ошной хвойный лес, изредка прерываемый деревянными домиками (не "избами" все-таки) колониального типа и, очевидно, очень слабо населенный: такова была эта поучительная параллель. В Монреале я остался проездом - достаточно, чтобы услышать старинную французскую речь; ожидание парохода у озера Чамплен довершило мою усталость, а наступившие сумерки не дали возможности любоваться красотами приближающихся гор. К ночи я был в Нью-Йорке.
Кратковременное пребывание в Чикаго, кстати сказать, меня обеспечило не только относительно выхода книги, но и относительно ее французского перевода. Мы были с Крейном на одном благотворительном вечере, на котором меня представили миловидной даме, заговорившей со мной по-русски. Госпожа Пти, француженка, была командирована Alliance FranГaise для чтения лекций о Франции и имела успех. Ее английский язык не был безупречен; но французское грассирование в женских устах, по моему наблюдению, очень нравится англичанам и американцам. По-русски госпожа Пти говорила потому, что провела несколько времени со своей сестрой в провинции, в зажиточной дворянской семье; у нас нашлись общие знакомые, так как к этой семье принадлежала одна из моих лучших учениц из 4-й гимназии. Ее сестра даже попыталась впоследствии написать театральную пьесу из русского помещичьего быта, который особенно понравился обеим сестрам своим гостеприимством и русским раздольем. Мы разговорились; она пригласила меня к себе, и тут у нее явилась мысль о переводе моей будущей книги на французский язык. Мысль эта окрепла, когда на обратном пути я посетил ее уже проездом в Париже. Она взялась за дело очень энергично, переговорила с Люсьеном Эрром, библиотекарем Ecole Normale и очень видным руководителем французских intellectuels социалистического направления. С ним еще раньше познакомился и я, и дело было решено. Моя книга получила переводчицу, так сказать, "на корню". В том же 1905 г. она появилась в печати в издании Чикагской University Press под заглавием "Russia and its Crisis". Забегая вперед, скажу и о судьбе французского перевода, и о моем знакомстве с переводчицей. Мария Пти приехала ко мне в Россию с готовым переводом, сколько помню, во время междудумья и подготовки к выборам во Вторую Думу. Она просила меня пересмотреть вместе сомнительные места и составить предисловие. Последнее было необходимо уже потому, что со времени американского издания события бурно шли дальше: отошла уже в историю Первая Дума и готовилась Вторая. Я охотно исполнил желание Эрра и переводчицы. За несколько недель пребывания госпожи Пти в Петербурге мы очень подружились. Эти дружеские отношения, после того как прошел первый налет amitiИ amoureuse {Нежная дружба.}, продолжались до самой смерти ее. Выйдя замуж за известного парижского издателя господина Жувена, она ввела меня в круг литературных друзей ее мужа. Эта семья послужила единственным путем к моему ознакомлению с этим кругом, от которого вообще я стоял далеко. К сожалению, я меньше пользовался этим благоприятным случаем, чем бы следовало. Госпожа Жувен всегда упрекала меня, что я когда-нибудь узнаю от других о ее смерти (она была очень болезненна). К моему горю, так и случилось. Она не щадила себя, предаваясь широкой благотворительной деятельности среди студентов, простудилась, быстро скончалась, и я увидал ее в последний раз на смертной постели, с тяжелым черным католическим крестом, который давил на ее слабую грудь. Это было одно из самых тяжелых переживаний моей жизни.
Меня часто упрекали по поводу той части моих воспоминаний, которая была напечатана в "Русских записках" 1938-1939 гг. и к которой я перехожу теперь, - что я слишком много говорил там о политике и слишком мало о самом себе. Мое извинение заключается в том, что за это время моя жизнь слишком тесно переплелась с моей политической деятельностью, чтобы оставалось много места для моей личной жизни. Правда, в самой области политики я мог бы больше подчеркивать мою личную роль, чем я это сделал. Но о ней слишком много говорили другие, и притом не всегда в смысле одобрения. Меня обвиняли скорее в том, что я эту свою личную роль слишком подчеркивал. Могу только сказать, что так выходило фактически и что мое личное самолюбие никогда не играло тут никакой роли: думаю, что те, кто знал меня ближе, с этим согласятся. Чувствую, однако, что в порядке исторического изложения, оглядываясь на прошлое, я действительно должен пойти дальше в направлении самооценки. Те, кто захочет сравнить мое изложение здесь с печатным текстом моих статей в "Русских записках", вероятно, заметят эту разницу и, быть может, будут посылать мне теперь обратные упреки: в преувеличении моей личной роли в событиях. Но человек, который поставил себе определенную задачу и ее в известной степени выполнил, не может, оставаясь вполне откровенным, отказаться от объяснения фактов в порядке поставленной им цели и тем самым слить уже не себя с событиями, а в известной степени события с собой. Совпадение намерений с достижениями может считаться его личной заслугой, несовпадение - его личной неудачей. Гордиться тут мне нечего, ибо неудач было гораздо больше, чем заслуг, - не только вследствие неблагоприятных обстоятельств, но и по существу выбранной мною вполне сознательно роли. Но и признавая, что цель моя оказалась неосуществима, я и теперь не поставил бы себе никакой другой задачи.
Упреки в умолчании о личных чертах моей биографии могут, конечно, относиться и к другой стороне моей жизни. Теперь мода на biographie romancИe. И я не могу сказать, чтобы для этого у меня не было никакого материала. Возможно, что мое умолчание об этой стороне приведет к тому, что мой будущий биограф, если таковой окажется, заменит факты анекдотами. Но я должен идти на этот риск, так как в этой стороне моей жизни замешаны и другие лица. И я принужден предоставить рассказы на эту тему чужим нескромностям.
Мои скитания растянулись на целых 10 лет, по пяти лет по обе стороны "рубежа столетий" (1895-1905). Эти 10 лет, охватывающие тот период жизни (30-40 лет), когда окончательно складывается личность человека и определяется направление и характер его деятельности, конечно, не могли пройти для меня без серьезных перемен. По ту сторону этого промежутка прошла моя университетская карьера, оборвалась изгнанием из Москвы моя мирная жизнь в старой русской столице. Выброшенный сперва в русскую провинцию (Рязань), потом в Европу (София) и наконец в Новый Свет, я оставил позади дружеский кружок молодых русских историков, так мило описанный А. А. Кизеветтером, и более широкий круг учеников и учениц, вышедших на вокзал проводить меня в рязанское изгнание. На прощальном обеде "Русской мысли" В. А. Гольцев пророчески пожелал мне сделаться историком падения русского самодержавия. Я не мог тогда ожидать, что не только выполню его пожелание, но и сам - в роли политического деятеля - в той или другой мере окажусь участником этого падения. Московские товарищи по профессии оплакивали мой уход, видя в нем и в обстоятельствах, его вызвавших, "измену" нашей общей науке. Надеюсь, что в общем итоге жизни это обвинение отпадет.
Только теперь, обращаясь воспоминанием назад, я могу определенно сказать, в чем именно заключалась происшедшая во мне тогда перемена. Потеряв репутацию начинающего историка, с которой я уезжал из России, я возвращался "домой" с репутацией начинающего политического деятеля. Перемена произошла постепенно, но она была неизбежна в моем положении. За границей я очутился в роли наблюдателя политической жизни и внешней политики демократических государств. А дома происходили события, которые требовали применения этих наблюдений, и требовали именно от меня, так как русских наблюдателей было очень немного. Я уже описал, как эта моя новая роль отразилась не только в статьях нашей эмигрантской газеты "Освобождение", но и в посильной пропаганде этого дела русского освобождения перед американскими читателями и слушателями, в аудиториях и на митингах. Я вовсе не стремился превратиться из историка в политика; но так вышло, ибо это стало непреложным требованием времени. Я мог быть доволен тем, что в моем случае наблюдения над жизнью передовых демократий соединялись с предпосылками, вынесенными из изучения русской истории. Одни указывали цель, другие устанавливали границы возможных достижений.
Таков был мой плюс. Мой минус заключался в том, что на это самое десятилетие я был вычеркнут из круга наблюдателей и участников русской жизни; а она за это время не стояла на одном месте. Новое поколение выросло и вступило в культурную и общественную жизнь в мое отсутствие - как раз с начала моих скитаний, со средины 90-х годов. Я оставлял позади зародыши будущих разногласий с молодежью, как в культурной, так и в политической жизни. Я находил, правда, в этих разногласиях, уже намечавшихся, некоторое преимущество для себя: сохранение личной независимости от преходящих увлечений. Другие могут судить иначе.
В двух отношениях я укажу на характер этих разногласий теперь же. Я веду культурную историю данного молодого поколения с 1892 г., когда Д. С. Мережковский издал свой "манифест" "О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы". Мне пришлось столкнуться с этими литераторами, свергавшими "старые цепи" для "новой красоты", как раз когда они перенесли свои упадочные настроения из литературы в политику. Таким являлся поворот к религиозно-философскому "идеализму" в сборнике 1902 г. {Имеется в виду сборник "Проблемы идеализма", вышедший в 1903 г. Прим. ред.}, - и уже совершенно открытое нападение того же круга на политику в сборнике "Вехи" (1908). Близкие нам люди в политике уже тогда начали сближаться с этим "идеалистическим" течением: таковы были Струве, Бердяев, Булгаков, Новгородцев. Враждебно относясь к "формализму" строгих парламентарных форм - на чем строго стояло старшее поколение, - они уже готовились вернуться к очень старой формуле: "не учреждения, а люди", "не политика, а мораль". Со времен Карамзина у нас эта подозрительная формула скрывала в себе реакционные настроения. В сборнике "Вехи" группа, объединившаяся около Струве, выступила со злобным обвинением против всей русской интеллигенции прошлого и настоящего, считая ее огулом виновницей провала революции 1905 г. Группа, объединявшаяся около И. И. Петрункевича, в особой книге разобрала эти нападки по достоинству. Но мы только еще подходим к революции 1905 г.; к оценке деятельности различных ее участников мы вернемся в свое время.
Другое последствие моих скитаний в десятилетие 1895-1905 имело для меня более важное значение. Я имею в виду события, происшедшие за это время среди социалистических партий. В своей американской книге я поставил задачей доказать историческими фактами возможность сближения русских либералов с русскими социалистами для достижения общей цели - политической свободы. Дворянский либерализм 60-х годов XIX в. после введения земства и появления свободных либеральных профессий выработал систему реальной практической политики. Со своей стороны социалисты убедились, что русский народ - не прирожденный социалист и что государство не разрушится от одного заклинания народного духа. Государством надо овладеть; политическая реформа должна предшествовать социальной. Мое книжное изучение истории русского революционного движения подтвердило неизбежность этого перехода социалистов от утопии к практической политике. Психология побежденных и разочаровавшихся революционеров-социалистов 80-х и 90-х годов прошлого столетия шла навстречу этому выводу. Так, например, Александр Михайлов, ранний пионер и смертник движения, писал к друзьям из Петропавловской крепости (и показывал на суде) в 1881 г.: "Все отдаленное, все недостижимое должно быть на время отброшено. Социалистические и федеральные идеалы должны отступить на второй план дальнейшего будущего, а лозунгом настоящего должно стать земское учредительное собрание при общем избирательном праве, при свободе слова, печати и сходок". Это была и старая программа Герцена. Но и к ней исполнительный комитет "Народной воли" весной 1880 г. присоединил оговорки. Не упоминаю уже о еще более сдержанных требованиях в знаменитом письме исполнительного комитета к Александру III в 1881 г. В том же 1881 г. Кравчинский, убийца Мезенцева, писал: "Социализм не стоял и не стоит препятствием для объединения русской оппозиции; нам дороги интересы свободы всех русских, без различия партий: мы готовы защищать ее во имя общего внеклассового чувства гражданской солидарности, которая существует во всех передовых странах - в тем большей степени, чем они культурнее. В вопросе политическом, составляющем злобу дня, наша программа есть именно программа передовой фракции русских либералов". Эти цитаты можно было бы, насколько угодно, продолжить. Но напомню и свои личные впечатления. Описанное здесь настроение осталось тем же, что и в 1903 г., когда я познакомился с лондонской эмиграцией. Это были те же настроения, отчасти и те же люди. Во время моей жизни в Удельной моим соседом был поэт Мельшин-Якубович, член партии Народного права - преемницы "Народной воли"; здесь тоже политический момент ("право") выдвигался вперед социального. Первоначальный ("легальный") марксизм, борясь с утопиями народничества, на моих глазах совершал ту же эволюцию. Россия не составляет исключения в ряду других культурных стран, утверждал он; перед переходом к социалистическим формам хозяйства ей предстоит этап развитого капитализма. Этот смысл имело знаменитое приглашение Струве, которым он закончил свою дореволюционную книгу: "Пойти на выучку к капитализму". Самым последним моим впечатлением было соглашение конституционных и революционных партий в Париже относительно нашей общей политической цели - уничтожения самодержавия. И даже Ленин, "сам" Ленин присматривался тогда ко мне как к возможному временному (скорее "кратковременному") попутчику - по пути от "буржуазной" революции к социалистической. По его вызову я виделся с ним в 1903 г. в Лондоне в его убогой келье. Наша беседа перешла в спор об осуществимости его темпа предстоящих событий, и спор оказался бесполезным. Ленин все долбил свое, тяжело шагая по аргументам противника. Как бы то ни было, идея "буржуазной революции", долженствующей предшествовать социалистической, была и у него - и осталась надолго. Я, правда, не заметил тогда - а многого не мог и знать, - что в недрах "российской" социал-демократии уже развивались другие идеи. Я не обратил достаточного внимания на то, что на нашем общем парижском съезде 1905 г. участвовали только национальные фракции социал-демократии, а "российская" намеренно отсутствовала, оставляя себе руки свободными. Я просмотрел и значение того факта, что уже при переходе от "Черного передела" к (непринятой, правда) статье в "Народной воле", то есть еще в первой половине 80-х годов, Плеханов был готов заменить одну отброшенную утопию новой. Старая утопия состояла в вере в прирожденный социализм крестьянства. Новая утопия провозглашала замену этой фантастической роли крестьянства в революции более опасной утопией - победы рабочего класса, как единственного фактора при введении немедленного социализма в международном масштабе во всех цивилизованных странах мира. Я, наконец, не предвидел, что трубные звуки предстоящей революции заставят "профессиональных" революционеров встрепенуться и отойти от примирительных позиций. Вся внутренняя работа в тесном кружке социал-демократов эмигрантов оставалась мне пока неизвестной.
Таково было положение, при котором я возвращался в Россию - в полной уверенности, что несу туда примирительную миссию. Я не выбирал точно политической позиции, на которой остановлюсь; но я считал несомненным, что только на почве мирного соглашения "либералов" с "революционерами" революция может удаться и достигнуть своей ближайшей цели - политической свободы. Я думал, что занятая мной в "Освобождении" позиция окажется для этого достаточно "левой". Я не заблуждался в степени возможности передвинуть наших "правых" земцев налево. Но наши левые из Союза освобождения казались мне достаточно подготовленными и умеренными, чтобы в их среде утвердить центр сближения всего фронта начинавшейся борьбы. Успех моей миссии при этих условиях казался мне обеспеченным.
Не следует, однако, заключать отсюда, что мой оптимизм относительно возможности соглашенной тактики партий представлялся мне единственным условием успеха предстоявшей политической борьбы. Я отнюдь не был слеп на другой глаз, обращенный к роли в этой борьбе правительства. Насколько в этом отношении положение стало более трудным и сложным, мне стало ясно уже из наблюдений из-за границы за быстрым ходом русских событий. Документальное доказательство развития этих наблюдений я нахожу в той же своей американской книге о "России и ее кризисе". Я собирался закончить ее сообщениями, только что мной полученными, о радикально-либеральных постановлениях земского съезда 6-8 (19-21) ноября и о парижском съезде оппозиционных и революционных партий в Париже. Эти факты рисовали гармонию общего либерально-революционного наступления на власть. Но пришлось ввести в эту гармонию резкие диссонансы в виде рассказа о Красном Воскресенье, истолкованном как первое народное восстание, хотя и разбитое властью, но чреватое дальнейшими последствиями. Я уже говорил в тексте книги о чрезвычайной трудности, даже для "опытного и авторитетного политика", определить, ввиду передвижки влево общего антиправительственного фронта, ту минимальную политическую программу, которая еще могла бы "спасти положение" и "удовлетворить общественное мнение". А уезжая из Америки и исправляя последние корректуры, я счел необходимым к этим фразам текста прибавить следующее примечание: "Эти строки были написаны до зимних осложнений 1904-1905 гг. Теперь никакой отдельный государственный деятель спасти положение не может. Слово принадлежит представителям народа". Тут уже вырисовывались, в предчувствии событий конца 1905 г. и начала 1906 г., роли Витте и Думы.
Я должен сделать еще одну личную оговорку относительно того, чего я не предвидел относительно перемены моей собственной роли. Это - та перемена, которая случается с каждым, кто меняет рабочий кабинет на общественную арену. С этим связан рост известности, возбуждение ожиданий от нового лица - ожиданий самых разнообразных и противоположных. И индивидуальное лицо деятеля закрывается постепенно впечатлениями от актов его политической деятельности, различно толкуемыми. Возвращаясь в Россию с определенной репутацией, созданной во время скитаний, я должен был знать, что мне нельзя и невозможно затеряться в массе моих единомышленников. Я не хотел быть никем иным, кроме как рядовым членом в их среде и приобщиться к их общему действию: идти, так сказать, плечом к плечу с ними. Но на меня, новичка в политике, смотрели иначе: одни с любопытством, другие с интересом, третьи - друзья - с определенными ожиданиями. Все это, как только что сказано, усиливалось темпом и температурой начавшейся до моего прихода горячей борьбы. И лицо мое поневоле заволакивалось; не скажу, чтобы оно превращалось в маску: до этого я допустить не мог; но от лица отделялось имя - отделялось помимо моей воли и желания. Чтобы пояснить это ощущение, которое суждено было испытать и мне - как всем, попадающим в это положение, - я позволю себе процитировать наблюдения надо мной И. В. Гессена в его воспоминаниях - как раз в тот момент, когда это раздвоение лица и имени начало совершаться. Гессен встретил меня впервые на именинах Мякотина в Сестрорецке, куда собрались друзья из "Русского богатства". Я заинтересовал его тем, что, как бы чужой в этом тесном кружке, сидел "Ю part" {В стороне.}. Он завязал со мной беседу и при этом "ни разу не ощутил неприятного холодка, который всегда вызывала предвзятость, партийная предубежденность, отметание того, чего нет в Коране". Возвращаясь с пирушки на вокзал, он узнал, что беседовал с автором "Очерков". Это было, очевидно, мое "лицо". Два года спустя он встретил Милюкова-"кадета" и отшатнулся от "имени". Лет 15 позднее он окончательно решил загадку противоречия "Милюков - не кадет". Его способность, не будучи "кадетом", руководить "кадетизмом" доказывает, что, "может быть, у него и нет подлинных политических убеждений, а есть лишь уверенность, что реальную политику можно вести на том месте, на которое поставлены кадеты; что он, Милюков, эту политику может делать и что без него она велась бы хуже или вовсе не велась бы". Остается вопрос, кто "поставил" кадетов на это место. В дальнейшем читатель найдет ответ на это. Но, "ставя" кого-либо на "место", надо самому стоять на нем; чтобы выработать коллективный взгляд на вещи и работать с коллективом, надо самому к нему приобщиться. Привести коллектив к единству "лица" - вещь вообще невозможная. "Конституционалист-демократ" - это еще не марка объединения. Но когда коллективу дается извне его "имя", его кличка "к.д.", это уже показывает, что известная степень единства достигнута, генерические черты укреплены и границы с не "к.д." твердо установлены. Почему Милюков, не изменяя себе, есть "кадет" по преимуществу? Это объясняется лишь процессом достижения данной степени единства коллектива - процессом, который стоил больших усилий тем, кто принимал в нем участие. Но об этом будет рассказано дальше.
Перемены за время моих скитаний произошли также и в моей личной и семейной жизни. Прежде всего, долг воспитания детей целиком лег в мое отсутствие на мою жену. Наш последний, третий ребенок родился во время нашего пребывания в Болгарии. Старшему сыну было ко времени моего возвращения 15 лет. Это характеризует количество и качество забот, выпавших на ее долю. Как прежде моя карьера ученого, так теперь карьера политика могла быть осуществлена только при ее содействии. Жизненное сотрудничество наше оставалось по-прежнему тесным и бесспорным. Но прежде всего, жена моя возвратила себе в разлуке ту самостоятельность, которую так боялась потерять при замужестве. Ее студенческая работа о русской женщине допетровского периода так и осталась незаконченной. Но ее интерес к женскому движению расширился и окреп. Я думаю, большой толчок в этом направлении дало ей знакомство с женой Каравелова, которая стояла во главе движения в пользу эмансипации болгарской женщины из тисков турецкого домостроя, все еще над нею тяготевших. Эти наблюдения усилили ее интерес и к русскому женскому движению. Она умерла в Париже председательницей общества русских дипломированных женщин, которое представляла и на заграничных съездах. К этому присоединилась деятельность в сфере благотворительности, как в России, так потом и в Лондоне, и в Париже. Ее литературные работы сосредоточились на таких темах, как отношения дочери Годвина к Шелли или судьба жены Герцена. Словом, у нее сложился свой круг личной и общественной деятельности. Я со своей стороны мог посвящать только урывки времени своей семейной жизни, которая прерывалась уже со времени моих сидений в тюрьмах и - тем более - моими поездками за границу. Повторяю, все это не изменило, а скорее укрепило нашу идейную близость и наше жизненное сотрудничество. Но семейные узы стали неизбежно менее тесными: каждый из нас выгородил себе собственную сферу деятельности.
Опоздал ли я вернуться в Россию в апреле 1905 г.? Конечно, от январского Красного Воскресенья до апреля - в этот лихорадочный год - события не стояли на одном месте. Они развертывались в ускоряющемся темпе. Но в основном общие черты политического положения оставались те же, и ничего решительного не произошло. Растерянное правительство продолжало быть связано в своих попытках пойти навстречу хотя бы более умеренной части общества "непреклонной волей" монарха, которого поддерживали немногие приближенные фавориты - реакционеры, как Победоносцев, князь Мещерский и т.п. Революционное движение далеко не успело проникнуть в массы; его роль заменяла "симуляция революции" интеллигентами, как выразился Обнинский. Первые попытки социалистических течений организоваться в партии не успели еще выработать своих программ - и уже раскололись по вопросам тактики. Основное расхождение прошло между ветеранами народнического течения, искавшими (теоретически) опоры в крестьянстве, и молодым течением марксизма, не покончившим споров между "легальными" и "нелегальными" и уже готовым разделиться внутри самих "нелегальных". "Общество" в более широком смысле было, несомненно, объединено приподнятым настроением, но не успело еще распределиться на более определенные группы и не разобралось в реальном значении лозунгов, все более левых. Все это я мог бы вывести в качестве итога из того, что я уже узнавал за границей; личные наблюдения на месте могли лишь подтвердить и уточнить узнанное.
В одном только отношении я мог бы упрекать себя за опоздание - если бы именно от моего опоздания - или вообще отсутствия из России в эти месяцы - что-нибудь зависело. Я разумею именно быстрое полевение боевых политических лозунгов в моем отсутствии и в результате расхождение между двумя флангами освободительного движения - "земцами" и "освобожденцами". Но я с чистой совестью могу сказать, что этого предотвратить ни я, ни кто-либо другой не мог, так как корни этого расхождения заключались в общей психологии русской интеллигенции, а плоды ее проявились совершенно независимо от моего личного воздействия - и раньше, чем я мог бы оказать его. Напротив, мое присутствие в России в начале этого процесса полевения могло бы только связать меня частичным участием в нем и если не лишить, то ослабить возможность для меня сыграть ту умеряющую роль, которую я смог выполнить при выделении политического течения, получившего название "кадетизма". И я мог быть только доволен тем, что среди разбушевавшихся страстей смог сохранить самостоятельность и независимость своей собственной политической позиции. Мои "скитания", несомненно, этому содействовали. На расстоянии - и по указаниям заграничного опыта - политические перспективы представлялись яснее и было виднее дальше, чем это было бы возможно среди борьбы, так сказать, врукопашную. Другой вопрос, какую роль вообще "кадетизм" сыграл в русской политической жизни и какую он мог бы сыграть при иных условиях. Но этот вопрос уже выходит за пределы автобиографического изложения. Отчасти он, впрочем, выяснится дальше, при попутном с биографией изложении хода событий.
Возвращаясь к тому, что я застал в России при возвращении, я еще подчеркну, что процесс выяснения политических позиций и в тот момент еще далеко не привел к окончательным результатам. Для более широких общественных кругов он только что начинался. И сам я не сразу разобрался в оттенках политических мнений и настроений, и эти оттенки и разногласия могли выясниться лишь в ходе развития событий, по мере дальнейшего сотрудничества или конфликтов между отдельными политическими течениями.
В том виде, в каком сложились мои отношения к существовавшим до этого боевого момента прогрессивным группировкам, мне уже приходилось говорить о них. Я имел друзей среди всех них, и это само по себе говорит об отсутствии резкой дифференциации их в практике политической борьбы. Мои самые большие личные друзья были среди народников "Русского богатства". В. А. Мякотин даже предлагал мне вступить в члены Центрального комитета социалистов-революционеров, переживавшего тогда кризис. Он был удивлен моим ответом, что я не считаю себя социалистом. Не быть социалистом в этой среде значило быть отлученным от общения с "орденом", где каждого новичка допрашивали, "како веруеши", и принимали только "посвященных". Это было обязательной традицией радикальной русской интеллигенции.
В среде молодого течения русских марксистов культ новой традиции еще не успел сложиться, и самая доктрина только начала вырабатываться. Это располагало к известной терпимости среди направления, которое вскоре должно было оказаться самым нетерпимым. Но пока служение народным массам продолжало считаться там и здесь, среди с.-д., как и среди с.-р., основной задачей "интеллигенции", мое место было среди и тех и других. Я был одинаково принят и в Союзе писателей, организованном Литературным фондом, где либеральная и народническая демократия были достойно представлены такими вождями, как К. К. Арсеньев и Н. Ф. Анненский, и в Вольном экономическом обществе, где тот же Н. Ф. Анненский и Е. Д. Кускова объединяли "третий элемент" земцев и кооперацию под защитной окраской председателя графа Гейдена, либерала-консерватора в английском стиле. Такое мое центральное положение было самым благоприятным не только как обсервационный пункт, но и как способ политического самоопределения. Самоопределение, однако, еще предстояло.
Первым шагом в этом направлении должно было быть, конечно, определение своего отношения к ближайшей по политическому настроению организации, сохранявшей пока, по крайней мере в принципе, такой же центральный характер. Союз освобождения включал в себя представителей разных упомянутых течений, еще не расставшихся со своими организациями, но делавших общее дело. Тут были и земцы-конституционалисты, и более смешанный круг сотрудников журнала "Освобождение". Сам Струве уже успел пройти через несколько ступеней политического спектра. Из моей полемики на страницах "Освобождения" можно видеть разнообразие течений, которые получали приют на столбцах журнала, ведя там левую или правую политику. Это было возможно, конечно, именно потому, что процесс дифференциации только что начинался.
По самому своему происхождению Союз освобождения включал в себя два элемента, вначале объединенные общим настроением и минимальной программой, а потом разошедшиеся, прежде всего в тактике, а потом и в программе. Я уже упоминал, что оба элемента, земский и "освобожденческий", в равном числе отправились в Швейцарию основывать свой Союз. Когда этот Союз затем оформился в России, то в равном же числе представители обеих групп вошли (в январе 1904 г.) и в Совет Союза. Земцы-конституционалисты были представлены там шестью членами: И. И. Петрункевич (Тверь), князь П. Д. Долгоруков (Москва), князь Д. И. Шаховской (Ярославль), H. H. Ковалевский (Харьков), И. В. Лучицкий (Киев), H. H. Львов (Самара). В группу, определившую себя принадлежностью к "интеллигентам", вошли: Н. Ф. Анненский, В. Я. Богучарский, Л. И. Лутугин, В. В. Хижняков, А. В. Пешехонов и С. Н. Прокопович. Уже эти фамилии показывают, что вторая группа, теснее связанная, должна была оказаться и более активной. А при Совете сотрудничала местная, так называемая "Большая петербургская группа" (12-14 чел.), выделившая из себя, по доставке журнала и сношениям с провинцией, "техническую группу" в составе Богучарского, Хижнякова, Е. Д. Кусковой, Соколова, Миклашевского, Куприяновой. Она была наиболее сплочена, предприимчива и способна на немедленные активные поступки. Около нее еще сплотилась тесная группа "сочувствующих". Как видно, Союз разрастался именно в эту сторону левых добровольцев. Отсюда же исходили и все инициативы. Сознавая свою разнородность с правым крылом, "интеллигенты" (будем называть их "освобожденцами" по преимуществу) не хотели объединяться с ними в одну "партию" и довольствовались свободной "федерацией" в Союзе. Когда на третьем съезде всего Союза освобождения (конец марта 1905 г.) сделана была попытка превратить Союз в партию, то разногласия при уточнении пунктов программы оказались уже настолько значительными, что большинство участников съезда высказалось против партийного сплочения. В программе Союза было поэтому определенно сказано, что в нее включено лишь то "общее, на чем объединились все группы" и что союзные "решения могут считаться обязательными лишь постольку, поскольку политические условия останутся неизменными". Ввиду этой оговорки "некоторые решения были намеренно оставлены временно открытыми"; другие признавались "условными". Это было очень благоразумно, но невыгодно для правого крыла, так как "политические условия" менялись с возрастающей быстротой влево. Оговорки и были сделаны, очевидно, ввиду этой неизбежной эволюции влево.
Этому соответствовала и тактика Союза. Для нее уже никаких обязательных директив не существовало. Именно в тактике и сказалось сразу же преобладание левых элементов в Союзе. Уже после ноябрьского земского съезда 1904 г. - и под видом осуществления его постановлений - Союз дал директиву - устраивать на эти темы повсеместные банкеты. Самое название "банкетов" напоминало тот период царствования Людовика-Филиппа, когда начиналась открытая борьба, закончившаяся свержением июльской монархии. Требования банкетов и самой программы Союза далеко выходили за пределы 11 пунктов решений земского съезда. В горячих речах ораторов банкетов уже упоминалось и всеобщее избирательное право, и Учредительное собрание. В те месяцы все это покрывалось тем общим приподнятым настроением, созданию которого и были посвящены банкеты. Будущий левый кадет Обнинский в заграничном издании книги "Последний самодержец" очень метко характеризует это настроение как "крики измученных людей, объединявших разные круги населения скорее по чувству, нежели по рассудку". "Получалась иллюзия полного единодушия русского общества", - говорил он; "смешивалась общая ненависть к чиновничеству с единством политических и социальных идеалов". "Общество, видимо переучитывая свои силы, набиралось смелости". "Иллюзия" и "смелость", как вступительные шаги к борьбе, быть может, были полезны и даже необходимы. Но "симуляция наличности революции, бывшей на деле только в зародыше", по заключительной формуле того же Обнинского, могла стать опасной. Продолжение ораторских эксцессов, в подражание эпохе Луи-Филиппа, могло привести к тем же печальным последствиям, какие сказались в дальнейших событиях той же эпохи. Не знаю, как бы я нашел свое место среди наших застольных ораторов, если бы приехал к банкетам.
Союз освобождения, все еще во время моего отсутствия, продиктовал и следующий шаг, гораздо более важный для широкой организации общества. Еще до ноябрьского земского съезда постановлением 20 октября 1904 г. Союз решил "начать агитацию за образование союзов адвокатов, инженеров, профессоров, писателей и других лиц либеральных профессий, организацию их съездов, выборы ими постоянных бюро и соединение этих бюро - как между собой, так и с бюро земских и городских деятелей - в единый Союз Союзов". За отсутствием деления общества на политические партии, мысль организовать его по профессиям была очень удачна. Конечно, лишь в момент общего приподнятого настроения могли получиться группировки, более или менее одинаковые по политическому настроению. В них бесформенное политически русское прогрессивное общество получало возможность впервые объединиться не только идейно, но и формально. Это был метод, к которому я вполне мог присоединиться, как к первичной и переходной стадии политической организации, которую я считал неизбежным предварительным условием всякой свободной политической жизни. Но поспешное слияние отдельных групп в единый Союз Союзов уже таило в себе заднюю мысль - централизовать все движение в Петербурге и монополизировать его проявления.
Надо прибавить, что в той же неопределившейся обстановке получилась и первая политическая уступка царя. 18 февраля 1905 г., несколько дней спустя после бомбы Каляева, разорвавшей на куски московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, был опубликован рескрипт заместителю Святополк-Мирского Булыгину о созыве "достойнейших, доверием облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждению законодательных предположений" - разумеется, "при неизменном сохранении незыблемости основных законов империи". Важнее этой маленькой уступки, не выходившей за пределы прежних, неосуществившихся попыток этого рода, был для русского общества секретный циркуляр министра внутренних дел "не препятствовать существующим общественным и сословным учреждениям" и т.д. "подвергать своему обсуждению предположения по вопросам, касающимся усовершенствования государственного благоустройства" и т.д. Публика истолковала этот циркуляр как разрешение публично обсуждать вопросы государственного устройства, а растерявшаяся полиция подтвердила это толкование своим временным невмешательством. Общество получило, таким образом, возможность высказаться уже не в "явочном" порядке, установленном практикой Союза, а квазилегально.
В итоге своих впечатлений от деятельности Союза освобождения, наблюдая его растущие успехи в среде, готовой действовать по его высокому камертону, видя его быстро расширяющееся влияние и связи, я уже не мог не почувствовать, что здесь дело может дойти скорее до политической конкуренции, нежели до сотрудничества. Исходившее из этого центра влияние я, во всяком случае, не мог контролировать, а должен был или подчиняться и ассимилироваться, или вступить в открытую борьбу. Я не мог еще установить для себя, где пройдет граница нашего взаимного согласия, но постоянно чувствовал приближение к этой границе со стороны освобожденцев. Вообще - и раньше - интеллигентский tonus Петербурга, где создавался правящий центр Союза союзов, был для меня слишком левым, слишком отвлеченным, слишком абстрактно-теоретическим. И мое внимание невольно переходило к Москве, моей старой родине, где я чувствовал себя более самим собой, более свободным от навязанных извне влияний и принятых заранее решений. Что представляла из себя Москва? Какие перемены произошли в ней за время моего десятилетнего отсутствия?
На первое время в университетских, журналистских, политических кругах, более мне близких, я больших перемен не заметил. Несколько опустел тот наш московский литературный и профессорский круг, который так незаслуженно злобно и карикатурно был изображен потом Андреем Белым. Но по-прежнему университет, журнал, газета, наука занимали в Москве то первое место, которое в Петербурге принадлежало придворным, сановным и военным кругам. Это, так сказать, самодовление Москвы создавало больше уверенности в себе, больше душевного равновесия и спокойствия в среде интеллигенции, чем в вечно тревожном и нервном, вечно куда-то спешащем Петербурге. Даже традиционная оппозиционность Москвы к правительственным веяниям не принимала того острого характера, какой близость власти сообщала петербургской интеллигенции. Социальные элементы Москвы, купеческие и дворянские, ближе стояли друг к другу и к своей интеллигенции: это давало московскому обществу характер большего культурного и политического единства, чем это было в Петербурге и на русских окраинах. В Петербурге все усиливающуюся политическую роль играло рабочее движение: здесь находились и руководившие им идейные кружки. В Москве элемент беспокойства проявлялся главным образом в студенческих волнениях, которые уже вошли в традицию и получили даже руководящее значение в России. В Петербурге вырабатывались политические программы; в Москве научно и систематически разрабатывались законодательные проекты, которые - Москва в это твердо верила - когда-нибудь осуществятся в порядке радикальной, но благоразумной и мирной реформы. Москва не любила, чтобы ее заранее беспокоили.
За 10 лет моих скитаний я не был в Москве ни разу, если не считать переезда с вокзала на вокзал, из одной ссылки в другую, из Рязани в Болгарию. Переезжая теперь с Николаевского вокзала к Никитским воротам, где приютил меня мой будущий оппонент слева, адвокат М. Мандельштам, я местами не узнавал Москвы: так она перестроилась. Новые веяния благодаря московскому купечеству внесли яркую струю в московскую архитектуру. Среди старых дворянских особняков ампирного стиля на улицах и в переулках выросли самые прихотливые подражания разновременным европейским достижениям. Тщетные попытки создать собственный национальный стиль были брошены; им на смену пришел космополитический "мир искусства". Новое поколение купеческих меценатов свободно выбирало из этого "мира" любой стиль. Тарасовский особняк на Спиридоновке подражал античному классицизму во вкусе Палладио. Иван Абрамович Морозов на той же Спиридоновке заказывал замок в готическом стиле, а на Пречистенке строил дворец во вкусе португальского возрождения. Его брат Михаил возводил на Зубовском бульваре свой дворец с классическим фасадом и отделывал каждую комнату в одном из исторических стилей. С двумя последними из этих дворцов мне пришлось познакомиться в связи с моей политической деятельностью. В "португальском" замке царила известная всей московской интеллигенции Варвара Алексеевна Морозова - человек удивительной энергии и готовности служить общественному делу в духе 70-х годов. В ней все, от скромной внешности и непритязательности костюма до личного антуража, созданного ею среди окружающего великолепия, свидетельствовало о глубокой вере в непреложный идеал общественного прогресса и в необходимость сеять "разумное, доброе, вечное". Ее ментором и другом был В. М. Соболевский, с 1881 г. редактор, а потом и соиздатель "Русских ведомостей", московской "профессорской" газеты, наиболее мне близкой. Люди нашего типа, уже выходившего из моды, чувствовали себя здесь как дома. Собрания всевозможных "либеральных" организаций находили у В. А. Морозовой верное убежище. О дворце другого Морозова расскажу позже.
Политическая работа велась в Москве очень энергично и до моего приезда. Земцы-конституционалисты после неудачи создать "партию" в рамках Союза освобождения тем свободнее приступили к созданию собственной партии. После того как от них отделилась группа Д. Н. Шипова, оставшиеся уже чувствовали себя настолько близкими по своим политическим убеждениям, что могли свободно заполнить пробелы, умолчания, неясности и недоговоренности программы Союза освобождения. Эту-то сепаратную политическую работу я и застал в Москве в близком мне по взглядам политическом кругу - и к ней охотно присоединился. Тут наконец я почувствовал себя вполне "своим".
Меня первым делом ввели в кружок - или комиссию - русских законоведов, занимавшихся переработкой для будущей партии текста конституции, напечатанного уже за границей редакцией "Освобождения". Здесь участвовали авторитетные профессора, как M. M. Ковалевский, С. А. Муромцев и другие. Но рабочую силу составляли молодые профессора-юристы нового поколения. Я познакомился тут впервые с Ф. Ф. Кокошкиным, П. И. Новгородцевым и другими - и сразу вошел в полемику - на вопросе о двухпалатной или однопалатной системе. В двухпалатной системе я усматривал консервативную заднюю мысль - ограничить народ представительством класса. Болгария научила меня преимуществам одной палаты. Но Кокошкин сбил меня с этой моей позиции. Это был, помимо всех других его несравненных достоинств, удивительный спорщик. Он не только угадывал в споре настроение противника, но и формулировал яснее его самого его мысль, а затем разбивал его так мягко и дружественно, что противник охотно признавал себя побежденным. Гибкость его мысли равнялась только твердости его основных убеждений. Он понимал значение политического компромисса, но знал и его границы. При некоторой дозе личного доктринаризма он умел защищать коллективное решение, раз оно было принято. Я не помню другого случая, когда взаимное понимание с кем-либо доходило бы у меня до предвидения общего хода мысли по всякому отдельному вопросу. Наши передовицы - мои в "Речи" и его в "Русских ведомостях" - часто совпадали и по темам, и по способам доказательства. Варварское убийство Кокошкина большевиками принесло мне глубокое горе. Одной солдатской пулей легко уничтожить хрупкую и тонкую организацию; но сколько поколений нужно, чтобы создать ее! Архимед и варвары: история повторяется.
О другом основном вопросе, о всеобщем избирательном праве, нам спорить не приходилось уже потому, что принятие его было заранее предрешено. Мой болгарский опыт научил меня, что в этой избирательной системе не только нет ничего страшного, но что она является гарантией против многих зол других систем. Прямые выборы от больших округов лучше всего обеспечивают выбор интеллигентного и политически подготовленного представителя. Выборы двухстепенные или многостепенные теснее связывают представителя с его деревней; но это будет не представитель, а ходатай, доступный влиянию и подкупу. Кокошкин решал этот вопрос принципиально, я - практически. Но оба мы решали его в одинаковом смысле.
Помимо политических реформ совершенно необходимо было поставить на очередь один из социальных вопросов и найти для него разумное решение: вопрос аграрный. Мы все, конечно, чувствовали, что здесь мы вступаем на вулканическую почву, где сталкиваются противоположные классовые интересы и ведется борьба, не считающаяся ни с законами, ни с властями. Как найти тут справедливое решение, работая в среде дворян-землевладельцев - они же и земцы-конституционалисты? Наши земцы, правда немногочисленные, которые вошли в политическую группу конституционалистов, по счастью, отнеслись к земельному вопросу с поразительным самоотвержением и готовностью к жертвам. Но и они не избежали упреков в классовой партийности. Наше решение аграрного вопроса всегда оставалось мишенью для нападений классовых противников.
В составе нашей комиссии были, во всяком случае, члены, которых никак нельзя было заподозрить в служении классовым интересам. Сюда принадлежал профессорский элемент, представленный В. Е. Якушиным, у которого аграрный радикализм восходил - по семейной традиции - к декабристам. "Третий элемент" был представлен убежденным народолюбцем, земским агрономом Черненковым, которому тяжело было делать малейшие отступления от своего цельного взгляда на задачи аграрной реформы. Радикализм нашего аграрного проекта был лучше всего доказан той ожесточенной борьбой, какую он вызвал против себя в дворянских кругах, а затем и в правительстве.
В наших работах тех дней нам пришлось коснуться, наконец, и национального вопроса - в связи со стремлениями поляков к автономии. Для нас этот вопрос был решен после ряда совещаний с поляками, собиравшимися в особняке адвоката А. Р. Ледницкого. Несколько дней спустя после ноябрьского земского съезда там состоялось - при участии видных поляков, а с русской стороны Муромцева, Скалона, Гольцева, Николая Гучкова и князя Петра Дм. Долгорукова - первое русско-польское соглашение, за которым последовал 7(20) апреля 1905 г. русско-польский съезд в Москве. "Насколько единодушно стремление поляков к автономии Царства Польского, - говорил там Ледницкий, - настолько же единодушно понимание необходимости сохранения государственного единства с Россией и так же единодушно определение границ Царства Польского в существующих теперь пределах". Этим согласительным настроением надо было пользоваться и стараться закрепить его дружным русским откликом, но когда вопрос был перенесен на совещание в "португальском" особняке Морозовой, А. И. Гучков резко высказался против польской автономии. Я не менее резко и горячо ему отвечал. Этот спор произвел в Москве сенсацию; он послужил позднее первой чертой водораздела между кадетами и октябристами. Гучков ссылался на "органичность" своих "почвенных" убеждений, которым противопоставлял мою "книжность". Общие симпатии были, конечно, на моей стороне. Это было не последнее мое столкновение с бывшим университетским товарищем, превратившимся в опасного политического противника.
Вне кругозора моих непосредственных московских наблюдений остался секретный кружок дворянских пионеров московской оппозиции, который потом так красочно и любовно изобразил В. А. Маклаков, противопоставив его умеренный характер вторжению "освободительного движения", "улицы". Этот кружок предводителей дворянства и именитых москвичей носил название "Беседы". Но к моменту моего приезда мирными беседами уже поздно было заниматься. Часть членов кружка перешла в более активные организации, включая и земцев-конституционалистов (Павел Дм. Долгоруков). Самому В. А. Маклакову пришлось погрешить адвокатской защитой всеобщего избирательного права.
Влияние "освободитель