опять нарушаю хронологию рассказа, чтобы не нарушать связи событий. Вильгельм решил воспользоваться моментом, чтобы взять в свои руки контроль над военной организацией Турции. Германский генерал фон-дер-Гольц уже состоял там в качестве инструктора турецких войск. Теперь решено было заменить его генералом Лиманом фон-Сандерсом - в роли командующего первым турецким корпусом, расквартированным в Константинополе. Царь решил протестовать против этого назначения, как "равносильного переходу всей власти над турецкой столицей и над проливами в руки Германии". Протест этот было поручено передать германскому правительству и Вильгельму через Коковцова, возвращавшегося тогда из Парижа через Берлин в Россию. Бетман-Гольвег отнесся к заявлению Коковцова скорее сочувственно и обещал изменить форму назначения. Но император на приеме 19 ноября 1913 г. в Потсдаме был груб и резок - и даже сослался на то, что царь уже согласился на принятую меру во время свидания в прошлом ноябре в Потсдаме (Николай это отрицал потом). "Это - ультиматум или дружеская передача взгляда вашего императора?" - спросил Вильгельм. Коковцов, конечно, постарался всячески смягчить форму своего заявления. Это не помешало, однако, Вильгельму тут же, за завтраком, - но уже не прямо Коковцову, а директору кредитной канцелярии Давыдову, сидевшему рядом, - заявить следующее: "Я должен сказать вам прямо: я вижу надвигающийся конфликт двух рас - романо-славянской и германской - и не могу не предварить вас об этом... Вы предполагаете, что германизм первый начнет враждебные действия. Если война неизбежна, то я считаю совершенно безразличным, кто начнет ее... Я очень озабочен событиями и говорю вам совершенно определенно, что война может сделаться просто неизбежной... Поверьте, что я ничего не преувеличиваю". Царь выслушал доклад Коковцова об этом довольно равнодушно. Он уже решил в это время с ним расстаться. Но пессимизм министра совпадал с известным уже нам настроением самого Николая, и в самом конце декабря 1913 г. царь поручил Коковцову рассмотреть специальную записку Сазонова о турецком вопросе в совещании с участием министров иностранных дел, военного, морского и начальника Генерального штаба. Об этом совещании я узнал только в 1916 г., в извращенном виде, от наших союзников. Но и записка, и совещание очень интересны, как заключительный аккорд того минорного настроения по балканским вопросам в течение всего 1913 г., которое я отметил. Характерным образом, в минорные ноты тут, однако, уже вплетались и мажорные: так трудно было отойти от традиционного взгляда. Компромиссное решение было формулировано по-прежнему, так, что сохранение слабой Турции выгодно России, но только до ее окончательного распадения; а к этому распадению - это была новая часть формулы - надо готовиться переговорами с Францией и Англией и намечением теперь же "реальных мер" с нашей стороны. Сазонов упомянул даже вскользь о подготовке десантной операции в Босфоре - о чем много говорилось и писалось тогда в морском ведомстве, - с той только оговоркой, что эта операция сложна и требует долгой подготовки. Сазонов, однако, особенно подчеркивал необходимость занять "стратегические пункты" на сухопутном фронте с Турцией - Трапезунд и Баязет. Председательствовавший Коковцов категорически заявил на это, что в данный момент всякое возбуждение турецкого вопроса крайне опасно ввиду "близости вооруженного столкновения по какому угодно поводу" со стороны Германии. Он поставил на голосование прямой вопрос: желаем ли мы приблизить войну? На такую постановку единогласно, включая и Сухомлинова, все ответили отрицательно. Решено никаких вопросов и переговоров с союзниками на упомянутые темы не поднимать и выжидать "общего хода событий в Европе". Документы, опубликованные позднее, рисуют ход совещания и его результаты в несколько менее сглаженных формах. Если Коковцов считает войну "величайшим несчастием для России", то Сухомлинов и Янушкевич "заявляют категорически, что Россия вполне готова к борьбе один на один с Германией, не говоря уже о столкновении с Австрией". И вывод, записанный в протоколе совещания, гласит: "В случае, если сотрудничество Франции и Англии в общих операциях с Россией не было бы обеспечено, не признается возможным прибегать к принудительным мерам, могущим привести к войне с Германией". При такой формулировке почин "операций" как бы предполагается принадлежащим России, а от ее союзников ожидается "сотрудничество". Намеченной операцией является оккупация некоторых пунктов в Малой Азии (для Англии и Франции - Смирна и Бейрут), а ближайшей целью сотрудничества выставляется ликвидация не решенного еще вопроса о "командовании" в Константинополе генерала Лимана фон-Сандерса. Предвидится, однако, что в результате вмешательства Германии возможно "перенесение решения задачи на нашу западную границу со всеми вытекающими отсюда последствиями..." Наложенная на все эти планы сурдинка вызвана, очевидно, возражениями Коковцова, а не Сазонова; вероятно, этот исход и преследовал царь, назначая совещание под его председательством. Но всего лишь несколько недель отделяют заседание 31 декабря 1913 г. от отставки Коковцова 29 января 1914 г. Русская боевая колесница переходит в новый, решающий год с притушенными фонарями, но и с удалением из правительства главного фактора мира.
1. ПОЛОЖЕНИЕ ИСТОРИКА-МЕМУАРИСТА
Когда мы были совсем маленькими детьми с моим младшим братом, мы, как все дети, росли очень быстро, не замечая сами нашего роста. Нужно было пройти промежутку времени, чтобы его заметить. А чтобы не только заметить, но и измерить разницу, нас научили в годовой праздник становиться к стене и на высоте роста делать зарубку. Годы шли - и зарубки поднимались все выше; мы вырастали на долю вершка, на вершок - и больше, не очень меняясь наружно. Потом рост стал медленнее, а перемены больше. Старые знакомые, встречаясь от времени до времени, сперва говорили: как вы возмужали, затем стали говорить: вы совсем не изменились, и наконец, когда перемены пошли в обратную сторону, утешительно замечали: да вы помолодели. Это сравнение пришло мне на память, когда, в порядке рассказа, я перехожу от Третьей Думы к Четвертой. В общественной жизни, особенно когда в ней сам принимаешь участие, перемены со дня на день кажутся незаметны, тем более когда не знаешь, к чему они приведут. Только потом, с высоты совершившегося, замечаешь, что перемены происходили все время, не прекращаясь, и отмечаешь рост или упадок. Наблюдатель со стороны - особенно если он присяжный историк - соединяет зарубки и вычерчивает кривую: кривую восходящую, или нисходящую, или обе, как мы видели в Третьей Думе. Но заметил ли он ход этих кривых в тот момент, когда они развертывались изо дня в день, или только тогда, когда отметил и соединил в одно целое отмеченные зарубки, - быть может, много спустя после совершившихся перемен?
Положение историка-мемуариста, по необходимости, отличается в этом отношении от положения рядового наблюдателя. У последнего предыдущие зарубки или не отмечены, или более или менее забыты, и вновь происходящее представляется неожиданным. Первый мог бы сказать, что он все предвидел. Но добросовестность требует признать, что в свое время он многого не знал и его зарубки, не сливаясь в сплошную линию, представлялись ему самому рядом прерывистых точек. Как эти точки располагаются на окончательно вычерчиваемой кривой, - когда уже все, или все главное, - стало известным? И не видит ли он сам, с достигнутой временем высоты понимания, минувшие события в ином свете, нежели видел тогда, когда они совершались, - хотя и тогда они были предметом его наблюдения - или даже мотивом его поступков?
Тут наступает - для историка-мемуариста - настоящий cas de conscience {Вопрос веры или убеждения, в котором человек колеблется.}. Не вносит ли он в оценку субъективного момента или не вносил ли его тогда, желая теперь быть объективным? По необходимости, он видит многое яснее, но в том ли же свете, как прежде? И если он берется описывать прошлое, в котором сам он был не только свидетелем, но и участником, то должен ли он вносить в теперешнее описание свое более ясное понимание или прикрывать рассказ завесой прежнего неполного знания?
В поисках полной объективности я не хотел скрывать ни от себя, ни от читателя разницы того и другого. Я старался нарочно подчеркивать пределы ограниченности своего прежнего кругозора, постепенно расширявшегося по мере того, как вычерчивалась общая кривая. Поскольку эти пределы существовали, я сам ставил себя объектом своего повествования. Но мне было легче это сделать потому, что, в общем, моя линия понимания происходившего не менялась. Именно поэтому она далеко не всегда совпадала с линией общего понимания и давала мне в свое время известную свободу выбора и решения, не всегда благоприятного для действия в каждой данной точке, как требовалось бы от политика. В этом смысле, даже действуя как политик, я оставался верен своему призванию историка. И потому теперь, на далеком расстоянии от событий, мне не приходится менять позиций, а остается лишь углублять их понимание и уточнять их объяснение. Этот элемент новизны я должен признать в моем описании и не мог бы от него отказаться. Но я считаю себя вправе утверждать, что это - углубление понимания и не есть отказ от прошлого. Это - лишь результат привычки связывать факты в одно целое и искать в этой связи отношений причинности.
К этому признанию меня принуждает то, что именно теперь, при переходе от всяких нисходящих или восходящих кривых, самые линии кривых круто ломаются, и разница между моим тогдашним и теперешним пониманием событий рискует стать более значительной, нежели прежде. Я попытаюсь дать отчет себе и читателю и в этой стадии крутого перелома от возможной "эволюции" к реальной "революции", за пределами которой я остался как политический деятель, и не хотел бы остаться как историк. Сумел ли? Судить не мне, и меня уже часто трактовали как мемуариста, желавшего внести свой субъективизм в историю. Я много писал - может быть, больше всего писал именно об этом новейшем периоде, занимая и здесь свои собственные позиции в стремлении остаться верным себе, то есть объективным. Судить об этом будут те, кому придется вычерчивать будущие кривые.
2. ОТ ТРЕТЬЕЙ ДУМЫ К ЧЕТВЕРТОЙ
Убийство Столыпина 2 сентября 1911 г. было естественным концом того этапа в истории нашей внутренней политики, который представлен Третьей Государственной Думой. Если тут нельзя поставить достаточно явственной зарубки, то прежде всего потому, что короткое интермеццо председательствования Коковцова несколько затушевало политический смысл нового поворота. Могло казаться, что переход от Третьей Думы к Четвертой есть простое продолжение того, что установилось за предыдущие пять лет. Но мы уже знаем, что и там ничего не "установилось", а "продолжалась" лишь внутренняя борьба между сторонниками старого и нового строя. С появлением Четвертой Думы эта борьба вступила в новую стадию. Сразу нельзя было предсказать, что эта стадия будет последней, ибо не было еще налицо того третьего фактора, который склонил развязку борьбы в сторону, обратную той, к которой стремилась власть. Этим фактором, решившим спор между страной и властью, была война.
Оставляя этот фактор пока в стороне, можно было, однако, уже сразу предвидеть, что в Четвертой Думе борьба между самодержавием и народным представительством будет вестись при иных условиях, нежели она велась в Третьей Думе. Там была сделана последняя попытка установить между борющимися силами хотя бы видимость некоторого равновесия. Здесь эта видимость исчезла, и борьба пошла в открытую. В Третьей Думе наступающей стороной была власть; общественность, слабо организованная, только оборонялась, едва удерживая занятые позиции и идя на компромисс с властью. Суть перемены, происшедшей в Четвертой Думе, заключалась в том, что компромисс оказался невозможным и потерял всякое значение. Вместе с ним исчезло и то среднее течение, которое его представляло. Исчез "центр", и с ним исчезло фиктивное правительственное большинство. Два противоположных лагеря стояли теперь открыто друг против друга. Между ними - чем далее, тем более - распределялся наличный состав народного представительства. Трудно сказать, чем кончилась бы эта борьба, если бы противники были предоставлены самим себе. Не исключена была возможность, что победит и осуществит свои планы партия возвращения к старому. Но тут вмешался этот третий фактор - война, который, прежде всего, окончательно вывел борьбу за стены Думы. В этом заключается коренное различие между переходной ролью, сыгранной в общественном конфликте Третьей Думой, и ролью Четвертой. В Третьей Думе борьба велась главным образом в пределах народного представительства. Страна к ней прислушивалась, делала свои выводы, объединялась идейно, но не реально около ее лозунгов. В Четвертой Думе борьба вышла за эти пределы. Страна получила возможность организоваться самостоятельно, выдвинула собственные лозунги, поддержала боевое настроение думской общественности и вместе с нею перешла в наступление. В своем ослеплении власть пропустила момент, когда ценой существенных уступок она еще могла бы заключить новый компромисс - уже не в интересах победы, а в интересах своего дальнейшего существования. Такова сложная политическая картина, развернувшаяся в Четвертой Думе и уничтожившая всякую возможность сравнивать эту Думу с ее скромной предшественницей.
Войны могло бы и не быть, как решающего фактора. Но процесс политической дифференциации, начавшийся раньше ("восходящая кривая"), продолжался и сам по себе - и составляет основную черту, отличавшую с самого начала Четвертую Думу от Третьей, каковы бы ни были дальнейшие события. Это отразилось, прежде всего, на ходе и исходе выборов в Четвертую Думу.
Было более или менее известно, что вопрос о влиянии правительства на выборы сводился прежде всего к вопросу о правительственных субсидиях. Впоследствии В. Н. Коковцов сообщил и точные данные. Уже в 1910 г. Столыпин начал подготовку, потребовав от министра финансов на выборы четыре миллиона. "Все, что мне удалось сделать, - говорит Коковцов, - это - рассрочить эту сумму, сокративши ее просто огульно, в порядке обычного торга, до трех с небольшим миллионов, и растянуть эту цифру на три года (1910-1912)". Ставши председателем Совета министров, Коковцов поинтересовался, на что пошли эти суммы. "Все побывали тут, - замечает он, - за исключением к.-д. и отчасти октябристов. Но "властно и нераздельно" господствует правое крыло. Тут и Марков 2-й, с его "Курской былью" и "Земщиной", поглощавший 200 000 рублей в год; пресловутый доктор Дубровин с "Русским знаменем"; тут и Пуришкевич с самыми разнообразными мероприятиями - до "Академического союза студентов" включительно; тут и представители Собрания националистов, Замысловский, Савенко, некоторые епископы с их просветительными союзами, тут и Листок Почаевской лавры, наконец... и видные представители самой партии националистов в Государственной Думе". Министр внутренних дел Макаров соглашался с Коковцовым относительно "бесцельности" этих расходов, но не хотел прекратить их за восемь месяцев до выборов. Националисты, правда, отказались от субсидий с декабря 1911 г. - после того как оппозиция подняла вопрос о "темных деньгах". Но другие требовали даже прибавок. В 1912 г. требования усилились. Марков 2-й и Пуришкевич обещали Коковцову "затмить самые смелые ожидания" относительно будущего состава Думы, если он не поскупится дать им... миллион ("точная" цифра была 960000 рублей - чтобы польстить бережливости министра). Получив отказ, Марков 2-й пригрозил: "Вы получите не такую Думу, которую бы мы вам дали за такую незначительную сумму". В сентябре этого года (1912) вопрос обсуждался в собрании 14-15 губернаторов, съехавшихся в Петербург. Их сведения были очень неудовлетворительны. Тем более дано было им свободы для местных воздействий. Коковцов настаивал только, чтобы не прибегали к старому приему Крыжановского - произвольной тасовке выборных собраний. Но он разошелся окончательно с Макаровым, который передоверил ведение выборов своему чиновнику Харузину. И что это была за кампания! Все сколько-нибудь подозрительные по политике лица бесцеремонно устранялись от участия в выборах. Целые категории лиц лишались избирательных прав или возможности фактически участвовать в выборах. При выборах присутствовали земские начальники. Нежелательные выборы отменялись. Предвыборные собрания не допускались, и самые названия нежелательных партий запрещалось произносить, писать и печатать. Съезды избирателей делились по любым группам для составления искусственного большинства. Весь первый период выбора уполномоченных первой стадии прошел втемную. Мелкие землевладельцы почти поголовно отсутствовали; зато по наряду от духовного начальства были мобилизованы священники, которые и явились господами положения. В 49 губерниях на 8764 уполномоченных было 7142 священников, и лишь для избежания скандала было запрещено послать в Думу более 150 духовных лиц; зато они должны были голосовать повсюду за правительственных кандидатов.
Следующая стадия выбора выборщиков проходила более сознательно, но тут и вступали в силу все приемы политического давления. Только в городах - и особенно в пяти больших городах с отдельным представительством - возможно было открытое общественное влияние на выборы. Здесь и проходили депутаты, известные своей оппозиционностью, и были забаллотированы октябристы (которых в то же время забаллотировали и справа). Нарисовать сколько-нибудь полную картину организованного насилия на этих выборах было бы совершенно невозможно. Но что же получилось в результате? Взглянем на сравнительную таблицу партийных группировок в Третьей и в Четвертой Думе {См. приложение II.}.
На первый взгляд разница не так велика, за исключением перехода голосов от октябристов к правым (-35 ) и уплотнением за их же счет обеих оппозиционных партий (). В действительности не только моральное, но и реальное значение этих перемен очень велико. Вместе с октябристами правые все еще составляли большинство (283 вместо 278 Третьей Думы). Но захотят ли эти обе группы идти вместе? На выборе председателя Думы они сразу сосчитались. Правые требовали политического соглашения по всем вопросам думской работы. Октябристы отказались и сговорились с оппозицией на кандидатуре Родзянки, который и был выбран 251 голосом против 150. Политическое значение этого предпочтения было подчеркнуто вступительными словами Родзянко: "Я всегда был и буду убежденным сторонником представительного строя на конституционных началах, который дарован России великим манифестом 17 октября 1905 г., укрепление основ которого должно составить первую и непреложную заботу русского народного представительства". Та же ссылка на манифест 17 октября была вставлена Коковцовым в текст правительственной декларации и повторена еще раз в заключительной формуле прогрессистов, принятой (15 декабря 1912 г.) 132 голосами октябристов и оппозиции против 78 {Общее осуждение оппозиций внутренней политики правительства выразилось в формуле, предложенной октябристами же по смете министерства внутренних дел и принятой 164 голосами против 117. "Ввиду того что министерство внутренних дел, сохраняя, после водворения спокойствия, действие исключительных положений, возбуждает в населении общее недовольство и вполне справедливые чувства возмущения по поводу ничем не вызываемых стеснений; что необходимая во всяком государстве сильная власть может быть сильна, только опираясь на закон; что, поддерживая своими незакономерными действиями господство произвола и усмотрения и уклоняясь от внесения на рассмотрение законодательных палат давно назревших реформ, предуказанных манифестом 17 октября, министерство препятствует водворению в России правового порядка и убивает в народе уважение к закону и власти - и тем усиливает в стране оппозиционное настроение; что способом применения действующих законов по отношению к отдельным национальностям административная власть разъединяет русских граждан и ослабляет мощь России,- Дума настаивает на скорейшем осуществлении широких реформ". Прим. авт.}. После выбора Родзянки правые и националисты демонстративно покинули зал заседания. Так дифференциация влево была сразу противопоставлена дифференциации вправо.
Другой подчеркнутый итог выборов - уплотнение оппозиции вопреки всем усилиям правительственного давления - имел не меньшее значение. Руководящая роль в оппозиции осталась за партией Народной свободы. Вторые курии главных городов сделались неотъемлемым достоянием к.д. Наш список в Петербурге далеко опередил все остальные, и я мог гордиться тем, что получил наиболее значительное количество голосов во всей России - 22700 - в Третью Думу и - вопреки демонстративному голосованию против меня поляков и насильственному уменьшению числа избирателей - 18455 - в Четвертую. Октябристы получили 8-9 тысяч голосов в Третью и 4 ¥ тысячи в Четвертую Думу, социал-демократы поднялись с 3-5 тысяч до 6-7 тысяч, Союз русского народа с 4 тысяч спустили до тысячи. Предвыборная борьба с левыми конкурентами была чрезвычайно легка: мы выступали во всеоружии знания, и наша принципиальная программа не исключала практических интересов городской демократии, тогда как наши противники слева растекались в абстракциях и в словесной риторике. В Москве главной сенсацией выборов было забаллотирование Гучкова по первой курии и увеличение процента голосов к.д. с 55 до 62; в общем итоге на стороне оппозиции оказалось вместо 75% 88% избирателей. Только в Одессе и в первой курии Киева прошли правые.
Первой жертвой отмеченного раздвоения состава и задач Четвертой Думы явился сам глава правительства Коковцов. 29 января 1914 г. он получил давно готовившийся втайне рескрипт о своем увольнении. Коковцов сам считал, что отставка его стала неизбежной с момента неудачного свидания с Распутиным и что она явилась плодом злокозненной "интриги". Но это объяснение - слишком личное. Коковцов понимал, что корни перемены лежали глубже простой "интриги". Но он не хотел останавливаться на этом объяснении. Его премьерство было просто не в стиле той задачи, которая возлагалась теперь на представителя власти свыше. Новый "мавр" свершил свое очередное дело - и тоже должен был уйти, чтобы очистить место следующему. Царь расстался с Коковцовым с поцелуями и слезами. Но первые слова рескрипта 29 января гласили: "Не чувство неприязни, а давно и глубоко сознанная мною государственная необходимость" заставили царя удалить очередного "мавра" на новом этапе. И дальше следовало точное хронологическое указание: "Опыт последних восьми лет (то есть с 1906 г.) вполне убедил меня, что соединение в одном лице должности председателя Совета министров с должностью министра финансов или министра внутренних дел неправильно и неудобно в такой стране, как Россия". Но ведь это - дата начала борьбы царя с "конституцией 17 октября". Это - то самое, что говорил главный вдохновитель "интриги", князь Мещерский, издатель "Гражданина". Это - те самые обвинения "Гражданина", которые Коковцов повез к царю с жалобой на Мещерского: "Председатель Совета заслоняет особу государя и присваивает себе положение великого визиря". С этим "западноевропейским новшеством пора покончить; пора государю знать, кто его слуга и кто слуга младотурок, Родзянок и Гучковых". А что делает Коковцов? Этот "думский угодник", подкупленный "думскими аплодисментами", требует сохранения "единства кабинета", ставит царской воле на каждом шагу препятствия в каких-то законодательных правах Думы и отказывает во всех "незаконных" требованиях! Коковцов определил две основные черты характера императрицы: вера в неприкосновенность самодержавия и склонность к мистике. Но он не подчеркнул, что первое есть цель, а второе - лишь средство. Он прошел мимо первоначального совета Александры Федоровны - не подражать Столыпину. Императрица от него отвернулась, не хотела его больше видеть и демонстративно показывала признаки невнимания. Уже летом 1912 г. Николай поразил Коковцова предложением переменить свой пост на пост посла в Берлине, так как, наверное, ему не подойдет новый кандидат в министры внутренних дел, черниговский губернатор Н. Маклаков, понравившийся наследнику своим знаменитым "прыжком влюбленной пантеры", а царской чете - талантом передразнивать министров. Коковцов сразу понял тут "желание императрицы удалить его из Петербурга". Чуждый большой политики, он все же считал себя забронированным и не погрешимым в собственном ведомстве - финансов. Но тут преследовала его тень "Родзянок и Гучковых". Французский посол донес своему правительству слух, что отставка Коковцова "давно предрешена, так как государь находит, что он слишком подчиняет интересы внешней политики соображениям узкофинансового характера". Тут разумелась, очевидно, борьба с Сухомлиновым и защита мира, то есть вмешательство в военную и дипломатическую прерогативу монарха. Коковцова держали намеренно в стороне от той и другой области: это было больше чем простая борьба с сухомлиновским легкомыслием и с запозданием военных заказов. Царь хитрил с Коковцовым, заявляя ему, что "мужичка" Распутина он почти не знает, газеты Мещерского не читал, Сухомлинова не одобряет. На самом деле он - вынужденно или добровольно - вел свою линию "государственной необходимости" и с возраставшим нетерпением переносил коковцовские реприманды. Его местью было вторжение рескрипта 29 января 1914 г. в заповедную область Коковцова: ведение финансов, "с чем может справиться только свежий человек", ибо "дальше так продолжаться не может". И мотив при этом был выбран тот же самый, которым Коковцов объяснял успех своей финансовой политики: "быстрый ход внутренней жизни и поразительный подъем экономических сил страны" - "небывалый расцвет", по формуле Коковцова. А затем слезы и поцелуи - и "расстаемся друзьями".
Я связал тут откровения воспоминаний Коковцова с тем, что нам было известно и понятно тогда же сразу и о чем не вполне догадывался - или не хотел договаривать до конца - верный царский слуга. Выбор ему преемника окончательно раскрывал и это недоговоренное. Очевидным "мавром" был указанный Мещерским же и "вынутый из нафталина" И. Л. Горемыкин.
Если нужно было прикрыть личиной тишины и спокойствия бурлящие страсти предреволюционной общественности - с единственной целью обмануть глаз высшей власти и протянуть время в ожидании чего-то, что совершится само собой, то лучшего выбора, нежели Горемыкин, нельзя было сделать. Ветхий не только деньми, но и психологией старческого безразличия ко всему, Горемыкин не искал власти. Он сам говорил Коковцову после своего назначения: "Совершенно недоумеваю, зачем я понадобился; ведь я напоминаю старую енотовую шубу, давно уложенную в сундук и засыпанную камфарой... Впрочем, эту шубу так же неожиданно уложат в сундук, как вынули из него". Горемыкина выдумал Кривошеин, человек очень умный и лучше понимавший положение, чем большинство окружающих. Я впоследствии мог лично убедиться в широте его кругозора. Но Коковцов прав в своей характеристике Кривошеина: желая направлять события, он не хотел нести ответственности и намеренно оставался в задних рядах. Горемыкин был ему удобен тем, что представлял пустое место и не мешал в дальнейших планах, если они понадобятся. Удивить чем-нибудь Горемыкина и пробудить его к активности было, как мне пришлось самому убедиться потом, совершенно невозможно. Он на все махал рукой, говорил, что все это "чепуха", - и лежал тяжелым камнем на дороге. Главная ошибка его назначения была в том, что пропущенное время нельзя было вернуть и, за отсутствием какой бы то ни было творческой программы, должно было наступить междуцарствие хаоса.
Была другая черта нового положения, характеризовавшая переход от Третьей Думы к Четвертой - со стороны, обратной этой перемене власти. Не только очередной "мавр", но и очередная форма народного представительства "сделала свое дело" и должна была уходить из истории. Русская общественность почувствовала потребность в более сильных возбуждениях, нежели ежедневная будничная работа Государственной Думы, притом же очевидно осужденная на бесплодие. Весь 1913 год проходит в проявлениях возрождающейся общественной самодеятельности. Публика совсем не интересуется вопросом, как распределить законодательный хлам, оставшийся в наследство от Третьей Думы. Напротив, ее внимание привлекают общественные съезды, собравшиеся в Киеве к моменту, когда националисты тщетно пытаются создать шум около торжества открытия памятника Столыпину: съезд сельскохозяйственный, съезд городской и, наконец, конференция октябристов, давно отлагавшаяся, пока Гучков священнодействовал в Думе. Потопленный в первой курии Москвы, он тут выплывает и расходует свой политический зуд. Среди своих верных он чеканит новую эффектную формулу отказа от своей прежней деятельности." "Мы вынуждены отстаивать монархию против тех, кто является естественными защитниками монархического начала, церковь - против церковной иерархии, армию - против ее вождей, авторитет правительственной власти - против носителей этой власти". И он же диктует городскому съезду его заключительную резолюцию об угрозе стране тяжкими потрясениями и гибельными последствиями от дальнейшего промедления в осуществлении реформ 17 октября. Мы видели отражение этих настроений среди октябристской фракции Думы; но, увы, там они быстро сходили на нет.
Вторая речь Родзянки при его перевыборе - бесцветна; законодательная деятельность равняется по Государственному совету.
Но высшая точка общественного негодования была достигнута, когда вся неправда режима, все его насилие над личностью воплотились в попытке сосредоточить на лице невинного еврея Бейлиса обвинение против всего народа в средневековом навете - употреблении христианской крови. Нервное волнение охватило самые глухие закоулки России, когда в течение 35 дней развертывалась в Киеве, при поощрении или при прямом содействии властей, гнусная картина лжесвидетельства, подкупленной экспертизы, услужливых прокурорских усилий, чтобы вырвать у специально подобранных малограмотных крестьян-присяжных обвинительный приговор. Помню тревожное ожидание этого приговора группой друзей и сотрудников, собравшихся поздним вечером в редакции "Речи". Помню и наше торжество, когда темные русские крестьяне вынесли Бейлису оправдательный приговор.
Конечно, все манифестации общественного настроения сопровождались полицейскими скорпионами. По делу Бейлиса на печать были наложены 102 кары - в том числе шесть редакторов арестованы. 120 профессиональных и культурно-просветительных обществ были закрыты или не легализованы. В Петербурге мне с Шингаревым запрещено было сделать доклад избирателям о Четвертой Думе, а в Москве такое же собрание вновь избранных членов Думы к.д. Щепкина и Новикова было закрыто полицией. Закрыты были полицией и юбилейное заседание в честь пятидесятилетия "Русских ведомостей", и банкет по тому же поводу. Мне были запрещены лекции по балканскому вопросу в Екатеринодаре и Мариуполе. Это - только отдельные эпизоды из целого моря подобных. Все это вместе напоминало предреволюционные настроения и полицейскую реакцию на них 1905 г.
Естественно, что и поведение фракции в Думе, в частности и мое, должно было теперь принять иное направление. При полной безнадежности думского законодательства, черновая работа в комиссиях отходила на последний план. Наши выступления должны были сосредоточиться на том, что интересовало страну, то есть на вопросах общеполитического значения и на критике поведения правительства во внутренней жизни России, проводимой в форме запросов. Я говорю здесь о первых двух сессиях Четвертой Думы - от ее открытия 15 ноября 1912 г. до единственного заседания "экстренной сессии" 26 июля 1914 г., в котором Дума была приглашена сказать свое слово по поводу начавшейся войны. Последующий период деятельности Думы носит совершенно иной характер, и о нем нужно будет говорить особо.
Мы, прежде всего, нашли теперь своевременным внести, в порядке думского законодательства, кадетские проекты гражданских свобод, носившие "марку" 17 октября. Это было нетрудно, так как наши законоведы приготовили отличные тексты для внесения во Вторую Думу и эти тексты были напечатаны. На этот раз их внесение, однако, уже не носило характера простой демонстрации, а было прямым последствием приведенных выше требований октябристов вместе с оппозицией. Мы не ошиблись: проект о свободе печати, который я защищал в двух заседаниях первой сессии (8, II и 13, II, - см. таблицу) {См. приложение III.}, был признан Думой "желательным" и передан в комиссию для разработки. То же было и с проектами о свободе совести, о союзах и собраниях. Только наш проект о введении всеобщего избирательного права, который я защищал в развернутом виде, включая и распространение права голосования на женщин, оказался для октябристов непереваримым. После прений в трех заседаниях (27, II, 8, II и 18, III) он был отвергнут (206 голосами против 126). Менее успеха имели наши запросы на важнейшие темы, интересовавшие страну: о злоупотреблениях на выборах, о ленских событиях, о влиянии Распутина на Св. Синод и т.д. Тут применялась большей частью старая тактика оттяжки министерских объяснений на многие месяцы.
Вторая часть сессии Четвертой Думы прошла при преемнике Коковцова Горемыкине. Новое правительство перешло в прямое наступление на законодательные права Думы, и наша роль, отчасти уже вместе с октябристами, заключалась здесь в защите этих прав. Нападения были большей частью мелкие, технические, малопонятные для страны, и сессия казалась бесцветной. Но в общем ходе событий эта борьба уже была повышением тона. Особенно взволновало нас покушение на свободу депутатской речи по поводу преследования Чхеидзе по статье 129. Партия к. д. внесла предложение - не приступать к обсуждению бюджета, пока не будет утвержден законопроект о свободе депутатского слова. Мне пришлось защищать это предложение (21 апреля 1914 г.). Мы впервые нашли большинство, которое готово было идти на неутверждение бюджета; октябристы заговорили необычным для них тоном. Параллельно с Горемыкиным эту линию борьбы вел и Н. Маклаков, заявивший себя открыто членом "союза русского народа". Он пытался подвести хитроумную теорию, по которой Дума и Совет министров были двумя координированными органами, над которыми стоит царь с полнотой законодательных прав. Я выступил против него (2 мая 1914 г.) с доказательствами, что ряд его заявлений совпадает с актом Булыгинской думы 6 августа 1905 г., то есть с законом о законосовещательной Думе, предшествовавшим октябрьскому манифесту.
Не буду останавливаться на других своих выступлениях в этой части сессии по поводу заявлений министров - Горемыкина, иностранных дел, юстиции и народного просвещения. Все это кажется таким незначительным в свете последующих событий. Остановлюсь лишь на моей речи 19 февраля в защиту украинского национального самоопределения, которую известный сепаратист А. Шульгин впоследствии признал "прекрасной" лишь для того, чтобы противопоставить ее моим взглядам 1939 г. Речь была сказана по просьбе самих украинцев - защитить их от нападок киевских русских националистов, вызвавших запрещение чествования юбилея Шевченко. Чтобы подготовиться к ней, я специально съездил в Киев и имел там обширные совещания с группой почтенных украинских "прогрессистов". Моей тактикой было - отделить сравнительно умеренные их требования "украинизации школьного просвещения, прав украинского языка в судебных и правительственных учреждениях, устранения ограничений для украинского печатного слова, улучшения условий легального существования украинских национальных учреждений". Этим вожди ТУП {Товариство украiнських поступовцiв.} удовлетворялись, соглашаясь отодвинуть в будущее требования "федерации" и совершенно исключая "сепаратизм". Только профессор Грушевский хитрил со мной, скрывая от меня свои истинные намерения. Я со своей стороны утверждал в Думе, что "истинными сепаратистами являются русские националисты", отрицающие самостоятельный украинский язык и украинскую литературу и поощряющие правительственные гонения, которые уже заставили украинское движение перенести свой центр в австрийские пределы, где возможно и создание украинского сепаратизма.
Между первой и второй сессией занятия Думы были прерваны от 25 июня до 15 октября (ст. ст.). Большую часть этого промежутка, как рассказано выше, я посвятил поездке на Балканы с комиссией Карнеги. Но уже в июле мне пришлось пережить горестное событие. В Кисловодске умирал мой младший брат Алексей. Мы не часто с ним виделись, так как он жил в Москве, но нас до конца связывала самая нежная дружба. Он присоединился к партии к.-д., и лишь незадолго перед тем мне пришлось освобождать его из-под ареста, куда он попал в связи с инцидентом, происшедшим на моей московской лекции и свидетельствовавшим о том, что он до конца сохранил всю живость своего характера. В Москве он был хорошо известен как специалист по домостроительству, но еще более как страстный охотник на красного зверя, составивший себе широкие связи в видных кругах старой столицы. В Кисловодск он приехал на отдых, но заразился стрептококком, и в одну неделю болезнь свела его в могилу. Он быстро сгорал на моих глазах, и этот переход от цветущего состояния до комы был для меня ужасен. В последние дни он как раз интересовался балканскими делами и подробно меня о них расспрашивал. Окруженный родными и друзьями, он умер на руках нашего общего друга доктора М. С. Зернова.
Тринадцатый год, как мы видели, кончился для России рядом неудач в ее балканской политике. Казалось, Россия уходила с Балкан - и уходила сознательно, сознавая свое бессилие поддержать своих старых клиентов своим оружием или своей моральной силой. Но прошла только половина четырнадцатого года, и с тех же Балкан раздался сигнал, побудивший правителей России вспомнить про ее старую, уже отыгранную роль - и вернуться к ней, несмотря на очевидный риск, вместо могущественной защиты интересов балканских единоверцев, оказаться во вторых рядах защитников интересов европейской политики, ей чуждых.
Одной логикой нельзя объяснить этого кричащего противоречия между заданием и исполнением. Тут вмешалась психология. Одни и те же балканские "уроки" заставили одних быстро шагнуть вперед; у других эти уроки не были достаточно поняты и оценены, и психология отстала от событий.
В первую категорию нужно, конечно, поставить Австрию и Германию. Не было надобности даже во всех тех секретных сведениях, которыми я воспользовался выше, чтобы оценить значение совершившейся тут перемены. Положение Австрии было усилено в 1913 г. ее влиянием на Фердинанда болгарского и Карла румынского, так же как и ее мирными победами над Сербией на Адриатике и в Албании. Главным - и опасным - врагом ее оставалась все же Сербия, усилившаяся приобретением Македонии и, вопреки обязательству 1909 г., не отказавшаяся от поддержки Сербских объединительных стремлений в австрийских провинциях. "Мы" или "они" - сделалось теперь окончательной политикой Берхтольда, - и мы видели, что он уже пробовал в 1913 г. использовать союзы с Италией и Германией для "окончательного" расчета с сербским королевством. Джолитти отказался, а германский посол в Вене, Чиршкий, признал тогда политику Берхтольда unklug и kleinlich: неумной и мелкой.
Все зависело от роли Германии; но тут даже германские послы не сразу заметили, что психология Вильгельма переменилась, как уже указано выше. Из приведенных выше речей Бетмана-Гольвега можно было, однако, усмотреть смысл этой перемены. Победа "славянства" на Балканах нарушила "равновесие"; оно должно быть восстановлено победой "германства" над "славянством". По надписям Вильгельма на докладах послов в 1914 г. мы продолжаем следить за характером этой перемены: она включала Николая II и Россию. Пурталес 12-25 февраля 1914 г. сообщает Вильгельму о примирительном настроении Сазонова. Вильгельм, среди восклицательных и вопросительных знаков, пишет: "Довольно! Он (царь), во всяком случае, не хочет и не может ничего сделать, чтобы изменить (это положение). Русско-прусские отношения раз навсегда мертвы. Мы стали врагами (Wir sind Feinde geworden)". И мы вспоминаем разговор императора с Давыдовым (см. выше). В докладе 11 марта Пурталес уверяет императора, что миролюбивые настроения Николая "не вызывают ни малейшего сомнения". Вильгельм иронически надписывает: "Так же как его абсолютное непостоянство и слабость по отношению к любому влиянию". Пурталес замечает, что во всякой армии есть воинственные генералы, но нельзя предсказывать, что будет через два года, если не обладаешь даром пророчества. Вильгельм, совсем уже сердито, отвечает: "Этот дар существует - часто у государей, редко у государственных людей, почти никогда - у дипломатов... Лучше бы милый Пурталес не писал этого доклада... Мы здесь в области пограничной между военной и политической, области трудной и неясной, где дипломаты обыкновенно теряются. Как военный, по всем моим сведениям я ни малейшим образом не сомневаюсь, что Россия систематически готовится к войне с нами, - и сообразно с этим я веду свою политику". Дважды в той же надписи он повторяет: это - "вопрос расы".
Итак, решение Вильгельма остается неизменным: он готов воевать с Россией, и русские "расисты" и шовинисты доставляют ему достаточно материала для его аргументации. Я упоминал о "славянских" демонстрациях в Думе, на улицах, были еще "славянские обеды" Башмакова, молебны в соборе... Мы вспоминаем, что после свидания в Балтийском порту Сазонов говорил, что "нужно только принять все меры к тому, чтобы наши доморощенные политики не втянули нас в какую-нибудь славянскую авантюру". Выдержал ли он эту линию до конца? Во всяком случае, Вильгельм понимает под "славизмом" не только балканских славян, но распространяет этот термин и на Россию - в тот самый момент, когда Россия отказывается от славянских "авантюр" и терпит поражение за поражением в своей традиционной "славянской" политике, и выдвигается этот "вопрос расы" тогда, когда европейский конфликт созревает не на "расовой" почве, а на почве "мировой политики" Вильгельма. Я высказал предположение, как он мирит то и другое; но это примирение, очевидно, искусственно. У Вильгельма есть теперь и другой мотив для войны с Россией: "Россия систематически готовится к войне с нами". Но, во-первых, готовилась не одна Россия: это были годы общей "скачки вооружений". А во-вторых, Вильгельм знал цену русской подготовки. Когда 12 марта 1914 г. Сухомлинов в анонимной статье "Биржевых ведомостей" повторил свое хвастовство, что Россия "готова", Пурталес назвал это "фанфаронадой"; так смотрела и вся Россия, негодовавшая на министра за эту провокацию. Объяснить все это намеренное смешение "мирового" со "славянским" можно только расчетом - разделаться с Россией наедине - именно, пока она "не готова". Мы увидим, что так оно и было.
С другой стороны, демократический лагерь Европы, рассчитывая на помощь России в случае "мирового" конфликта, тщательно отделял ее балканские интересы от общеевропейских. Мы видели определенное заявление Пуанкарэ, что за эти балканские интересы Франция воевать не будет, несмотря на свои договорные обязательства. Особенно осторожно вела себя Англия. Тут, по-видимому, определенно проводилась линия отделения европейских интересов от специфически русских, что в известном смысле шло навстречу расчету Вильгельма расправиться с Россией один на один. С обеих сторон логики тут не было; зато была психология.
Как бы то ни было, четырнадцатый год начинался неблагополучно. В воздухе пахло порохом. Даже и не очень осведомленные люди ожидали какой-то развязки {В органе военного министерства "Разведчик" появилась на новый 1914 год одна из сухомлиновских провокационных статей, в которой можно было прочесть (перевожу с французского перевода): "Мы все знаем, что готовимся к войне на западной границе, преимущественно против Германии... Не только армия, но и весь русский народ должен быть готов к мысли, что мы должны вооружиться для истребительной войны против немцев и что германские империи должны быть разрушены, хотя бы пришлось пожертвовать сотнями тысяч человеческих жизней". Прим. авт.}. Сессия Думы закончилась, и я переехал на летний отдых в свою финляндскую избу. Утром 16(29) июня я вышел прогуляться навстречу почтальону, получил корреспонденцию, развернул газету и в ней прочел телеграмму об убийстве в Сараеве наследника австро-венгерского престола эрцгерцога Франца-Фердинанда с супругой. Я не мог удержаться от восклицания: "Это - война!" - и повторил его, вернувшись, своим домашним. Мне представлялось очень живо место действия преступления - место моих одиноких прогулок во время посещений Сараева. Новопостроенный канал, окаймленный узкими набережными, всегда пустынными. Жаркий, безоблачный день. Эрцгерцогский кортеж, приближавшийся по внешней набережной к узкому мостику, через который я часто переходил. Никакой народной толпы; по парапету набережной свободно прогуливаются два заговорщика. Никакой охраны. Коляска эрцгерцогской четы, не спеша, поворачивает на мостик. Заговорщики приближаются с другой стороны. Два выстрела, две смертельные раны... Кто они? Для меня сразу ясно. Это - сербские патриоты-террористы, все равно - из Сербии или Боснии: для заговора нет географических границ. Преступление не могло быть вполне неожиданным. Поездка эрцгерцога, нелюбимого при дворе, на демонстративные маневры в Боснии не была популярна. Надо было ждать не проявлений лояльности населения, а скорее - враждебных демонстраций. И все же охрана наследника была предоставлена одной местной полиции. Разумеется, не Пашич и не Гартвиг устраивали заговор, и честный австрийский чиновник Визнер, которому специально было поручено расследование, мог добросовестно доложить, что "участие сербского правительства ничем не доказано" (впоследствии открылись кое-какие нити - полковник Димитриевич, - но все же не доходившие до правительственной верхушки). Однако же и в Вене устранение наследника престола особенного сожаления не встретило. Вскоре после начала войны Павел Рорбах, известный русофоб и славянофоб, мог откровенно заявить: "Нам этой войной сделали подарок, и смертные жертвы эрцгерцога Франца-Фердинанда мы должны считать за счастье". Еще большим счастьем оно представлялось графу Берхтольду. Наконец он получил возможность расправиться, как следует, с Сербией - на глазах всей Европы и при сочувствии, если не содействии, Германии. Для меня это последствие сараевского убийства представлялось совершенно бесспорным и неизбежным.
Я поспешил вернуться в Петербург. Персонал министерства иностранных дел тоже праздновал вакации; но у меня были там добрые отношения с Григорием Ник. Трубецким, братом Сергея и Евгения, - человеком знающим и вдумчивым. Мы сошлись с ним на впечатлении, которое выражалось словом "локализация" войны. Слово было опасное и скоро стало еретическим. Оно, естественно, совпало с намерениями графа Берхтольда и с одобрением императора Вильгельма. Для министерства оно скоро стало конфузным - и психологически невозможным. Но я продолжал считать его единственно правильным - и единственным способом предупреждения русского вмешательства в европейскую войну, если бы даже, помимо нас, она оказалась в эту минуту неизбежной.
Для меня самого этот исход - локализация австро-сербского конфликта - явился естественным выводом из всех моих предыдущих наблюдений, изложенных выше. После всех балканских событий предыдущих годов было поздно говорить о моральных обязанностях России по отношению к славянству, ставшему на свои собственные ноги. Надо было руководиться только русскими интересами, - а они, как было понято в 1913 г., расходились с интересами балканцев. Ужасы войны, после карнегиевской анкеты, мне представлялись особенно понятными. Дело было даже не только в "сотнях тысяч" русских людей, которыми готовы были пожертвовать