Главная » Книги

Милюков Павел Николаевич - Воспоминания, Страница 19

Милюков Павел Николаевич - Воспоминания



о было ожидать от этой царственной психологии, скудной идеями и богатой лишь верой в судьбу, предрешенную Промыслом? В критический момент истории в России не нашлось иных людей, способных вывести ее на новый путь ее развития...
   Мой рассказ об этом решающем моменте будет особенно подробен, так как он основан не только на моих тогдашних сведениях о ходе событий, но и на всем том, что было опубликовано позже. Однако я все же не выйду из автобиографических рамок, ибо моя личность тут продолжает быть замешана - правда, по большей части пассивно, а не активно.
   Рассказ начинается с даты 24 июня 1906 г.: эту дату надо запомнить, так как она объясняет многое, остававшееся неясным. П. А. Столыпин, как сказано выше, с этого дня имел в руках полномочие царя на роспуск Думы. Это обстоятельство, прежде всего, устраняет утверждение В. И. Гурко - вообще недостоверного свидетеля,- будто бы Столыпин не хотел роспуска Думы. Верно лишь то, что он хотел возможно "либерального" роспуска и (позднее) получил разрешение царя устранить из своего кабинета наиболее реакционных министров, Стишинского и Ширинского-Шахматова, введя в него нескольких общественных деятелей. Из воспоминаний Д. Н. Шипова мы знаем, что "либерализм" Столыпина шел и дальше. Он хотел прикрыться Шиповым, поставив его во главе министерства. Шипов получил это невероятное предложение сперва через H. H. Львова, а потом, 26-27 июня, и лично от Столыпина. Последний хотел поставить Шипова перед свершившимся фактом: он сообщил Шилову, что "роспуск Думы должен быть произведен обновленным правительством, имеющим во главе общественного деятеля, пользующегося доверием в широких кругах общества". Царь принял этот план, и на 28-е Шипов был уже приглашен на аудиенцию.
   Как и следовало ожидать, Шипов реагировал чрезвычайно резко на эту попытку использовать его для столыпинской интриги. Он заявил, что считает роспуск Думы поступком не только нецелесообразным и "неконституционным", но и прямо "преступным". Он не скрывал своего мнения и перед петербургской публикой. Тогда Столыпину пришлось отступить на вторую позицию. Он заговорил на свидании с Шиповым, в присутствии H. H. Львова и А. П. Извольского, уже не о роспуске Думы, а о создании "коалиционного" кабинета под председательством Шипова, но при участии своем и Извольского. Шипов повторил, что говорил раньше: в Думе преобладает кадетская партия, и "коалиционный" кабинет невозможен: необходимо поручить составление кабинета "одному из лидеров к.-д.". Столыпину пришлось тогда признаться, что он уже "приглашал к себе П. Н. Милюкова, говорил с ним о вероятной перемене кабинета и П. Н. Милюков дал понять, что он не уклонится от поручения образовать кабинет, если такое предложение ему было бы сделано". Моя передача нашего разговора со Столыпиным показывает, как тут были извращены цель и содержание нашей беседы. Но Извольский воспользовался оборотом беседы и высказал надежду, что Шипову "удастся убедить к.-д. войти в состав коалиционного кабинета". Помня наш разговор со Столыпиным, он прямо ударил по больному месту Столыпина. "Что касается нашего (со Столыпиным) участия, то этот вопрос мы должны предоставить вполне свободному решению Дмитрия Николаевича". Это уже совсем не входило в планы Столыпина. Он, по замечанию Шипова, "сделал вид, будто и он присоединяется к последним словам А. П. Извольского". Но тут же не выдержал и раскрыл свои карты. Он-де признает "невозможным и слишком рискованным" участие к.-д. в министерстве. Он "настаивает на необходимости роспуска Думы". Разумеется, он не сказал, что роспуск уже решен, подчеркнув только, что "вопрос об образовании нового кабинета может быть разрешен только государем". Другими словами, он оставил вопрос открытым.
   На этом отступлении к исходной теме беседа, конечно, оборвалась. Столыпин не мог, однако, не упомянуть, что "имеется предположение назначить Шипову на завтра аудиенцию в Петергофе". Он не знал, что царь уже пригласил Шипова и что предстоит разоблачение всего его плана, так как беседа с царем примет иное направление, нежели он рассчитывал.
   Готовясь к царской аудиенции, Шипов через графа П. А. Гейдена снесся со мной, а сам долго беседовал с Муромцевым. Я припоминаю, что Гейден, подойдя ко мне в Думе, спросил мое мнение о "коалиционном кабинете" и даже предложил мне одного из великих князей в кандидаты на пост, входивший в сферу царской прерогативы. Но он совершенно напрасно заключил из своих же отрывочных фраз беглого разговора, что я "считал вопрос (об отказе от коалиционного кабинета) уже в сферах предрешенным" и что я "готов принять на себя составление кабинета, как только такое поручение будет мне сделано". Я, конечно, этого не говорил и не думал, считая, что беседа со Столыпиным уже поставила крест на вопросе о моем участии. Подробнее рассказал Шипов в своих воспоминаниях о своей беседе с Муромцевым. Он "приложил все усилия, чтобы заручиться содействием Муромцева" при составлении коалиционного кабинета, но с исключением из него "участия бюрократического элемента, и в частности П. А. Столыпина". Председателем должен был быть сам Муромцев. Такая постановка уже была нереальной, и Муромцев, кажется, понял это, заявив, что одобряет отказ Шипова и воздерживается от согласия сам. Но интересны соображения, которыми он мотивировал свое воздержание. Во-первых, говорил он, "никакой состав министерства при переживаемых условиях не может рассчитывать в ближайшем времени на спокойную и продуктивную государственную деятельность и сохранить свое положение на более или менее продолжительное время". Другими словами, никакой кабинет не справится с положением и всякий будет скоро уволен. Это - как раз то, что тогда утверждала и правая печать. Во-вторых, объяснял Муромцев - переходя с принципиальной точки зрения на личную,- нельзя говорить с к.-д. о "коалиционном" министерстве, так как "П. Н. Милюков уже чувствует себя премьером". Это, очевидно, распространенное тогда мнение о моих личных намерениях вызвало, как увидим, в Муромцеве чувство соревнования, связанное с пониманием недоверчивого отношения фракции к.-д. к нему самому.
   Шипов, однако, не отчаивался. В тот же день на приеме у царя - очень любезном - он продолжал развивать свою мысль о необходимости создания кадетского кабинета. Он мог это делать безнаказанно, так как с практической точки зрения уже перешел на принципиальную. Царь дал ему повод развить эту точку зрения, спросив его прямо, почему он относится отрицательно к роспуску Думы. Ответ Шилова был глубоко продуман и насквозь политически честен. Так никто не говорил с царем раньше, и если бы носитель высшей власти был доступен убеждениям этого рода, если бы только отсутствием знаний о действительном положении объяснялось его упорство, то тут было сказано, откровенно и искренно, все, что нужно было сказать.
   Шипов прямо указал царю на двусмысленность "конституционного" манифеста 17 октября. Он подчеркнул также ненормальность отношения правительства к народному представительству. При таких условиях апелляция к избирателю (после роспуска) не даст возможности надеяться, что избиратель станет на сторону власти. Напротив, неизбежно и несомненно он пошлет в следующую Думу "гораздо более левый состав" (Шипов оказался прав, но он, очевидно, не подозревал, что для противников Думы это был как раз аргумент в пользу насильственного изменения избирательного закона). Остается другой исход, продолжал Шипов: примирение с данной Думой, для чего необходима искренняя готовность работать с ней и вернуться к честному осуществлению манифеста 17 октября. Но при "коалиционном" кабинете добиться примирения Думы с властью невозможно. Необходимо, следовательно, создать кабинет из думского большинства. В этом случае весьма вероятно, что к.-д., придя к власти, смягчат свою тактику. Шипов даже взял на себя осторожную защиту основных положений кадетской программы - в том числе и аграрного проекта.
   Такова была логическая постройка шиповской речи. Она отводила вопрос очень далеко от столыпинского плана, уже одобренного государем. Тем не менее беседа продолжалась в духе шиповских взглядов и перешла, естественно, к вопросу о лицах. Из двух кандидатов в премьеры Шипов, разумеется, выдвигал Муромцева. Но он отдавал справедливость и Милюкову. Милюков - "самый влиятельный член" партии. Шипов "отдавал должную дань его способностям, его талантам, его научной эрудиции". Но... Милюков "слишком самодержавен". Произнеся эту фразу при самодержце, Шипов тотчас пожалел про себя о выражении, "вырвавшемся необдуманно". Но он продолжал характеризовать теневую сторону Милюкова. "По своему жизнепониманию Милюков преимущественно рационалист, историк-позитивист; в нем слабо развито религиозное сознание". Поставленный во главу, он "едва ли бы всегда в основу своей деятельности полагал требования нравственного долга и едва ли бы его политика могла содействовать столь необходимому духовному подъему в населении страны". Лучше будет поставить его на пост "министра внутренних дел или иностранных дел". Это будет "очень полезно и даже необходимо". Затем следовала характеристика Муромцева. С. А. Муромцев - "человек высокоморального настроения". Он "пользуется общепризнанным авторитетом", и его назначение премьером "будет приветствовано в широких кругах общества". В то же время Муромцев "отличается большим тактом и мягкостью характера". Он "обеспечит всем членам кабинета необходимую самостоятельность, и при его главенстве участие П. Н. Милюкова в кабинете будет особо полезно".
   Выслушав эти характеристики, государь вежливо резюмировал мысль собеседника любезной фразой: "Да, таким образом, может установиться правильное соотношение умственных и духовных сил" - и тем "дал понять, что аудиенция кончена".
   Произвела ли на царя впечатление искренность тона и серьезность содержания речи Шипова, при его очевидной личной незаинтересованности? По крайней мере, в придворных кругах знали, что впечатление беседы было благоприятное. Или же тут сказалось защитное лицемерие Николая? Позднее В. О. Ключевский мне рассказал, что, вернувшись в семейный круг после аудиенции, царь сказал своим: "Вот, говорят, Шипов - умный человек. А я у него все выспросил и ничего ему не сказал". Ключевский был близок к царской семье и к ее окружению. Он мог знать это...
   Как бы то ни было, Шипов, возвращаясь после аудиенции, "чувствовал себя в бодром настроении". В этом настроении он немедленно отправился к Муромцеву и рассказал ему о беседе. Когда дошло до разговора о премьерстве, Муромцев взволновался. "Какое право ты имеешь касаться вопроса, который должен быть решен самой политической партией?" Шипов заговорил о "благе страны". Тогда Муромцев высказался яснее. Он "выразил сомнение относительно совместного с П. Н. Милюковым участия в кабинете". "Двум медведям в одной берлоге ужиться трудно".
   Я только из "Воспоминаний" Шипова узнал и об аудиенции, и о его разговоре с царем, и о его рекомендациях. Но не могу не сопоставить с этим мой собственный эпизод с Муромцевым. Во время заседания Думы ко мне в корреспондентскую ложу подошел думский пристав со словами: "Вас просит председатель Думы прийти к нему немедленно в кабинет". Я пошел. Муромцев поднялся с кресла ко мне навстречу и с места в карьер, без всяких предисловий, спросил меня: "Кто из нас будет премьером?" Быть может, он считал меня более осведомленным о ходе переговоров. Но для меня это было так неожиданно и показалось так забавно, что я не мог не рассмеяться и ответил: "По-моему, никто не будет". Видимо, Муромцев понял это за уклонение от ответа и продолжал настаивать. Может быть, я и уклонился бы, если бы считал шансы кадетского кабинета серьезными. Я знал, что фракция едва ли остановит свой выбор на Муромцеве. И официальная часть моего ответа была: "Если уже дело дойдет до такого важного события, как кадетское министерство, то вопрос о премьерстве есть уже второстепенная подробность, которую решит партия". Но я почувствовал, что это как раз и не удовлетворит Муромцева. И я продолжал: "Что касается меня, то я с удовольствием отказываюсь от премьерства и предоставляю его вам". Действие этих последних слов было совершенно неожиданное. Муромцев не мог скрыть охватившей его радости и выразил ее в жесте, который более походил на антраша балерины, нежели на реакцию председателя Думы. На этом пируэте и оборвался наш разговор. Муромцев узнал то, что ему было нужно, а я спешил вернуться в залу заседания. В эти дни он, очевидно, совершенно серьезно ждал приглашения в Петергоф. Лишь позднее, в тоне обиженного, он написал свою известную фразу, в архаизирующем стиле строгого парламентария, что "председатель призыван не был".
   Тем временем, как говорится в мелодрамах, и "враг не дремал". Столыпин, которому Шипов в самый день аудиенции передал содержание разговора с царем, не мог "скрыть недовольства во всей своей фигуре". До него уже дошло, "что высказанное Шиповым произвело благоприятное впечатление и встречает сочувствие". Но это могло значить крушение его планов! И, прощаясь с Шиповым, он бросил фразу, в которой скрытая тревога смешивалась с угрозой: "Теперь посмотрим, что воспоследует". Я представляю себе ледяную интонацию, с которой была сказана эта фраза...
   Закулисную работу приходилось продолжать. И в придворных кругах скоро узнали, что "благоприятное отношение" к докладу Шипова "продлилось ровно неделю". А. П. Извольский, лично заинтересованный, сообщил даже точно Шилову, что так было "до 5 июля, но с этого дня положение изменилось и, как видно, предположение о вероятности приглашения в Петергоф С. А. Муромцева отпадает". Вполне основательно Извольский ответил Шипову на вопрос: "Чем вызвана эта перемена?" - "Тут сказалось влияние Столыпина".
   Мы увидим, действительно, что 5 июля Столыпин получил новый козырь в своей игре, которого ждал и которым ловко воспользовался. После 24 июня - 5 июля это вторая историческая дата в истории подготовки роспуска Думы.
   Через общих друзей сведения о "благоприятном" повороте вопроса о кадетском министерстве дошли наконец и до кадетских кругов. Тут они даже приняли форму уверенности в положительном исходе. Продолжая не верить в этот исход, я, однако, почувствовал необходимость доложить фракции о моей личной роли в переговорах. До этого момента я вел все это дело на свой страх, никого в него не посвящая. Теперь о переговорах знали уже и политические соседи. Я спешно созвал экстренное собрание фракции на 3 июля, чтобы получить ее указания на случай того или другого разрешения вопроса. На собрании я доложил в общих чертах о тех условиях, которые в случае серьезного обращения к нам придется поставить в согласии с нашей программой и тактикой. Я получил - не особенно дружественную - санкцию собрания.
   Кадетское министерство представлялось нашим "левым" кадетам опасной политической авантюрой, связанной с компромиссом подозрительного характера. При таком настроении вопрос о допустимости смешанного по составу кабинета не мог быть даже поставлен. Не было речи и о подборе личного состава министров к.-д. Гораздо более волновал фракцию вопрос о роспуске Думы в случае неосуществления кадетского министерства. Этот исход справедливо представлялся гораздо более вероятным; он обсуждался неоднократно и очень горячо. Все речи членов фракции сводились к вопросу, как должна будет реагировать Дума на роспуск. Предложения делались самые фантастические. Остаться сидеть на местах? Апеллировать к стране о поддержке? Во всяком случае, не расходиться и быть готовыми на все. Помню, почтенный седобородый старик В. И. Долженков, народный учитель по профессии, горячий и убежденный до фанатизма кадет, проявлял особую непреклонность и готовность "умереть на месте". Мы не предвидели только той формы роспуска, которую весьма коварно и злостно выбрал Столыпин. Мы все еще исходили из мысли о неприкосновенности Думы, о страхе правительства перед ее роспуском, никак не допуская той степени пренебрежения к правам Думы и к личностям депутатов, какая сказалась в губернаторской тактике премьера. Мало того, раз основной конфликт с правительством надвинулся вплотную и поднят был вопрос о самом существовании Думы, то все наши заботы о предупреждении частных конфликтов с властью отходили на второй план. Столыпин ждал только повода. Мы его дали, на почве самого конфликтного из вопросов - вопроса аграрного,- и дали как раз в те дни решающих переговоров о министерстве из думского большинства, когда большинства-то в Думе и не оказалось. Как это могло произойти?
   Первый повод был дан не Думой. 20 июня появилось правительственное сообщение, имевшее весь состав провокации. Правительство "успокаивало" население заявлением, что думская аграрная реформа не будет осуществлена. Это заявление было, конечно, совершенно незаконно. Оно противоречило даже ограниченным основными законами законодательным правам Думы. В заседании аграрной комиссии депутат Кузьмин-Караваев, человек тщеславный и неумный, большой интриган и политический путаник, предложил ответить опубликованием "контрсообщения" от имени Думы. Я уже говорил, что обращение Думы к стране было тактикой трудовиков, под которой скрывались революционные стремления. В данную минуту оно было опаснее для Думы, чем когда-либо прежде. Но в комиссии предложение это прошло, и 4 июля (я подчеркиваю дату) готовый проект аграрного сообщения был поставлен на повестку общего заседания Думы. Наши "лидеры" и я сам очутились перед свершившимся фактом, так как за прохождением проекта через комиссию никто из нас не следил и никакого решения, как к нему отнестись, у нас не было. Наиболее осведомленным оказался... П. А. Столыпин! В этот день, 4 июля, он явился в Думу, где был редким гостем, просидел целое заседание в министерской ложе, тщательно записывая прения. В кулуарах заговорили, что причина такого неожиданного внимания к Думе - именно ее аграрное обращение к народу. Столыпин имел возможность выслушать самые резкие мотивировки левых ораторов. Очевидно, он собирался использовать собранный материал для доклада царю. Наша фракция ничего не подозревала, и в вечернем заседании ее об этом ничего не говорилось. Мы пропустили возможность задержать обсуждение проекта по формальным мотивам.
   Только утром 5 июля (вспомним сообщение Извольского) я наконец получил сведения о происшедшем. Я тотчас забил тревогу, бросился к Петрункевичу, объяснил ему всю опасность обращения, текст которого был уже принят фракцией, и настоял на необходимости предупредить, по крайней мере, злостное толкование текста. Вечером во фракции и утром 6 июля в передовице "Речи" я обращал внимание на угрозу Столыпина, что в случае аграрных волнений вмешаются австро-германские войска, и убеждал "не делать шага", который может быть истолкован как неконституционный. "Мы, может быть, накануне страшных решений,- писал я,- последние дни, когда еще возможно было установление согласия между законодательной властью и исполнительной, быстро проходят, и с обеих сторон так же быстро растет готовность на крайние решения... Вся психология положения (о думском министерстве) сразу изменилась... Люди, склонявшиеся к идее думского министерства, отшатнулись от нее в последнюю минуту". А столыпинская "Россия" говорила откровенно, что "немыслимо верить либеральной буржуазии, будто она без репрессий справится с крайними течениями"; лучше "репрессивные меры", нежели согласие на "крайние программы". Я убеждал Думу, "ввиду крайней напряженности положения, быть особенно осторожной".
   Фракция, насторожившаяся недружелюбно ко мне уже после моего доклада 3 июня о министерстве, отнеслась неблагосклонно к этим моим предостережениям. Мои сомнения в "уместности обращения" "вызвали ропот и возгласы неудовольствия". Огромное большинство (все против пяти голосов) высказались за безусловное сохранение раз занятой позиции. Ведь мы же приглашали население к "мирному и спокойному" выжиданию конца думской работы! Это казалось - да оно так и было - пределом нашей умеренности. Но как раз эту фразу трудовики отказались поддерживать. Я все-таки убедил Петрункевича пересмотреть и по возможности обезвредить принятый уже текст. Но фракция отклонила большую часть предложенных нами изменений. Г. Е. Львов отказался тогда от доклада, а Петрункевичу пришлось защищать оставшиеся четыре поправки экспромтом. Левые очень ловко этим воспользовались. При содействии правых и поляков они воздержались от голосования - или голосовали против воззвания, и получилось странное положение: одни к.-д. сделали шаг, из-за которого вся Дума подставила себя под удар по обвинению в революционности. И кадетского большинства при этом в Думе не оказалось!
   Последствия оказались такими, какие я и предвидел. На докладе царю 4 июля, по сообщению Столыпина Коковцову, вопрос о роспуске был "затронут", очевидно, в прямой связи с отчетом о думском заседании, а 5 июля за обедом у графини Клейнмихель граф Иосиф Потоцкий уже сообщил Коковцову, что "день роспуска Думы назначен на воскресенье" (9 июля). Коковцов был поражен; очевидно, Столыпин вел свою игру втайне от министра финансов, своего сообщника. На вопросы Коковцова он лишь ответил, как сказано, что вопрос был "затронут", но прибавил, что к 7 июля государь "желает знать мнение правительства". В действительности это "мнение" было давно составлено, и речь шла уже о принятии мер, заготовленных Столыпиным. 7 июля Столыпин приехал в Царское Село не только с подробным планом роспуска именно на воскресенье 9 июля, но и с документами, которые министрам оставалось лишь подписать. Очевидно, решение было принято за кулисами государственных учреждений, один на один между царем и Столыпиным. 7 июля Столыпин, очевидно, уже ожидал и своего назначения в министры роспуска, на место Горемыкина. Столыпин рисовал Коковцову и годуновскую сцену: он ссылался царю на свою "недостаточную опытность", царь благословлял его иконой; тотчас затем Столыпин прочитал царю свой совсем готовый доклад о военных мерах для предупреждения беспорядков, которых можно было ожидать в воскресенье! Все это отзывало плохо налаженной комедией, когда готовилась трагедия. Все, кроме бывшего губернатора, чувствовали, что совершается большое событие, быть может, непоправимое...
   В последнюю минуту это ощущение отразилось на новом зигзаге настроений среди защитников Думы наверху и на новом акте коварства Столыпина по отношению к самой Думе. Надо рассказать о том и другом, так как по этому поводу я получил обвинение в "недальновидности" в воспоминаниях И. В. Гессена {В двух веках // Архив русской революции. Т. 22. Берлин, 1937. Прим ред.}. В своей передовице в самый день роспуска (9 июля) я действительно писал, что накануне (8-го) в вопросе о министерстве к.-д. "происходило опять обратное движение влево и что неизвестно, на какой точке остановится теперь новое колебание". И тогда же, накануне роспуска, я "успокаивал", что роспуска в воскресенье не будет. В чем же было дело?
   С новыми данными в руках я могу ответить на эти обвинения. "Обратное движение влево", как оказывается, действительно было, но, конечно, не со стороны Столыпина, а со стороны его противников. По рассказу самого Столыпина, министрам, ожидавшим 7 июля его возвращения из Царского, куда он ездил вместе с Горемыкиным по вызову царя, он, Столыпин, застал в Царском совершенно растерявшегося, панически настроенного барона Фредерикса, который сделал последнюю отчаянную попытку предупредить роспуск Думы. Фредерике пытался убедить Столыпина, что решение распустить Думу "может грозить самыми роковыми последствиями - до крушения монархии включительно"; что Дума "совершенно лояльна" и если бы государь лично выразил свое недовольство в послании к ней, пригрозив притом мерами, которые ему предоставляют основные законы, то Дума "принялась бы за спокойную работу". Эта мотивировка и была, очевидно, вызвана последним доносом Столыпина на Думу. На возражения Столыпина Фредерикс с полной откровенностью сослался на мнение "людей, несомненно преданных государю, что все дело в плохом подборе министров" (то есть и самого Столыпина) и что "не так трудно найти новых людей, которые бы сложили с царя ответственность за действия исполнительной власти". Во всем этом не было, конечно, ничего "бессвязного"; Фредерикс точно передавал основные черты плана Трепова и Мосолова. Он "не раз" обращался с этим и к Горемыкину, но тот "не хочет ничего и слышать". Гурко дополняет эти сведения еще одним интересным фактом. Горемыкин и сам, выйдя от царя после получения отставки и после подписания указа о назначении Столыпина на его место, встретил Д. Ф. Трепова, очевидно поджидавшего его. Узнав, что решен роспуск, Трепов воскликнул: "Это ужасно! Утром мы увидим здесь весь Петербург!" Горемыкин сухо ответил: "Те, кто придут, назад не вернутся". Гурко прибавляет к этому: "Из слов Трепова Горемыкин, однако, заключил, что будут сделаны все усилия, чтобы до опубликования указа побудить царя вернуть обратно свое решение". Это опасение Горемыкина очень важно. Оно подтверждает слух, что Горемыкин принял свои меры против такой возможности царского перерешения вопроса ночью. Он, очевидно, считал такое проявление царской нерешительности вполне вероятным. Он не велел себя будить! По показанию Коковцова, слух об этом "не вызывал никакого сомнения в окружении Совета министров и среди целого ряда лиц, близких отдельным министрам". Мало того, к этому слуху прибавлялось, что, действительно, поздно ночью на 9 июля был доставлен Горемыкину пакет из Царского Села, в котором было "небольшое письмо от государя с приказанием подождать с приведением в исполнение подписанного им указа о роспуске Думы". Если это верно - а оно вполне правдоподобно,- то, значит, борьба противников роспуска не прекращалась до самого опубликования указа утром 9 июля. Глухие сведения об этом могли дойти до редакции "Речи", чем и объясняется приведенная фраза моей передовицы.
   Что касается другого проявления моей "недальновидности", оно у меня общее со всеми членами Думы. Оно основывается на прямом обмане Столыпина, которому мы благодушно поверили. А именно чтобы застать Думу врасплох и предупредить в корне всякую возможность сопротивления, Столыпин просил Муромцева назначить заседание Думы для его личного выступления на понедельник 10 июля. Именно в ожидании понедельничного заседания мы и ушли из Думы в субботу "успокоенные", по воспоминанию M. M. Винавера. Вот почему в ночь на воскресенье, сидя в редакции "Речи", я по самым последним сведениям мог уверять И. В. Гессена, что он может спокойно ехать на дачу в Сестрорецк, потому что в воскресенье ничего не будет. Но, значит, вопрос стоял на острие, если можно было в эти минуты говорить только об отсрочке решения на день!
  

13. РОСПУСК И ВЫБОРГСКИЙ МАНИФЕСТ

  
   Я ушел из редакции "Речи" на рассвете, поручив позвонить мне, если будет что-нибудь новое. Я не успел заснуть, как из редакции позвонили и сообщили, что манифест о роспуске Думы уже печатается в типографии. Потом стало известно, что он был этой же ночью составлен в совещании с участием Крыжановского. Я сел на велосипед и около 7 часов утра объехал квартиры членов Центрального комитета, пригласив их собраться немедленно у Петрункевича. Когда, около 8 часов, они начали собираться, текст манифеста уже был нам известен от типографщиков, и мы знали, что на дверях Думы повешен замок. Все мечтания о том, как, по примеру римского сената, мы останемся "сидеть" и добровольно не уйдем из Думы, сами собой разлетались в прах. Надо было придумывать наскоро другой способ противодействия. Еще в мае, по поводу слухов о роспуске Думы "на каникулы", фракция поручила мне написать "манифест к населению". M. М. Винавер вспоминает, правда, что тогда я находил такой каникулярный отпуск вполне законным и реагировать на него считал ненужным. Теперь дело стояло иначе.
   Ф. Ф. Кокошкин, наш главный эксперт по конституционным вопросам, был того мнения, что имеются все основания признать роспуск нарушением конституции. Главным его мотивом было то, что в манифесте не назначен срок выборов в новую Думу. Основываясь на недавнем примере Венгрии, он находил вполне конституционным построить наш протест на принципе пассивного сопротивления: то есть на отказе платить налоги и давать рекрутов правительству. Поручение составить проект манифеста на этой основе было возложено на меня. Ради предосторожности меня изолировали для выполнения этого поручения в соседней квартире брата И. И. Петрункевича, Михаила Ильича. Как сейчас, помню, там, в пустой комнате, стоя у рояля, я набросал на пыльной крышке карандашом свой черновик. Вернувшись в заседание ЦК, я застал там уже около 20 собравшихся членов. Я прочел свой текст, выслушал замечания и внес соответствующие поправки. Но основная идея Петрункевича и Кокошкина о пассивном сопротивлении никаких возражений не встретила. На ней сразу сошлись, как на минимальной форме необходимого протеста. Мое положение, как не члена Думы, оказывалось странным: я призывал к действию, которое вело за собой уголовные последствия, не участвуя в нем сам. И я попробовал возражать. Я спросил присутствующих, понимают ли они, что предпринимаемый ими шаг может иметь нежелательные политические последствия. Я напоминал добровольное решение членов Учредительного собрания первой французской революции отказаться от выборов в следующее, Законодательное собрание. Я указывал, что этот акт самопожертвования понизил уровень народного представительства, лишив его ряда выдающихся политических деятелей. Дают ли себе отчет наши депутаты, что в случае неуспеха воззвания никто из них уже поневоле в Думу не вернется? Если не имеется этой готовности к политическому харакири, то и задуманного шага делать не следует. M. M. Винавер вспоминает ответ И. И. Петрункевича, поддержанный всеми присутствовавшими депутатами: "Эта сторона дела всем ясна и ни в ком сомнений не вызывает".
   Мой проект манифеста Винавер нашел слишком слабым. В нем не было "стихийной негодующей силы". Нужно было, чтобы "крик возмущения прозвучал, как блеск молнии, освещающей населению истинный смысл совершившегося". Поэтому, полагал Винавер, и заключительный призыв к неповиновению населения "не привлекал к себе внимания". Весь шаг казался "жалким минимумом действия, остающегося в нашем распоряжении". Критика Винавера была, конечно, справедлива,- больше даже, чем он думал: по существу дела нельзя было написать документа желательной для него силы. У нас не было языка, которым мы могли бы поднять народ, потому что и "истинный смысл совершившегося" был ему мало доступен. Наш шаг, нуждавшийся в ученом комментарии Кокошкина, действительно не "звучал", ибо был заранее осужден не дойти до понимания "народа". Вероятно, и Винавер сознавал это, потому что на предложение Петрункевича написать тут же другое воззвание в его стиле он, "после минутного колебания", ответил отказом. Для окончательной установки текста мы опять перешли в квартиру М. И. Петрункевича. Воззвание было переписано под диктовку, в нескольких экземплярах, а мой черновик из предосторожности тут же был уничтожен.
   Проект партии был готов. Оставалось превратить его в решение Думы. Но собраться для этого в Петербурге было невозможно. Не только помещение Думы, но и наш клуб на Потемкинской улице были оцеплены войсками и полицией. Недаром Думу из предосторожности поместили в районе казарм. Было принято тогда, не помню кем сделанное, предложение всем ехать в Выборг. Трудовики не возражали ни против воззвания, ни против поездки: они, видимо, ничего другого, более сильного, и сами не могли придумать. Потом присоединились и социалисты, резервировав для себя - как свой отдельный шаг - попытку вооруженного восстания. В нашей инициативе они поняли и оценили возможность объединить голос всей Думы. Это тогда Жилкин сказал Винаверу: "Ведите нас".
   M. M. Винавер дал яркую картину нашего пребывания в Выборге. Моя личная роль там стушевалась. Я не был депутатом и не имел ни формального, ни даже морального права участвовать в обсуждении и в принятии решительного шага. Лидеры других политических партий тоже оставались в стороне, участвуя лишь в подготовительных совещаниях своих фракций. В общий зал никого, кроме депутатов, не допускали.
   Общие совещания депутатов в этом зале начались уже с вечера. Я приехал к ночи и кое-как переночевал где-то на полу, вповалку с другими. "Посторонние", то есть партийцы, не бывшие членами Думы, были допущены в общую залу только на следующий день, в полуденный перерыв. Раньше до нас доходили лишь слухи о том, что там происходит.
   Конечно, неверен был слух, будто Муромцев открыл совещание сакраментальными словами: "Заседание (Думы) продолжается". В этой обстановке председатель Думы чувствовал себя вообще очень неловко. Переход от ожидания быть "призванным" монархом на пост премьера к заседанию с определенно-революционным оттенком не мог ему улыбаться. Но он все же не мог не принять председательствования в заседании: это разумелось само собой: отказ противоречил бы установившейся за ним репутации.
   Вначале настроение собрания оставалось очень повышенным. Но мало-помалу рассудок вступал в свои права. "Минимум" кадетского манифеста, конечно, далеко не отвечал левому "максимализму". Но нетрудно было понять, лицом к лицу с действительностью, что жизнь не может выдержать и этого словесного рекорда. К тому же все сознавали, что важно иметь общее решение всей Думы. Левые могли, сколько угодно, идти дальше отдельно; но уже и кадетский проект требовал не слов, а действий. И, придя в общую залу, я нашел настроение нашей фракции, в результате этих соображений, значительно пониженным. Если первая половина нашего проекта - и после ночных переделок Винавера и Кокошкина - продолжала все-таки казаться недостаточно яркой, то вторая, заключавшая призыв к пассивному сопротивлению, уже вызвала ряд возражений отнюдь не принципиального, а практического свойства - и тем более серьезных. Не давать рекрутов, не платить податей? Но рекрутский набор будет только в ноябре, то есть через четыре месяца, а прямые налоги составляют ничтожную часть бюджета! Винавер еще прибавил к этой части предложение не платить процентов по займам и поднять вопрос о политической забастовке. Но неплатеж по займам звучал пустой фразой. Политическая забастовка была отвергнута единогласно. Оставалась одна центральная идея манифеста: призыв к организованному действию народа, но без насильственных мер. А если "народ не готов"? Если откинуть и это возражение, то воззвание сохраняло лишь один смысл: тактического шага, неизбежного для данной минуты, чтобы найти наименее рискованный выход для общей потребности - протестовать против правительственного насилия. С этой только точки зрения и приходилось его защищать. В худшем случае это было предостережение правительству против дальнейших насильственных шагов. Оно, по моему мнению, и оказало это действие (см. ниже). Надо прибавить, что высказанные здесь соображения в ту минуту скорее подразумевались, нежели высказывались открыто.
   Для обработки окончательно согласованного текста воззвания была выбрана от трех партийных групп шестичленная комиссия. Она проработала целую ночь. А утром третьего и последнего дня внутри нашей фракции разгорелись еще более острые прения о том, приемлемо ли вообще воззвание по существу. Критика грозила убить последние остатки героических настроений. Большинством двух голосов вся вторая, практическая часть воззвания была отвергнута. Даже такие сдержанные и политически подготовленные члены фракции, как Герценштейн и Иоллос, теряли спокойствие и в открывшееся затем общее собрание внесли голос страсти. Когда в полуденный перерыв были опять допущены в общую залу партийцы - не члены Думы, я решился выступить в защиту воззвания, как оно было. Я был взволнован колебаниями фракции, ее переходом в минорный тон и говорил резко, забыв даже, что я не нес личной ответственности за общее решение. Я находил, что теперь отступать уже поздно и что в такую минуту голос всей Думы должен прозвучать дружно. Иначе наша инициатива, принятая другими, лишалась даже и смысла тактического шага.
   Не знаю, какое состоялось бы окончательное решение, если бы на сцену не выступил, неожиданно для всех, новый фактор. До Петербурга дошли наконец сведения о наших совещаниях в гостинице Бельведер, и оттуда был прислан приказ выборгскому губернатору - распустить собрание. Смущенные финляндцы вызвали Муромцева из залы для переговоров. Мы теперь подвели бы своих финляндских друзей, если бы продолжали упорствовать. И Муромцев обещал губернатору закрыть собрание. Он это и сделал и, надев перчатки, удалился. Среди общего волнения Петрункевич предложил, прекратив прения, подписать воззвание, "как оно есть". Продолжать споры было, действительно, уже некогда. Притом же новый акт насилия из Петербурга заставил вспыхнуть потухавшее пламя и сразу всех объединил. Предложили председательствовать князю П. Долгорукову. Герценштейн и Иоллос подписали манифест первые... Подписанный членами, он был тут же напечатан и ввезен в Петербург контрабандой.
   Наше возвращение в Петербург обошлось не без инцидентов. Друзья и родные опасались, что в самый момент возвращения мы все будем арестованы на вокзале. Этого не случилось; вопрос о привлечении к суду членов Думы, подписавших манифест, требовал предварительной подготовки, политической и юридической. Надо было не только определить состав преступления, но и решиться наложить руки на избранников народа. В ожидании всего этого более серьезной представлялась возможность расправы с нами черносотенцев. По дороге мы узнали, что уже в пути на нас готовилось покушение. В списке обреченных стояли кроме Герценштейна и Иоллоса Винавер и я. Все это объясняло, почему при выходе из вагона на Финляндском вокзале нас с тревогой ждали близкие люди. Одна преданная кадетка энергично втолкнула меня в пролетку, заготовленную к приходу поезда.
   Первая Государственная Дума отошла в историю. История не сказала о ней последнего слова: слишком были различны интересы и идеи, с нею связанные. Но, может быть, не лишено интереса сопоставить в заключение два суждения о Думе с двух противоположных сторон. Одно из них заключало в себе резкую оценку и мрачный прогноз. Оно принадлежит Крыжановскому и высказано под впечатлением первой встречи царя с Думой на приеме в Зимнем дворце 27 апреля. Другое суждение принадлежит профессору Ключевскому; оно высказано уже во время заседаний Думы. Если это и не суд истории, то во всяком случае мнение самого талантливого и вдумчивого из русских историков.
   С. Е. Крыжановский вспоминает, что царский выход был "обставлен всею пышностью придворного этикета и сильно резал непривычный к этому русский глаз". Но глаз верного слуги старого режима резала также, на этом фоне царского блеска, неподходящая к месту "толпа депутатов в пиджаках и косоворотках, в поддевках, нестриженых и даже немытых". Умный чиновник сразу заключил из этого, богатого смыслом, сопоставления, что "между старой и новой Россией перебросить мост едва ли удастся". И свои чувства он выразил восклицанием: "Ужас!.. Это было собрание дикарей..."
   В. О. Ключевский, давая свой отзыв о деятельности Думы в письме к А. Ф. Кони, говорил: "Я вынужден признать два факта, которых не ожидал. Это - быстрота, с какой сложился в народе взгляд на Думу как на самый надежный орган законодательной власти, и потом - бесспорная умеренность господствующего настроения, ею проявленного. Это настроение авторитетного в народе учреждения умереннее той революционной волны, которая начинает нас заливать, и существование Думы - это самая меньшая цена, какою может быть достигнуто бескровное успокоение страны".
   Если угодно, в Первой Думе было все. Были и "дикари", вытащенные из русской глуши, однако, самим же правительством по закону 11 декабря. Была и "революционная волна", продолжавшая заливать Россию. Была, наконец, и проявленная наиболее культурной частью России "умеренность", подававшая надежду на "успокоение страны" - при условии, конечно, длительного существования Думы. В общем, это был сложный и дорогой инструмент, единственный, какой могла создать в тогдашней России интеллигентская традиция и едва пробудившаяся народная воля. Но для того чтобы управлять этим инструментом, нужно было понимание положения - и умелое руководство. Когда Родичев сравнивал этот редкий орган с иконой, разбить которую у власти не поднимется рука, он жестоко ошибался. Его разбила рука подлинных "дикарей" сверху. "Революционная волна" как будто отхлынула перед грубым насилием. Но это была только отсрочка, данная власти,- и уже последняя. И тот же В. О. Ключевский - даже вопреки своим настроениям - сделал из случившегося пророческий вывод: "Династия прекратится; Алексей царствовать не будет". Трудно было тогда поверить правильности провидения историка. А так оно и случилось, всего спустя 11-12 лет после описанных событий.
  

14. ПОТУХАНИЕ РЕВОЛЮЦИИ (1906-1907)

  
   Роспуск Первой Государственной Думы провел резкую черту между течением политической жизни России раньше и тем, что затем последовало. Первым симптомом этого перелома был все ускорявшийся процесс потухания революции. Высшей точкой революционного взрыва, в моем представлении, было вооруженное восстание в Москве, в декабре 1905 г., и его неизбежный провал. Дальше революционная кривая пошла быстро вниз, и, несмотря на отживавшие черты революционных явлений, эта линия процесса представлялась мне совершенно ясной и бесспорной. Как далеко отошла в прошлое та моя "примирительная миссия", с которой я возвращался в Россию! Лагерь "друзей - врагов", на путь которых я рассчитывал направить русскую революцию и поддержкой которых обусловливал наш общий успех, теперь сам разбился на кучки, непримиримо боровшиеся с нашими методами борьбы. С их голоса французские журналисты сравнивали меня теперь с Тьером - не с Тьером, министром Луи-Филиппа, а с Тьером, президентом республики, с Тьером Версаля, расстрелявшим Парижскую коммуну. Политическая репутация моих старых друзей, с.-р., быстро падала, по мере того как политический террор переходил от них в руки новоявленных одиночек - "максималистов" и становился просто способом добывания денег путем "эксов" (экспроприации), сухих или мокрых. Традиционной средой действия старых с.-р. было крестьянство; но организовать эту громадную, бесформенную политически массу было явно невозможно, и первые попытки создать "крестьянские союзы" оказывались более или менее фиктивными. Единственным проявлением крестьянского недовольства были аграрные волнения, вспыхивавшие по разным поводам то там, то здесь, иногда охватывавшие даже целые губернии,- но хаотические, беспрограммные и бессильные; их политическим результатом было только отбрасывание помещичьего класса в реакционный лагерь и сплочение дворянских организаций. Наш план мирной крестьянской реформы оставался красной тряпкой для дворянских зубров и мишенью для правительственных атак; самих крестьян наши "друзья - враги" настраивали против нас, обещая черный передел, социализацию, национализацию, муниципализацию земли {Автор, вероятно, имеет в виду социалистические круги вообще, так как с.-р. не предлагали ни "национализации" (которую они отличали от "социализации"), ни "муниципализации" земли. Прим. ред.}, что угодно, только не мирный компромисс с участием государства и "по справедливой оценке".
   В другом лагере русского социализма, у социал-демократов, положение было благоприятнее, но и сложнее. Главный раскол шел у них по линии большевизма и меньшевизма, и мы видели, что более благоразумное течение меньшевиков оценивало положение довольно сходно с нашей оценкой и делало отсюда тактические выводы, настолько близкие с нашими, что, казалось, было возможно совместное действие с ними. Но это только казалось, так как каждый случай такого сотрудничества становился поводом для внутренних обличений, провинившиеся в сближении с "буржуазией" партийцы призывались к порядку и быстро отступали на ортодоксальную линию. Большевики со своей стороны этой линии вовсе не держались; их революционная линия была непримиримо-крайняя, "бланкистская", по заграничному жаргону,- линия "перманентной" революции, по Троцкому, рассчитанная не столько на победы в настоящем, сколько на рекорды для будущего, а в данный момент - на сохранение "белизны риз". Эти люди усердно гасили русскую революцию слева, как крайние реакционеры гасили ее справа; но последние, по крайней мере, понимали, что делали, и стремились к достижению цели, то есть к полной реставрации, сознательно, тогда как первые, упорно преследуя то, что тогда казалось утопией, так же усердно расчищали им путь. Между этими двумя крайностями и состоялся губительный для мирного исхода фактический контакт.
   Было еще течение, так сказать, полусоциализма - наших прежних союзников из левого крыла Союза освобождения. Их социальная база была реальнее, нежели крестьянство с.-р., но менее реальна, нежели рабочий класс с.-д. Они опирались на "кооператоров" деревни, на мелких служащих ("третий элемент") земства, на часть радикальной интеллигенции. Но это была связь идейная; организовать их было трудно, а вывести на улицы невозможно. Часть этих элементов переливалась и в нашу среду. Разделяя более или менее наши социальные стремления, они расходились в политических и непримиримо отрицали нашу тактику. Понимая (как и меньшевики), что исход революции в ближайшей стадии может быть, только буржуазным, они в конце концов сердились на нас, что в нашей тактике мы были недостаточно умеренны для данной минуты, а в нашей программе чересчур радикальны. Эту позицию я как-то формулировал в тогдашней печати: "Станьте, наконец, октябристами, чтобы мы могли стать кадетами". Противоречие между нашей (исходной) программой и (партийной) тактикой, конечно, существовало; но это было противоречие, от которого страдала вся Россия и разрешить которое в мирном порядке оказалось невозможно. Поэтому стал возможен в конце концов и большевистский исход.
   Как поступало правительство, только что одержавшее, в лице Столыпина, почти бескровную победу? Его положение было тоже довольно сложно. Дело было в том, что свою победу оно одержало не для себя; я разумею, не для государственных целей, даже в том смысле, как оно само их понимало. За ним стояли другие силы, которые и толкали его неудержимо по пути, не им самим выбранному. Это были, во-первых, дворянство, во-вторых, "черная сотня". Дворянство почувствовало опасность, как только царь манифестом 18 февраля 1905 г. объявил о созыве "достойнейших", и тогда же поставило вопрос о собственных выборах в их состав. Вначале это была идиллия либеральных предводителей дворянства - типа князя П. Н. Трубецкого, старшего брата Сергея и Евгения; они хотели представительства "имущественных классов", несколько расширенного. Но за ними стояло все "сословие", которое спешило организоваться и выставило своих застрельщиков в комиссии о Булыгинской думе и "во дворце". Выступления князя С. Н. Трубецкого в июньской депутации и слова В. О. Ключевского в петергофском совещании о "призраке сословного царя" настроили Николая II против дворянско-сословного принципа (вообще, в Петергофе дворянство было тогда заподозрено в либерализме). Закон 6 августа прошел вместо гарантированного "дворянского" представительства, по своеобразному недоразумению, с гарантированным крестьянским. Но когда, после манифеста 17 октября, появился Витте и несколько расширил избирательное право законом 11 декабря и заказал H. H. Кутлеру проект аграрной реформы с "принудительным отчуждением", то подлинное дворянство всполошилось всерьез и принялось организовывать свои "съезды объединенных дворянских обществ". Тогда же Кутлер получил отставку, а провал ставки на крестьянство на выборах в Первую Думу положил конец и самому Витте. "Постоя

Другие авторы
  • Стурдза Александр Скарлатович
  • Веневитинов Дмитрий Владимирович
  • Сенковский Осип Иванович
  • Дружинин Александр Васильевич
  • Ростиславов Александр Александрович
  • Волховской Феликс Вадимович
  • Митрополит_Антоний
  • Левинсон Андрей Яковлевич
  • Краснов Платон Николаевич
  • Теккерей Уильям Мейкпис
  • Другие произведения
  • Некрасов Николай Алексеевич - Петербургские театры. (Статья первая)
  • Галина Глафира Адольфовна - Галина Г. А.: Биографическая справка
  • Брюсов Валерий Яковлевич - Элули, сын Элули
  • Куприн Александр Иванович - Последнее слово
  • Немирович-Данченко Василий Иванович - На кладбищах
  • Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - К читателю
  • Лунц Лев Натанович - Почему мы Серапионовы Братья
  • Соловьев Сергей Михайлович - Восточный вопрос
  • Семевский Михаил Иванович - Из письма М. П. Погодину
  • Брюсов Валерий Яковлевич - Сасунци Давид
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 593 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа