся Египет второй: моя жизнь до Египта; размах этой жизни перед размахами жизни возможной казался мне, нет, не полетом, как прежде, а малым и скучным качаньем московского маятника под стеклом между стенками никеля; да, часы моей жизни сломались; и сломы путей обнаружились тотчас же по возвращении в Россию, где я ощутил одиноким себя и откуда с женою бежали надолго через одиннадцать месяцев.
По возвращении в Россию увидел в тогдашней России сплошной "Петербург". Аполлон Аполлонович, мумия, встретил меня в Петербурге; ответственный пост, занимаемый им, и стремление к геометрии, и возводимый им крепкий кубизм, просочившийся в мелочи повседневности, показал мне воочию: из музеев египетской древности мумии вышли; "Египет" проснулся: "Египет" не умер; и мы, как белые рабы, занимаемся вместо жизни тесанием гробницы XX века; я понял, что нужно искать "новой жизни" и "новой земли"; но для этого надо бежать в "Палестину", оставив Египет; мое путешествие мне впервые в Египет предстало: иным путешествием по "старинному континенту" души, на котором зажил я в слепом бессознании: от Египта мои "Путевые заметки" меняют свое направление; и становятся: путевыми заметками странника, ищущего новой жизни души; "география" и "этнография" заменяются в них "психологией", "метафизикой", неуместной в простых "путевых наблюдениях".
О том, что я видел в Египте, о том, что потом пережил в Палестине - обо всем этом мог бы я дать очень толстую книгу à la Метерлинк, а не книгу à la Гончаров; потому-то в Египте и кончаются мои "путевые заметки".
Я странствовал мыслями, мучимый невралгией на улице Каир-ель-Нил, а египетский врач замышлял мне жестокую казнь: вырвать зуб.
Пред отъездом в священную землю повис на железном крюке я со стоном (мой зуб не хотел "вырываться").
Запомнился мне напоследок египетский вечер: -
- фелюга качалась, а лодырь, совсем темносиний, стоял на корме; золотокарие светени вечера разливались на Ниле; легчайшим биением белоголубых парусов разбегались стаи фелюг; и бросали стекольные очи все желтые здания; скалилась старой зубчатой стеной Цитадель, просквозивши из дали, как черное кружево на желтеющей шее испанки; налево: пространство косматой кудрявицы, красный карминник цветов поднимали густейшие пряности; солнце, мертвея от немощи, немо катилось к закату, как желтый и сохлый папирус, в сплошном омутненьи хамсинной золы над косматыми лапами пальм пролилось тяжелейшее золото в карие сумерки; протянулись феллашки, поставив на плечи надутое дно пропеченных жарой кувшинок; был и странен и страшен Каир!
Больше я не увидел его: утром тронулись мы к Порт-Саиду, чтобы попасть на судно, увозившее к апельсинникам Яффы.
Впечатления Палестины глубоко запали мне в душу: но трудно мне было, как прежде, вести протокольную запись летучих моих впечатлений; события души поднялись; и - стирали пестрейшие пятна пути. Я, быть может, позднее вернусь к впечатлениям Палестины; не здесь, в этой книге.
И ко всему примешалась тут внешняя трудность: Сицилию и Тунис я описывал там на местах, где любую деталь, поразившую нас, мог легко я проверить; Радес, Кайруан я описывал не на месте: в Египте; описывая, я бродил еще в дебрях своих впечатлений по свежим следам; мной описан Египет - позднее; уже на Волыни; меж мной и им легли страны: Сирийского побережья, Палестины, Архипелага; и лег многошумный Стамбул с грохотанием мечетей и с Айя-Софией, с семибашенным замком, с Босфором, легли Дарданеллы; поэтому впечатления Египта на расстоянии выглядят отвлеченнее, быть может, чем пестрые арабески Тунисии.
Я хотел описать Палестину, но... спешно уехал в Москву, и Москва ерундою своей многопышащей жизни совсем запылила мне нить путевых впечатлений; все то, что я видел - со мною; все звуки, все краски, все образы - там, в глубине моей жизни зажили в безобразном, только через год уже, в Брюсселе, мог отдаться свободно я пятнам заметок; но пятна те выцвели; и во-вторых: я работал тогда над романом своим; так внимание переместилось от пятен земного пути к углубленнейшим линиям мысли.
Мне запомнились общие ноты моих палестинских заметок; и в них, точно искры, отдельные частности: помню, как мы поразились, проснувшись перед Яффою, стаям небесных барашек; в Египте не видели мы облаков; поразили огромные апельсинники Яффы; и тон голубой иудейских холмов; поразили ливанские кедры: и пестрый камень, которым блистает постройка храма Гроба Господня весной: мы из пекла попали вторично в весну (переживши ее уже в Радесе): как часто сидел я на камне пред входом Дамасских Ворот, и я думал:
- "Вот здесь бы остаться навеки!"
Помню я происшествие перед мечетью Омара (тогда обокрали мечеть европейцы и их собрались убить мусульмане); кавасы, да два полицейских, которых мы взяли в участке, сопровождали нас в "Храм"; были первые мы европейцы, решившиеся проникнуть в мечеть после гнусного воровства, там совершенного: в русском подворье сказали нам, что за нас не ручаются; перед розовым мозаическим храмом неописуемой формы {Построен храм Юстинианом, переделан в мечеть Омаром.}, в котором в грядущем свершится Пришествие (перед кончиною мира {По мусульманским верованиям.}), стояли безмолвно: толпа исступленных, разгневанных женщин, грозя нам руками, выкрикивала проклятия; спереди шел вооруженный кавас; полицейские шли по бокам; было жутко и стыдно (за европейцев, конечно).
Мне запомнился интересный момент: вырывается "святой" огнь из часовни над Гробом Господним, распространяется морем по храму; седой патриарх весь в атласе, испуганно мчится по храму с пучками "огня", охраняемый роем солдат от напора толпы.
Мне запомнились апельсинники Кайфы, запомнились домики Бейрута; горы, покрытые лесом (Александретты, или Мерсины - не помню).
Четырнадцать дней плыли мы по Сирийскому и Малоазийскому побережью; прошли розоватые башни Родоса; прошли бесконечные островки Архипелага (средь них прошел Патмос и Лесбос и тот островок, на котором родился Сократ); распахнулась глубокая гавань; мы видели издали Смирну: холера нам путь заградила; повеяли белой сиренью на нас Митилены; мы издали видели берег разрушенной Трои; слонялись в Стамбуле; когда на семнадцатый или восемнадцатый день мы глубокою ночью стояли пред портом Одессы, меня охватила глубокая грусть: промелькнули в обратном порядке Стамбул, Митилены, Архипелаг, Палестина, Каир, промелькнула "Arcadia"; промелькнули: Валетта, Тунис, Карфаген, Кайруан и Радес; промелькнул Монреале; промелькнули Палермо, Неаполь, Венеция, Вена.
И встала Россия: Москва, ее слякоть. Но Африка ждет меня: к ней я вернусь!