ий и часто предубежденный взгляд на события и лица,
а потому и нельзя доверять им бесконтрольно.
***
М.П. ПОГОДИНУ
23 апреля 1869
Христос Воскресе! Премного благодарю вас, любезнейший и
почтеннейший Михаил Петрович, за ваши воспоминания о Шевыреве. Вы
принесли должную дань справедливости и признательности памяти честному и
многополезному деятелю нашей словесности, которая немного насчитает у себя
ему подобных. Так вам и сделать подобало.
Оставим Тургеневу превозносить Белинского, идеалиста в лучшем
смысле слова, как он говорит. Мы же с вами в таком случае останемся
реалистами в смысле Карамзина, Жуковского и Пушкина.
Эта статья Тургенева утвердила меня еще более и окончательно в моем
предположении, что везде, а наипаче на Руси, дарование и ум не близнецы и
часто даже не свойственники и не земляки. У Тургенева, у Толстого ("Война и
Мир") есть, без сомнения, богатое дарование, но нет хозяина в доме.
Приверженец и поклонник Белинского в глазах моих человек отпетый и, просто
сказать, петый дурак. Если вы что-нибудь о том напишете, пришлите мне
предварительно и я вложу в статью вашу свою малую толику. Тургенев просто
хотел задобрить современные предержащие власти журнальные и
литературные. В статье его есть отсутствие ума и нравственного достоинства.
Жаль только, что это напечатано в Вестнике Европы. Хотя бы постыдился он
имени и памяти Карамзина.
А между тем вот заметки мои на статью вашу о Шевыреве. Графа Д.А.
Толстого я вовсе не вижу, да и мало кто видит его. Он завален работой.
Выражение работать относительно занятий министров вошло в употребление,
кажется, с учреждения министерств! Один из стариков, помнится Бекетов,
говорил: "Да что они там работают? Дрова рубят, что ли, в кабинете своем".
Будьте здоровы и работайте, начните, например, с рубки Белинского и
Тургенева. Порубите с плеча и откровенно, не так, чтобы овцы были целы и
волки сыты. Дело должно делать на чистоту.
Зачем вы на себя клепаете (стр. 10), что ваше поколение воспитано на
стихах Ломоносова, Хераскова. Неужели до Пушкина никто из нас не читал
Дмитриева, Жуковского, Батюшкова? Вот поколение, из которого прямо вышел
Пушкин. Язык стихотворный был уже установлен. Пушкин разнообразил его,
придал ему новые ноты, напевы, но не создал его.
Мне помнится, что чтение Бориса Годунова у Веневитиновых было
вечером. Едва ли еще не перед тем Пушкин читал его у меня во время
коронации, и положительно в присутствии графа Блудова.
Все, что вы говорите, или по крайней мере многое, о Телеграфе - не
совсем точно. Мысль о Телеграфе родилась в моем кабинете. Тогда еще не было
речи о Московском Вестнике, а Пушкин был в Псковской ссылке, и я крепко
надеялся на него для Телеграфа.
Стр. 14. Вы говорите: "Я не употребил никакого старания, чтобы
привлечь князя Вяземского и обеспечить участие его, который перешел
окончательно к Телеграфу". Позвольте заметить, что выражение не употребил
никакого старания не совсем парламентарно и не литературно. Мы с вами были
тогда еще мало знакомы. О Московском Вестнике мы с вами никогда не
говорили. Но Пушкин неоднократно уговаривал меня войти с ним в редакцию.
Я всегда отказывался от предложений и увещаний Пушкина на основании
вышесказанного, то есть участия моего в существовании Телеграфа.
Я не окончательно перешел к Телеграфу, как вы говорите, а
первоначально вошел в него. Я был в полном смысле крестным отцом
Телеграфа, чуть ли не родным, и изменить крестнику своему не хотел и не мог.
Слова ваши обеспечить участие могут дать понятие, что я будто
торговался с вами, что мы с вами не сошлись в цене и пр. и пр. Все это, как вы
сами знаете, на дело непохоже. С моей стороны дело шло не об обеспечении,
про которое я не думал. Я просто хотел оставаться верен данному обещанию, и,
вероятно, хотелось мне быть полным хозяином в журнале, что некоторое время
и было, тогда как в Московском Вестнике был бы я только сотрудником, хотя
Пушкин предлагал мне принять участие в издании именно на тех же самых
денежных условиях, как и он. Может быть, все это делал он мимо вас, но оно
было так и буквально так. Тогда я был молод и богаче и о деньгах не думал,
особенно в деле литературном. Мало думал и после во всю свою
шестидесятилетнюю литературную деятельность.
Стр. 16. С Булгариным, говорите вы, был в союзе Полевого Телеграф.
При мне этого союза не было. Я постоянно и всячески щелкал Булгарина
Северную Пчелу под именем Журнального Сыщика и в других своих статьях. По
Телеграфу нажил я на себя несколько доносов правительству, и, вероятно,
именно от редакции Северной Пчелы. Эти доносы навлекли на меня много
неприятностей и имели значительное влияние на мою участь и на мои
отношения к правительству.
Надеюсь, что при новом издании вашей статьи вы примите мои
замечания в соображение и ректифируете (как вы скажете это по-русски?)
обмолвки и неверности, которые вкрались в ваш рассказ, и таким образом
избавите меня от труда и неприятностей вступить в собственноручное и
автобиографическое возражение.
***
ИЗ ПИСЬМА КНЯЗЯ АЛЕКСАНДРА ПЕТРОВИЧА ОБОЛЕНСКОГО К
ЖЕНЕ
"Между прочими г. Бенигсен, проезжая из Порхова в Вильну, обедал у
меня и весьма был интересен, говоря о настоящей кампании, обвинял Кутузова,
что по трусости три раза упустил Бонапарта, три раза мог пересечь ему дорогу и
не смел на то решиться. Впрочем, они в ссоре, и Бенигсен просил государя
уволить его на некоторое время.
Я почти ему рассмеялся в глаза, когда, рассказывая свои претензии на
фельдмаршала, он прибавил, что теперь в нем почитает главнокомандующего,
но что после войны он не посмотрит на его фельдмаршальство. Бенигсен
разделается с Кутузовым; одному было 75 лет, а другому 80.
Бенигсен особенно обижался тем, что Кутузов позволял себе, хотя за
глаза, неприятные на счет его шутки, называя его, например, атакователем
солдатиков из папье-маше (attaqueir des soldats en papier mache), основываясь на
том, что в предыдущую кампанию французы действительно под Гутштадтом
наделали фальшивые батареи с деревянными пушками и картонными солдатами
и Бенигсен атаковал их.
Еще сказывал мне Бенигсен, что он пишет историю под заглавием
Correspondance militaire, politique et historique; три тома напечатаны в России, а
еще три тома посланы в Англию, в двух последних он пишет о кампании 1812 г.
и посвящает их Кутузову".
Где же эти три тома? Не говорил ли он, что намеревается печатать? Я
слыхал, что после смерти Бенигсена правительство купило у вдовы его
рукописные материалы.
***
Ильинское, июль 1869
Выехал из Царского Села 5-го числа. В Петербурге прождал до 2 1/2,
отправился по железной дороге в Москву. Остановился в Кремлевском дворце.
Отдыхал часа два. Был у князя Долгорукова генерал-губернатора,
Лажечниковой, князя Одоевского, Соболевского, от него узнал, что в Москве
Смирнова. К ней поехал. Постарела, поседела, почернела, пожелтела,
полимонела, но, кажется, сохранила всю свою умственную живость и бойкость.
Кажется, не вдается в Окраины, хотя любит Самарина.
***
Октябрь 1871
"Я ищу себя, но больше не нахожу и не противлюсь ничему и
соглашаюсь на все. Творите с трупом что хотите!" (Из письма Lamennais 1815
г.)
Труп-то я труп, что на все соглашаюсь. При истощении всякой
положительной силы и воли имею еще волю и силу отрицательные. Я
совершенно обезоружен для действия: но еще достаточно вооружен для
противодействия пассивного (слово страдательное как-то худо выражает это
понятие). Не умею сказать: да, а еще чисто выговариваю: нет. Все это умножает
мои страдания и делает мое положение безвыходным.
***
Разумеется, не надо злоупотреблять этими заимствованиями и
завоеваниями у соседей, но на нет и суда нет. Лучше изменить чистоте языка
своего, нежели изменить мысли своей и, ради страха Шишкова и Даля, не
сказать, не выразить того, что хочешь выразить, или ослабить мысль свою
каким-нибудь приблизительным к ней словом.
Ныне писатели наши пестрят язык свой ненужными заплатами; но это
оттого, что они плохо знают и свой и французский язык. Русский язык, нечего
сказать, беден, особенно оттенками мысли и чувства, а французский язык
особенно ими богат. Мы богаты составными словами, но это богатство не есть
капитальное для языка.
Например, что за выгода, что мы можем сказать: злословие и злоречие,
злотворство и злодейство, злодеяние - зловоние, довольно и одного слова
вонь. Словари наши полны подобными излишествами. Надобно бы
когда-нибудь перебрать Русский Словарь и очистить его от этих наростов,
суррогатов, от этой цикории на место кофе, от всех иностранных слов, - и
увидели бы, как похудел словарь.
Книжка 32. (1874-1877)
Читаю письма великой княгини Марии Федоровны к баронессе
d'Oberkirch, урожденной de Waldner-Strasbourg. Эти собственноручные письма
принадлежат родственнику ее, ныне французскому генеральному консулу во
Франкфурте. Гамбург, 1874.
Могла ли принцесса Доротея, так живо оплакивающая великую княгиню,
угадать, что вскоре придется ей заменить ее при русском дворе. Великий князь
Павел Петрович был точно безутешен по кончине супруги своей. Но
императрица решилась утешить его, - как рассказывал при мне граф
Растопчин, - тем, что показала ему любовную переписку покойницы с графом
Андреем Кирилловичем Разумовским.
Этот роман, кажется, завязался еще в дороге, когда принцесса ехала
невестой в Петербург. На это есть намеки в переписке Екатерины с бароном
Черкасовым (кажется так, дедом барона Бюлера), который ездил на встречу
принцессы.
Граф Андрей Разумовский, впоследствии князь, был в молодости очень
красивый мужчина и великий сердцеед (mangeur de coeurs), особенно сердец
царицынской породы. Когда он был назначен послом к Неапольскому двору,
славному в то время красотой знаменитой королевы, он после первого
представления ей распустил по городу слух, что он не признает королеву такой
красавицей, каковой слывет она. Это, разумеется, до нее дошло и задрало за
живое, то есть за женское самолюбие. Она начала ухаживать за ним, и чрез
несколько дней сделался любовником ее.
Он был очень горд; Растопчин рассказывал, что однажды, во время
придворного спектакля, Павел Петрович подзывает его и говорит ему: "Скажу
тебе неожиданную новость: Разумовский сегодня, не дождавшись поклона
моего, первый поклонился мне".
Я познакомился с Разумовским в проезд мой через Вену в 1835 году. Он
был тогда уже очень стар, но прекрасной и благородной старости. Он показался
мне очень приветлив и простого и добродушного обхождения. Он говорил мне,
что я должен обратить внимание на Прагу, которая очень напомнит мне
Москву. Но в этот раз я проехал Прагу ночью и не мог остановиться в ней,
потому что ехал курьером из Рима в Петербург.
До сего времени не нашел я в письмах никакого намека на натянутые и
довольно неприятные отношения сына к императрице, падающие, без сомнения,
частью и на великую княгиню. Но она, несмотря на нежную дружбу ее к г-же
Оберкирх, вероятно, почитала бы нравственной обязанностью не выносить сора
из семейства, тем более письменно.
Читаю эти письма не по хронологическому порядку, а как разбросаны
они в пачке, в которой хранятся.
Из первых писем видно, что часто принцесса, по поручению матери,
писала приятельнице своей о высылке семян и растений. Вкус Марии
Федоровны к цветам и садоводству мог быть и врожденный, но был и
наследственный и питался в ней воспоминаниями и любовью к своей прежней
семейной жизни.
И не слыхать сердечного голоса. Молодая девица, как ни будь она
благоразумна, как ни будь она нежно привязана к родителям своим, не будет
обрадована отсрочкой на два года счастья своего, если она любила бы
обрученного своего, особенно же девица, одаренная, как принцесса Доротея,
сердцем любящим, впечатлительным, свежим, откровенным.
Видно, что средства и удобства жизни в их области были не очень
многообразны. Принцесса часто просит приятельницу свою, которая по
временам проживала в Страсбурге, высылать ей различные безделки: шнурки,
перчатки, башмаки, и все это в весьма экономическом объеме.
***
Фридрихсгафен, 17 (29) августа 1875
Приехал сюда 14 (26) в 11-м часу вечера. Живу на даче, бывшей
Таубенгейма, ныне королевской. Прекрасное помещение, сад, вид на озеро.
Полная прислуга королевская ожидала меня. Я сказал королеве, что меня
разместили тут не как prince Wiasemski, а как prince de Wiazma.
Вчера обедала здесь императрица Евгения с сыном и принцессой
Матильдой. Императрица очень приветлива. Мы с ней даже говорили о хлорале,
о стихах моих, про которые меня расспрашивала, о моем худом почерке и о
неумении моем писать металлическим пером. Она рекомендовала мне какие-то
перья нового изобретения, но, к сожалению, забыл прозвание их. Королева
обещала после спросить у нее. Прощаясь, императрица мне сказала, что будет
ждать моего возвращения...
Вчера с Баратынской ездили к Марии Максимилиановне. Не застали.
Вечером играли в secretaire. После secretaire читал я из книги о Нелединском
письма Марии Федоровны и Екатерины Павловны.
***
Regiment de hussards de Moscow du comte Soltykow (Московский
гусарский полк графа Солтыкова) - даны ему новые штандарты (Journal de
St.-Petersbourg от 25 августа).
Несправедливость, оскорбительная для памяти графа Мамонова. В 1812
году он более сделал, нежели Солтыков. Был казацкий Мамоновский полк,
составленный собственно деньгами, крестьянами и средствами Мамонова.
Солтыковского полка, кажется, в целости не было. Нужно будет хорошо
справиться и протестовать мне, ветерану 12-го года, вероятно, единственному в
живых полчанину Мамоновского полка.
***
Понедельник 18-е (30). Сегодня, в 11-м часу утра, я еще не был одет, мне
говорят, что королева пришла и ожидает меня в гостиной. На скорую руку, и на
скорую ногу, кое-как оделся и вышел к ней. Она была с великой княжной Верой
Константиновной. Непременно хотела, чтобы я пил чай при ней, и сама пила.
Пробыла около часа. Разговор исторический, анекдотический: император Павел,
Александр, Николай, Мария Федоровна, королева Виртембергская Екатерина.
19-е (31). Вчера поздно вечером приехала великая княгиня Александра
Иосифовна. Два месяца провела в Париже и не была, как сказала мне, ни разу ни
в одном театре, ни в одном магазине. Здоровье ее поправилось и она все еще
красавица.
***
9 (21) сентября 1875
Послал маркизе d'Ely в Лондон английский билет в пять фунтов
стерлингов, для внесения в подписку, собираемую для сооружения памятника
Байрону.
***
Императрице Евгении, которая прислала мне перья после свидания и
знакомства моего с ней в Фридрихсгафене у королевы Ольги, отправил письмо с
Легендой через баронессу Массенбах. Более трех месяцев пролежали у меня на
столе письмо и стихи. Вот что значит родиться мямлей.
***
КАРАМЗИН - ШИШКОВ
Карамзин в языке о литературе нашей был новатор (это слово почти
русское и всем понятно: от слова ново), в историческом и государственном
отношении был он консерватор, но из тех, которые глядят вперед, а не из тех, у
которых глаза на затылке. Он не думал, что России дело уже законченное: в
будущем ее ожидал он новые, духовные силы на пути преуспевания и
просветительных и гражданских усовершенствований. Но он опасался, но он не
хотел, чтобы это будущее было насильственно и преждевременно перетянуто на
берег настоящего.
Как историк, он верил в Провидение и в деятельное содействие времени.
Совершенно ли были правильны его убеждения и заключения - это другой
вопрос. Но одна бессовестность или одно тупое понимание могут видеть в нем
крепостника, отсталого и проч.
Шишков был не столько консерватор, сколько старовер. Он мыслил и
писал двуперстно... (Запись обрывается.)
***
Duc d'Osuna et de 1'Infantado Comte Due de Benavente et d'Arcos. Сколько
надобно иметь ума, чтобы выдержать все эти имена и титулы...
***
Статья Боборыкина о похоронах Авдеева. Сетование, что мало было
людей.
"Сочинитель умирает и отправляется на кладбище беднее и
непригляднее любого департаментского столоначальника".
Да чем же хороший, честный столоначальник хуже посредственного
писателя? На похоронах Пушкина и в предсмертные дни его был весь город.
***
ЕЛИСАВЕТЕ ДМИТРИЕВНЕ МИЛЮТИНОЙ
Гамбург. 20 февраля (3 марта) 1876
Помилуйте, вы осыпаете меня милостями, цветами, крупными алмазами
Андрея Первозванного, чуть ли не Победоносного Георгия, а еще извиняетесь
передо мной. Да чего же мне еще хотелось после вашего письма? Я обрадовался
ему, как каждому свидетельству, что вы меня помните!
И это уже очень много. А содержанием своим оно превзошло все мои
надежды, все мои желания. Я дорожу вашим мнением, вашим сочувствием.
Ваше одобрительное и ободрительное слово попало мне прямо в сердце и
приятно расщекотало мое авторское самолюбие, летами уже несколько
притупленное, но все еще не окончательно заморенное. Пламени уже нет, а все
еще: жив, жив курилка!
Вы из малого числа тех лиц, которые составляют публику мою. Пишу я
для своего удовольствия, и сердечно рад, когда мое удовольствие встретится с
удовольствием моих избранных. О почтеннейшей публике, право, никогда не
помышляю. Она сама по себе, я сам по себе.
Что касается до почтенных собратьев моих по письменной части, то так
же искренно скажу, что за мнения их обо мне ни гроша не дам. Они ли
виноваты, я ли виноват, решить не мне, но я с ними ничего общего не имею, да
и не могу иметь. Вот вам кстати, или некстати, моя литературная исповедь.
Поверяю ее вам, моей милостивой и милейшей исповеднице.
Мне невыразимо приятно видеть, что вы читали мое письмо с тем же
чувством и в том же диапазоне, с каким я писал его. Мы с вами встретились
чувствами...
А вот где мы с вами расходимся. По благосклонному впечатлению,
которое производят на вас писанные мною портреты, вы хотите, чтобы я
написал и свой портрет во весь рост. То-то и беда, что у меня нет своего роста.
Я создан как-то поштучно, и вся жизнь моя шла отрывочно. Мне не отыскать
себя в этих обрубках. В жизни моей нет, или слишком мало, действия. Я не
действующее лицо: разве чувствующее. Я никогда и ни в чем не был двигатель:
был только рефлектор, и много, что указатель. С этим недалеко уйдешь в
составлении мемуаров. Узнавайте меня в живописи моей, когда пишу чужие
портреты с натуры. В чужой натуре отыщется и проглянет и моя натура, хотя в
профиль. Чем богат, тем и рад. Фасы моей от меня не требуйте. Бог фасы мне не
дал, а дал мне только несколько профилей. Один из них всегда к вам обращен.
А вот, не думанно, не гаданно, вылилась пред вами, сама собою, и новая
исповедь моя. Видно, на роду у вас написано быть моей духовной матушкой.
Когда я умру, извольте сами, из всего сказанного мною, написать силуэтку мою.
А читаете ли вы Русский Архив, а в нем Выдержки из Старой Записной
Книжки? Тут найдете вы кое-где разбросанные черты мои.
Мне всегда хотелось описать дом и семейство Киселевых в Москве, а
особенно обрисовать слегка бабушку вашу и графа Павла Дмитриевича. Знаю,
что пишется официальная биография последнего. Но мне желательно
ограничить себя рамкой более тесной, салонной, не выходя на общественное
поприще. Нет ли у вас в семействе частных писем Елисаветы Дмитриевны и
Павла Дмитриевича? Вот наградили бы вы меня ими, и по этой канве вышил бы
я узоры по памяти и сохранившимся во мне впечатлениям.
Очень рад, что Дмитрий Алексеевич отозвался сочувственно на писание
мое. Сердечное ему спасибо мое и почтение.
Вот расписался я и утомил ваши прекрасные глазки моими каракулями.
***
КОЕ-ЧТО О СЕБЕ И О ДРУГИХ, О НЫНЕШНЕМ И ВЧЕРАШНЕМ
Некоторые из наших прогрессистов - надобно же называть их, как они
сами себя величают, - не могут понять, или не хотят понять, что можно
любить прогресс, а их не любить: не только не любить, но признавать
обязанностью даже ратовать против них, именно во имя той мысли и из любви
той мысли, которую они исказили и опошлили.
Можно любить живопись; но именно потому, что любишь и уважаешь
ее, смеешься над Ефремами малярами Российских стран, которые мазилкой
своей пишут Кузьму Лукою. Эти господа думают, что они компанией своей
сняли на откуп либерализм и прогресс и готовы звать к мировому на суд
каждого, кто не в их лавочке запасается сигарами или прогрессом и
либерализмом. Они и знать не хотят, что есть на свете гаванские сигары и что,
привыкнув к ним, нельзя без оскомины, без тошноты курить их домашние,
фальшивые сигары, которые только на вид смотрят табаком, а внутри не что
иное, как труха.
Скажу, например, о себе: я мог быть журналистом и был им отчасти; но
из того не следует, что я должен быть запанибрата со всеми журналистами и
отстаивать все их мнения и разделять с ними направление, которому не
сочувствую.
Доказательством тому приведу, что я добровольно вышел из редакции
Телеграфа, когда пошел он по дороге, по которой не хотел я идти. Тогда был я в
отставке и в положении совершенно независимом: следовательно, поступил я
так не в виду каких-нибудь обязательных условий и приличий, а просто потому,
что ни сочувствия мои, ни литературная совесть моя не могли мирволить тому,
что было им не по вкусу.
Карамзин был совершенно вправе написать обо мне, что я пылал
свободомыслием, то есть либерализмом в значении Карамзина. Но либерализм
либерализму рознь, как и сигара сигаре рознь. Я и некоторые сверстники мои, в
то время, мы были либералами той политической школы, которая возникла во
Франции с падением Наполеона и водворением конституционного правления
при возвращении Бурбонов. Мы были учениками и последователями
преподавания, которое оглашалось с трибуны и в политической полемике
такими учителями, каковы были Бенжамен-Констан, Ройе-Коллар и многие
другие сподвижники их.
Но из того не следует, чтобы мы, либералы того времени, были и ныне
послушниками либерализма, который проповедуется разными Гамбетта, Флоке,
Рошфор и им подобными. Не мы, либералы, изменились и изменили, а
изменился и изменил либерализм. И не то молоко, которым мы питались и к
которому привыкли.
Перенесем вопрос на русскую почву. Многие из нас, например, могли не
разделять вполне всех политических и государственных мыслей Николая
Тургенева; но могли иметь с ним некоторые точки сочувствия и прикосновения,
следовательно, разрыва не было. Были вопросы, в которых умы сходились и
действовали дружно.
Возьмем даже Рылеева, который был на самой окраине тех мыслей,
которых держался Тургенев. Еще шаг, и Рылеев был уже за чертой и, по
несчастью, он совершил этот шаг. Но все же не был он Нечаев и быть им не мог.
Он гнушался бы им, а ведь Нечаев тоже слывет либералом и почитал себя
либералом.
Охотно верю, что в этой шаткости понятий, в этом разгроме правил,
верований, начал есть гораздо более легкоумия, слабоумия, нежели злоумия, но
все же не могу признать либерализмом то, что не есть либерализм. Как ни будь
я охотник курить сигару, все же не могу я признавать сигарою вонючий свиток,
которым потчевает меня угорелый и утративший чутье и обоняние курильщик.
Еще несколько слов. Иным колят глаза их минувшим. Например,
упрекают их тем, что говорят они ныне не то, что говорили прежде. Одним
словом, не говоря обиняками, обличают человека, что он прежде был
либералом, а теперь он консерватор, ретроград и проч. проч. Во-первых, все эти
клички, все эти литографированные ярлыки ничего не значат. Это слова, цифры,
которые получают значение в применении. Можно быть либералом и вместе с
тем консерватором, быть радикалом и не быть либералом, быть либералом и
ничем не быть. Попугай, который затвердит слова: свобода, равенство прав и
тому подобные, все же останется птицей немыслящей, хотя и выкрикивает слова
из либерального словаря.
***
Посмотрите до какой нелепости доходят наши газеты: С.-Петербургские
Ведомости, No 220, 11-го августа, сопоставляют патриотическую песню,
сочиненную князем Черногорским, и песню турецкую. Про первую говорят:
"Гимн Черногорцев, преисполненный рыцарского великодушия и
глубокочеловечным чувством". Другой, то есть турецкий, - "воплями дикой
свирепости и жестокого изуверства".
А дело в том, что вся разница в гимнах заключается в следующем: сербы
алчут турецкой крови. Турки - сербской. Сербы поют: "Раны моей души будут
исцелены турецкой кровью"; турки поют: "Омочи в сербской крови свой меч".
Не много рыцарства и человечности ни там, ни здесь, а одна
человеческая кровожадность, которая, к прискорбию, свойственна всем
народам, когда они враждуют и воюют между собой. Тут турки те же христиане,
а христиане те же турки.
В литературном отношении в турецкой песне более поэзии и силы,
нежели в сербской. Например: "Наглость гяуров возносится до седьмого неба.
Их вой, когда они лают на луну, проникает до престола Аллаха". Лают на луну,
очень поэтически выражает прозвание, данное турками гяурам. "Блаженно
улыбайся, когда, среди битвы, твой дух отделится от тела". Вот это почти
рыцарски: "Не плачьте над нашими трупами и оставляйте их на поле битвы,
чтобы они распространяли чуму в логовищах гяуров". Поэзия свирепая, но
поэзия. Есть что-то в этом роде у Мицкевича, в поэме Валленрод.
***
Как с приближением зимы
Цветок спокойно умирает.
Ему природы благ закон,
Ему природа мать родная:
Еще благоухает он,
Еще красив и увядая.
Начало стихотворения, которое я написал, то есть надумал, минувшим
летом (1876) в вагоне, когда ехал из Гамбурга в Эмс. Есть и конец, но пока не
нахожу его ни в памяти, ни в бумагах.
Читал я его Гроту в Гамбурге и, кажется, был он им очень доволен.
Много подобных стихов у меня пропало, которые я мысленно сочинял в
прогулках и езде, - и не успел записывать. Беспечность и лень всему этому
причиною. Дело в том, что я люблю творить и охлаждаюсь к сотворившемуся.
***
Стихи Хемницера с одноглагольными рифмами своими можно иногда
сравнить с подмоченным порохом. Стих осекается. Восприемный Грот слишком
снисходителен и пристрастен к своим крестникам. Издание Державина и
Хемницера труд почтенный и в русской литературе небывалый. Но в поэтах
своих хвалит он часто, что вовсе недостойно похвалы. Поэт, великий поэт,
Державин опускается нередко до Хвостова, если не ниже. Хемницер иногда вял
и пуст до пошлости...