="justify"> В одно утро Виноградов перестукнул мне от Битмита, что если я хочу передать домой записку, то у него есть случай переслать ее. В это время меня позвали на свидание в контору.
- Знаешь новость? - сказала мне при этом младшая сестра.- Качка в Москве убила своего жениха, Байрашевского. Об этом пишут все газеты...
Мне тотчас же пришло в голову, что, вероятно, Битмит не знает об отъезде Качки в Москву и, может, адресовал ей свою записку, которая, таким образом, непременно попадет в руки властей. Нужно было предупредить это. Закончив наскоро свидание, я вернулся в свою камеру и стал обдумывать. Виноградова в камере почему-то не было. Он уехал, кажется, в баню, а ждать было нельзя. Я постучал в дверь.
В нашем коридоре чередовались двое служителей. Один был низенький, полный чухонец, довольно противный на вид, по фамилии что-то вроде Перкияйнена. Он был попрошайка и однажды предложил мне написать записочку брату, которую брался передать. На мой вопрос, о чем он хлопочет, он сказал с наивной откровенностью:
- Ви будет давать вацать копек, брат будет давать вацать копек. Перкияйнен будет доход.
Теперь я надеялся, что если ему дать "вацать копек", то он пропустит меня к камере Битмита. Но дверь мне открыл сменивший Перкияйнена другой служитель, человек симпатичный, хотя довольно суровой наружности. Делать было нечего: переступив порог, я, вместо того чтобы двинуться направо, резко кинулся в сторону камеры Битмита. Служитель был человек очень сильный и, схватив меня за плечи, втолкнул назад в камеру. Я успел только поставить ногу между порогом и дверью и, таким образом, помешал закрыть ее. Он больно прижал мне ногу, от чего я слегка вскрикнул. На лице его выразилось тревожное участие. Это подало мне некоторую надежду.
- Что, больно? - спросил он, стараясь говорить тихо.
- Очень больно, - ответил я,- но все равно я не дам вам закрыть. Мне нужно сказать два слова товарищу.
- Это нельзя,- ответил он решительно.
Я посмотрел ему в лицо и сказал:
- Послушайте, мне кажется - вы добрый человек, а мне нужно, понимаете, дозарезу!.. Вы можете раздавить мне ногу, но я не дам запереть камеру.- И я опять рванулся в коридор.
Суровое лицо полицейского смягчилось.
- Послушайте и вы меня, барин,- сказал он.- Пустить вас в эту сторону я не могу: тут площадка и лестница. Не дай бог, увидят, особливо Перкияйнен... Ведь я тогда пропаду. Лучше я приведу товарища к вам. Он пойдет в отхожее место, вы не запирайте камеру, а уж я, так и быть, покараулю лестницу.
- Не обманете?
- Вот вам крест!..
И он действительно не обманул: через минуту ко мне в катеру вбежал Битмит. Времени терять было нельзя, и я без приготовлений сообщил ему роковую новость:
- Качка в Москве убила жениха и теперь арестована. Не посылайте ей никаких записок.
Битмит даже пошатнулся от неожиданности.
- Какой жених? - сказал он.- У нее никакого жениха не было.
В это время прибежал встревоженный служитель.
- Поднимаются по лестнице,- сказал он с испугом.- Не погубите меня...
Битмиту пришлось уйти, и коридорный запер дверь моей камеры. Я был сильно взволнован всем этим эпизодом, представляя себе, каково теперь настроение бедного Битмита.
Забегая несколько вперед, скажу, что дело Качки было одним из causes cИlХbres {Знаменитых дел (франц.).} того времени. Защищал ее Плевако, тогда уже большая знаменитость. Дело было обставлено очень эффектно. Качка на суд явилась в глубоком трауре и произнесла длинную сентиментальную речь, которая, одним очень понравилась, на других произвела отвратительное впечатление. Она так любила его. Он клялся и изменил клятвам. Она не могла простить этого, не могла отдать его другой. Ее преследовало постоянное видение: белая могила под снегом и над нею в глубоком трауре грустная женская фигура... В могиле он, а над могилой вся в слезах - она. И т. д. Для меня эта зловеще-сентиментальная речь слилась с впечатлением лица Качки, сквозь молодые черты которого проступали очертания черепа, и ее тусклого, но странно дразнящего голоса. Во время самого убийства в числе присутствующих были мои хорошие знакомые, и они рассказывали, что вся эта история была сплошная выдумка: Байрашевский не был совсем женихом Качки и, кажется, даже совсем не знал о ее чувствах. Качка в этот вечер была, как всегда, молчалива и, как всегда, пела: "Нас венчали не в церкви". Потом подошла и неожиданно выстрелила молодому человеку в висок.
Качку оправдали. Весной 1885 года на пристани пароходства "Зевеке" в Нижнем-Новгороде, где я был с А. С. Ивановской, мы встретили среди пассажиров Качку. Она была нарумянена и напудрена, производила двусмысленное впечатление и держала себя с странной развязностью.
- А моя жизнь с тех пор так полна и разнообразна,- говорила она аффектированно: - я перехожу от победы к победе...
А. С. холодно распрощалась с ней.
Император Александр II и коридорный Перкияйнен
После этого случая с Битмитом высокий служитель, как это иногда бывает, когда нам случится оказать ближнему услугу, положительно привязался ко мне. В часы своего дежурства он подходил к моей камере, отворял дверь, и подолгу мы вели тихие беседы. Он рассказал мне, кто еще сидит в Спасской части, а также о своих товарищах, других коридорных и о начальстве.
В среднем коридоре молодой барчук, генеральский сын Дорошенко, помешался умом: все служит молебны и ругает царя. Ко мне действительно порой доносился звонкий голое из какой-то камеры в среднем этаже. Начальник Денисюк - человек бы ничего, да очень горяч: в этой камере прежде сидел рабочий Иванайнен, что-то согрубил начальнику. Тот приказал двум служителям держать его за руки, а сам бил его по щекам. После этого революционеры прислали начальнику письмо с печатью: мертвая голова и два топора. Теперь он страшно трусит и обращается с заключенными мягче. А вот коридорный Перкияйнен - первый доносчик на товарищей. Если бы увидел, как вот мы разговариваем, сейчас бы донес. В настоящее время в нижнем коридоре среди политических сидит один коридорный. Посажен на неделю по доносу Перкияйнена. Настоящая язва...
И каждый раз он прибавлял, что служба тут плохая, грешная и что он ее скоро бросит.
Вскоре мне пришлось вступить в маленький конфликт с смотрителем Денисюком. Однажды, войдя ко мне в камеру, он застал меня на столе смотрящим в окошко. При его входе я сошел со стола.
- Я уже говорил вам, что смотреть в окно не полагается...- сказал он очень грозно.- Вы хотите в карцер?
- А там есть форточка? - спросил я спокойно.
- Есть... Ну так что же? - спросил он с недоумением.
- Ну, так я и там стану смотреть в нее.
Он отчаянно махнул рукой.
- Да, я знаю... Вас, революционеров, хоть режь на куски, хоть жги огнем... Вы народ отчаянный, ничего не боитесь... Лишь бы насолить начальству. Вы думаете о благе народа, а я думаю о своей семье. У меня их шестеро... Как вы думаете: если я народил такую ораву,- должен я их содержать или нет?
И внезапно, перейдя от грозного тона к плаксивому, он стал изливаться в жалобах на свою участь: под него подкапываются: напротив адресный стол, и начальник мечтает занять его место... То и дело пишет доносы...
Усмехнувшись, я уверил его, что не питаю против него никаких враждебных замыслов, а просто хочу дышать свежим воздухом и поглядеть на кусочек Садовой улицы, видной в ворота. Прекратить это не обещаю, но постараюсь смотреть так, чтобы меня не было видно из адресного стола. На этом мы и помирились. Кажется, его внезапное появление в моей камере было вызвано доносом Перкияйнена.
История моего одиночного заключения в Спасской части приходит к концу. Мне еще остается сказать несколько слов об ее вольных и невольных обитателях. Однажды я писал письмо в конторе, когда к Денисюку пришел высокий старик с благообразным лицом типа крупного чиновника. Усевшись у круглого стола, они повели тихую беседу, отрывки которой все-таки долетали до меня. Это оказался штатский генерал Дорошенко, отец того юноши, который "помешался в уме". Старик был не то губернатором, не то председателем казенной палаты в какой-то из юго-западных губерний. Теперь этот провинциальный туз говорил заискивающим тоном с петербургским приставом.
- Вы сами отец, так поймете сердце отца... Такое горе...
- Не беспокойтесь... Не будет ни в чем нуждаться,- успокаивал Денисюк.- По болезни на свои деньги можно даже вино...
- Ну, вино-то, пожалуй, не очень... Поэкономнее, знаете. У меня ведь он не один.- Денисюк сочувственно кивал головой и почтительно пожимал на прощание руки "генерала".
С молодым Дорошенком нам придется еще встретиться впоследствии, а теперь еще несколько слов о коридорном Перкияйнене. В судьбе его произошел в короткое время переворот неожиданный и почти фантастический: из коридорного Спасской части он превратился... в политического ссыльного. Случилось это следующим образом: после меня в том же верхнем коридоре сидел Василий Николаевич Григорьев, арестованный вскоре после нас. Перкияйнен предложил ему свои услуги по части переписки с городом, и он стал довольно часто переписываться с моей матерью и сестрами. Между тем некоторые из записок, посылаемые заключенными из Спасской части, стали уже известны в третьем отделении. Менее всего подозревали доносчика Перкияйнена, но однажды решили все-таки обыскать и его. Другие товарищи, озлобленные его доносами, искали очень усердно и нашли записку Григорьева к моей матери, искусно зашитую в заплату в нижнем белье. Ничего предосудительного в записке не было, но все же Перкияйнена арестовали и выслали в Восточную Сибирь, "по высочайшему повелению".
Много лет спустя однажды при мне Владимир Викторович Лесевич* рассказывал о впечатлениях своей высылки в Сибирь. Лесевич был прекрасный рассказчик. Между прочим с большим юмором он вспоминал своеобразную фигуру одного из шедших с ним в одной партии. Это был простой человек, финн, высылавшийся за что-то по высочайшему повелению. В начале пути он был очень удручен и долго чуждался своих путевых товарищей, но впоследствии привык, и ему даже очень понравилось, что "благородные господа" обращаются с ним как с равным и что ему идут кормовые наравне с ними. Путь на барже по Волге и Каме до Перми привел его в восторг, а на этапах от Перми до Тюмени он уже совсем вошел в колею, первый кидался занимать лучшие места на нарах и первый же являлся со своей чашкой за обедом. Он очень гордился, между прочим, тем, что его выслал "сам царь Александра", и ему представлялось, что теперь царь только и думает об его ссылке и о нем. Однажды после ужина, сидя на нарах, свесив коротенькие ножки и болтая ими в воздухе, он разразился от полноты душевной целым монологом: вот царь думает теперь, что он совсем пропал, что ему уже нет и житья.
- Александра, Александра! - закончил он при общем хохоте.- Ты думаешь, Перкияйнен лацит, убивается. Дурак ты, Александра. Перкияйнен миётся...
Лесевич забыл было фамилию этого "политического", но с первых черт рассказа я узнал своего знакомца и крикнул:
- Да это Перкияйнен!.. {Теперь, впрочем, не ручаюсь, что называю точно.}
О дальнейшей его судьбе я ничего, не знаю.
Единственный допрос. - Предчувствие пристава Денисюка
С первых дней ареста я написал прокурору, требуя допроса и освобождения*. Некоторое время никакого ответа не было, и Денисюк, через которого пришлось подавать эти заявления, пожал плечами и сказал: "Напрасно. Не вы один... Всех арестуют так же и держат без допроса".
Но вот через два или три дня меня вызвали в канцелярию. Здесь ждал меня жандармский офицер, который заявил, что он приехал для допроса. После первых формальностей он вынул небольшой продолговатый конверт, на котором неровным почерком было написано: "Здесь. III отделение канцелярии Его Величества. Шефу жандармов, генералу Дрентельну".
- Признаете ли вы, что это писано вашим почерком? - спросил меня офицер.
Я успел уже дать письменные ответы на первые формальные вопросы и вместо ответа на этот вопрос предложил ему сличить почерки. Ни малейшего сходства не было.
Я был разочарован. Я ждал объяснения своего ареста, а вместо этого мне предлагали какой-то фантастический конверт. Я высказал это с таким возмущением и горечью, что офицер несколько сконфузился. Он порылся в портфеле и вынул оттуда бумагу. Это было заключение экспертов, сличавших почерк конверта с почерком одного из взятых у меня при обыске писем. Комиссия состояла из нескольких канцелярских писцов и нескольких учителей чистописания. Сии каллиграфические мудрецы признали, что почерк на конверте старательно изменен, по все же начертание отдельных букв таких-то, а также общий характер письма "дают основание заключить с несомненностью, что адрес на конверте и предъявленное комиссии письмо", подписанное моей фамилией, "писаны одной и той же рукой".
Я представил себе, как эти каллиграфы старались угодить начальству своей экспертизой, и сказал:
- А не пробовали ли вы предъявить еще чьи-нибудь письма для сличения другому составу таких же мудрецов?
По-видимому, я угадал, так как офицер странно улыбнулся и на этом кончил допрос. Моих требований объяснить причину ареста он удовлетворить не мог. Помнится, что фамилия этого офицера была Ножин. Он казался несколько сконфуженным и скоро уехал, а я вернулся в свою одиночку.
Разумеется, сейчас же раздался стук в стену: Виноградов интересовался результатами допроса. Когда я выстукал ответ, он простучал:
- Это значит, вероятно, что Дрентельну прислана угроза от революционного комитета, и вас подозревают, что вы надписали конверт.
Мне это показалось довольно вероятным. Дрентельн был назначен шефом жандармов на место Мезенцева. Это назначение вызвало много толков и много ожиданий, основанных, между прочим, та том, что Дрентельн - боевой генерал, не имевший до тех пор никаких отношений к полицейской службе. В газете, издаваемой Гирсом*, "Русская правда", органе молодых либералов с демократическим оттенком, появился фельетон Гирса в виде обращения к Дрентельну. В статье автор указывал именно на это отсутствие полицейских традиций в прошлом Дрентельна и выражал надежду, что он сумеет придать новое направление деятельности непопулярного учреждения. "Идите же, прямой и честный воин, новым путем. Общество, уставшее от этой борьбы с молодежью, ожидает от вас многого",- так приблизительно кончалось это письмо.
О нем много говорили в обществе. Как условно, "по-византийски", ни было оно написано - по тому времени оно должно было считаться смелым уже вследствие заявления о крайней непопулярности третьего отделения. Все ждали, каков будет ответ правительства на это обращение публициста. Помнится, что первые дни прошли без всякого воздействия. Цензура была как будто озадачена и колебалась. Но через несколько дней ответ последовал: на газету обрушилась кара. Было вероятно, что и с другой стороны может тоже последовать свой ответ.
И вот 13 или 14 марта, после обеда, Виноградов возбужденно забарабанил в мою стенку. Он только что вернулся со свидания и сообщил сенсационную новость: на шефа жандармов генерала Дрентельна произведено покушение. Какой-то молодой человек, верхом на лошади, обогнал коляску Дрентельна, выстрелил в него два или три раза и скрылся. Произошло это среди белого дня на людной улице, и об этом говорит весь город, удивляясь удали неизвестного наездника.
Таким образом, наше предположение оказалось правильным. Очевидно, Дрентельн получил предупреждение, но не предполагал, что оно может осуществиться в такой дерзкой форме. Кроме того, для меня стало очевидно, что мне приписывается некоторая роль в этом покушении.
Больше никаких допросов мне уже не производили, несмотря на мои настойчивые требования. Тогда, как, впрочем, и долго спустя и при менявшихся обстоятельствах, это считалось по вашим русским нравам излишней роскошью.
Как-то с утра высокий служитель предупредил меня, чтобы я собирался, так как сегодня мое заключение в Спасской части кончается. Несколько часов после этого я провел в мучительном нетерпении. Можно сказать смело, что эти несколько часов ожидания свободы стоили нескольких дней заключения. Наконец во двор въехала карета, меня позвали в контору, выдали принадлежащие мне вещи и деньги, и я сел в карету. Со мной сел Денисюк. Дорогой он все вздыхал. Я спросил у него, куда мы едем. В ответ последовал вздох еще более глубокий.
- Да о чем вы это в самом деле вздыхаете? - спросил я.- Кажется, вздыхать-то следует мне, а не вам.
- Кто знает? - ответил он меланхолично.- Сегодня я везу вас, а через месяц, быть может, вы повезете меня...
Я невольно засмеялся. Говорят, у турок существует какое-то коллективное народное предчувствие, что они когда-нибудь будут изгнаны из Европы. Такое же массовое предчувствие не чуждо было и нашему прежнему строю. Впоследствии мне много раз вспоминалась меланхолическая фраза Денисюка: "Теперь мы вас, а после вы нас"...
Между тем карета неслась дальше, пересекла Фонтанку, обогнула здание Большого театра. Я начал догадываться: впереди направо, за мостиком - здание Литовского замка. Ворота раскрылись. На минуту перед моими глазами мелькнуло огорченное лицо матери, очевидно как-то узнавшей о нашем перемещении, и через полчаса, переодетый в арестантское платье с буквами Л. Т. З. на спине, я входил в шумный и людный коридор Литовского замка.
Какой-то незнакомый человек встретил меня при самом входе в коридор, где сидели политические, радостным восклицанием:
- А вот и третий! Милости просим. Оба ваши брата ждут вас.
Действительно, я тотчас же попал в объятия братьев, после чего стал знакомиться с остальным обществом. Через некоторое время нас развели по камерам. В одной из них устроились уже оба мои брата, и меня ждала пустая кровать. Кроме нас троих, в ней помещался еще немолодой человек с наружностью "шестидесятника", с длинными седоватыми, закинутыми назад кудрями, умным лицом и насмешливой улыбкой. Короткий арестантский бушлат и серые штаны сидели на нем как-то особенно изящно, точно по нем и были сшиты. При моем входе он поднялся с постели, сильно пожал мне руку и сказал:
- Грибоедов...* А вот это,- указал о" на высокого юношу, сидевшего с ним рядом,- Цыбульский, иначе называемый Дитё. Арестован за подозрительную наружность.
Я невольно засмеялся: наружность молодого человека менее всего могла внушать подозрение. Совсем юный, с чуть пробивающимися усиками, с нежным румянцем и почти детским пушком на щеках, он обладал еще простодушными голубыми глазами навыкате.
Скоро я узнал его историю. Цыбульский решительно не знал, за что его арестовали: шел днем, около двенадцати часов, мимо Летнего сада; к нему подошел неизвестный ему человек, пригласил его в здание у Цепного моста, там его обыскали и препроводили в Литовский замок. Юноша был в полном недоумении, клялся, что приехал только в этот год из провинции и, поступив в какое-то высшее учебное заведение, не знал ни о какой революции и водил знакомство только со своими земляками. Но... волосы у него были длинные, и по близорукости он носил очки. Однажды Грибоедов, лежа на кровати и следя глазами за Цыбульский, который ходил по камере, вдруг спросил:
- Слушайте, Цыбульский! Не носили ли вы на воле пледа?
- Носил,- ответил Цыбульский.
- И высокие сапоги носили?
- Носил и высокие сапоги.
- Та-а-ак,- протянул Грибоедов, выпуская струю дыма...- Плед... Высокие сапоги... Длинные волосы... Очки... Дело ясное: вы арестованы за подозрительную наружность... В это время наверное царь гулял в Летнем саду...
В камере все расхохотались, в такой степени предположение казалось невероятным. Цыбульский был совершенный ребенок. В нашем коридоре один из прислужников, брюзгливый, но очень добродушный старик, взял его под строгую опеку и считал своею обязанностью смотреть за ним, как нянька за ребенком.
- Остальные как хотят,- говорил он.- Известно, народ отпетый... А ты, Цыбульской, еще дитё. По тебе, небось, матушка плачет... Надевай-ка, надевай бушлатик, нечего. Нопче хоть солнце, а холодно: пойдешь гулять, простудишься.
После этого Цыбульского и прозвали "Дитё". И тем не менее Грибоедов оказался прав: когда через некоторое время приехал его отец - помещик, кажется, Ковенской губернии, и явился в третье отделение, чтобы узнать о причинах ареста сына, там его успокоили: перелистав дело, старик чиновник сказал:
- Сущие пустяки... Не беспокойтесь...
Помещик вспылил:
- Как пустяки? Жена после родов узнала, перепугалась чуть не до смерти... Я оставил ее больную и помчался в Петербург... А вы говорите - пустяки!..
- Маленькое недоразумение,- сказал чиновник благодушно.- Время, знаете ли, тревожное, не успели еще навести справки. Видите ли: сын ваш арестован за... подозрительную наружность.
Через несколько дней после приезда отца Цыбульский был действительно отпущен, проведя месяца два в тюрьме, и взбешенный отец тотчас же увез его из Петербурга.
Но я забежал вперед. Возвращаюсь к перечислению других обитателей Литовского замка и их интересных историй. В нашей же камере находился еще студент-первокурсник, по фамилии, если память мне не изменяет, Якимов. Его отец был гоф-маклером петербургской биржи. Это был человек консервативного образа мыслей и чрезвычайно строгого нрава. Сын признавался Грибоедову, что очень боится отца.
- Да ведь вы же говорите, что ни в чем не повинны?..- утешали его слушатели.
- Не поверит,- горевал юноша.- По его мнению, напрасно не арестуют: "Если взяли,- значит что-нибудь да было. И я прямо тебе говорю, если тебя возьмут, то я тебя выпорю..."
- И, пожалуй, выпорет на радостях, когда вас отпустят? - усмехаясь, говорил Грибоедов.
- Пожалуй,- печально соглашался юноша.
А и это время, после покушения на Дрентельна, появился приказ, в котором говорилось, что ввиду распространения крамолы должны быть приняты экстренные меры, и полиция призывалась делать обыски и аресты, "не стесняясь ни званием, ни состоянием подозреваемых лиц".
И вот в одно прекрасное утро, когда жильцы номера пятого только что отпили утренний чай, дверь открылась, и в ней появилась солидная фигура пожилого господина в арестантском костюме. На пороге пожилой господин остановился в нерешительности, и в эту минуту у юноши Якимова вырвалось трагическое восклицание:
- Па-па-аша!..
Это был действительно гоф-маклер петербургской биржи, которого арестовали, чтобы показать, что теперь званием и состоянием стесняться не будут. Несколько минут после этой родственной встречи в камере стояла тишина. Отец и сын молча смотрели друг на друга, а Грибоедов, дымя вечной папиросой, лежал на кровати и смотрел на обоих своими умными насмешливыми глазами.
- Папаша,- заговорил, наконец, сын,- а помните, что вы мне говорили: если взяли, значит что-нибудь да было!..
- Ну, ну... Вижу теперь, - угрюмо ответил гоф-маклер, а безжалостный Грибоедов прибавил:
- Кажется, вам папаша говорил и еще что-то?..
- Да, папаша... Вы еще говорили: сечь надо.
- Да замолчи ты!..- вырвалось у бедняги гоф-маклера.
Отец, правда, просидел недолго, и я уже застал только сына. Но в те несколько дней, пока "недоразумение" разъяснилось, Грибоедов, тоже занимавший довольно видное положение в Красном кресте, успел его порядочно помучить. Каждый раз, как запирали камеры, он ложился на свою кровать и, попыхивая папиросой, начинал допрос:
- Ну-с, так как же (имя рек), припомните хорошенько: что-нибудь да было?.. И, пожалуй, не мешало бы нас с вами, "не стесняясь званием и состоянием", немножечко того-с... Как щедринского действительного статского...
Это была действительно какая-то оргия доносов, сыска, обысков, арестов и высылок. Самодержавие переживало припадок бурного помешательства, и все русское общество "без различия званий и состояний" было объявлено крамольным и поставлено вне закона. Все петербургские части были переполнены такими же преступниками, как я и мои братья, а истории других заключенных Литовского замка были почти все вроде приключений с Цыбульским или Якимовым. Между прочим, здесь я встретил целый букет Гордонов и Кайранских, по большей части совершенно не знавших друг друга до ареста. Во главе их, в виде, так сказать, самого махрового цветка, стоял Гордон, секретарь еврейского благотворительного общества. Первые дни с ним в камере были посажены и его дети, кажется, мальчик и совсем маленькая девочка (я уже их не застал).
Это дело вскоре для меня разъяснилось. Одно время в Петербурге говорили о побеге за границу одного из двух участников так называемого чигиринского дела*, Дейча или Стефановича. Я слышал даже, что по этому поводу имелось в виду обратиться к Глебову, который уже выразил согласие за вознаграждение взять на свое имя заграничный паспорт. В это время мы уже заподозрили его и успели предупредить хлопотавшее о паспорте лицо (по фамилии, помнится, Житков). После этого поиски были направлены в другую сторону. Согласился, тоже за плату, взять паспорт некто Гордон. Паспорт был взят, передан, и Стефанович (или Дейч) благополучно уехал. Для отклонения от Гордона возможной ответственности было сделано объявление о потере заграничного паспорта. Все сошло бы благополучно, если бы при этом не перехитрили. В объявлении было сказано: нашедшего просят доставить Кайранскому, улица такая-то, дом номер такой-то. При этом адрес был дан совершенно фантастический, а имя Кайранского переврано, так как, конечно, объявители знали, что никто паспорта не найдет. Полиция почему-то обратила внимание на это объявление. Может быть, она была извещена Глебовым относительно хлопот о заграничном паспорте. Справились о Кайранском, по адресу его не нашли и, недолго думая, распорядились арестовать всех Гордонов и всех Кайранских, какие оказались в Петербурге. На квартирах арестованных установлена трехдневная засада. Еврейское общество как раз в это время выдавало обычные стипендии ученикам консерватории. Выдача производилась в квартире секретаря общества Гордона, и все приходившие за стипендиями в день ареста были тоже арестованы и препровождены в тот же Литовский замок, а на их квартирах тоже устроены засады, и брали все новых и новых...
Вообще таких случайных жертв полицейской бесцеремонности я нашел в Литовском замке десятки. Особенно жалкое и трогательное впечатление производил семидесятилетний старик немец. Он был арестован за предосудительнее знакомство с другим арестованным. Интересно, что этот другой был... его родной сын, по профессии настройщик, живший на отдельной квартире. Он часто посещал отца, его тоже посещал кто-то подозрительный. Это выследили, и старика арестовали одновременно с сыном.
Сын, кажется, тоже ни к чему непричастный, все-таки хоть догадывался о причинах ареста. А старик, седой как лунь, глядел на спрашивавших простодушными круглыми, как у птицы, голубыми глазами и отвечал:
- Нит-шево я не знайт. Ночью приходиль по всем комнатам и на чердак ходиль... секую бумажку перевер-ниль, мене хваталь, тюрьма садиль... Больше нит-шево.
Эту краткую историю могли бы повторить о себе девять десятых арестованных в то время. Был, например, целый кружок "танцоров", захваченных на какой-то вечеринке. Полиция заподозрила, что танцовали они с какой-то революционней целью. Это была веселая молодежь; даже на прогулку они направлялись парами и вприпрыжку.
Из сидевших в то время в Литовском замке мне приходится упомянуть еще Александра Петровича Чарушникова*, известного впоследствии издателя, а также известного ныне окулиста профессора Симановского *. Всего интереснее, быть может, было то, что не разбираясь долго в этой массе арестованных, их просто высылали административно в разные города. Хотя было совершенно ясно, что, например, в деле с заграничным паспортом замешан только один Гордой и один Кайранский, тем не менее все Гордоны и все Кайранские были разосланы из Петербурга в разные стороны. Секретарь еврейского благотворительного общества попал в Олонецкую губернию, если не ошибаюсь,- в Пудож.
Из нас троих только один старший брат избег этой участи, и случилось это до восхитительности просто. Его квартирная хозяйка заявила, что он ее жених и должен вскоре на ней жениться. "Ну, что ж, жених, так берите его себе".
И брат был отпущен.
Что касается нас двоих, то никакие обращения не помогли. Я уже сказал, что вскоре после нашего ареста был арестован Григорьев, две сестры Поповы, мой приятель, студент Горного института Мамикониан, и еще некоторые наши знакомые. Арестованы они были за знакомство с нами, и по отношению к Григорьеву так прямо и говорили. А когда один солидный человек (кажется, мой дядя, упоминавшийся выше, Евграф Максимович Короленко) обратился с вопросом о нас в градоначальство, то там ему ответили престо:
- Помилуйте. Достаточно одних знакомств: все знакомые этой семьи сидят по тюрьмам.
Это был факт, опровергнуть который было, разумеется, невозможно.
Из квартиры старшего брата Глебов, разумеется, уже исчез. Зато был другой несчастливец, тоже бедствовавший, литератор Линовский*, которому брат дал временный приют, кажется, впредь до получения паспорта. Работал он в то время в "благонамеренных изданиях" и даже в "Гражданине", где вел отчаянную полемику с либеральным фельетонистом (Гаммой*). Но у него были два роковых качества: мрачная наружность и чрезвычайно неразборчивый почерк. При обыске была найдена его начатая рукопись, которую разбирать было трудно и некогда. И Линовский попал в Пудож, откуда вернулся далеким от сотрудничества в "Гражданине".
Особенно ярко вспоминается мне еще один арестованный - ученик консерватории. Он был тоже из стипендиатов, захваченных в квартире секретаря еврейского общества в день выдачи стипендий. Это был молодой человек с очень выразительной физиономией артиста. Сидя как-то в нашей камере и сверкая горевшими страстным огнем глазами, он говорил:
- Я не революционер, я артист... Я думаю, что всякое правительство естественным образом борется с революцией. Я был до сих пор на стороне правительства... Пусть установят самые строгие наказания, пусть ссылают на каторгу, пусть в крайнем случае казнят. Но пусть это будет по суду, со всеми законными гарантиями... А так... Нет. Теперь я первый радуюсь, когда в них стреляют, потому что они сами величайшие преступники против всего общества.
Я не помню его фамилии и не знаю, какова его дальнейшая карьера. Но до сих пор в моей памяти звучит его энергичный голос и вспоминаются горящие гневом глаза. Такое настроение разливалось тогда даже в равнодушных к политике кругах общества. А стрельба по воробьям из пушек все возрастала. И вот над головами правящих, над головой самого царя начинали все чаще кружиться зловещие птицы.
Мы сидели еще в Литовском замке, когда, 2 апреля, произошло покушение Соловьева *. Впечатление, конечно, было сильное, но можно сказать, что цельно оно было разве только в народе. В обществе симпатии к прежнему "царю-освободителю" давно уже были подорваны его явным сочувствием изуверной реакции.
В тюремной среде, насколько мы могли это заметить, впечатление было равнодушное, и вдобавок оно окрасилось еще маленькой юмористической случайностью. Мы узнали о событии во время прогулки от уголовных арестантов. Во избежание "вредного влияния" мы гуляли обыкновенно в небольшом квадратном загончике, отгороженном от общего двора высокими палями. К этому частоколу часто подходили уголовные, наскоро делившиеся с нами выдающимися новостями дня. В этот день они как раз выходили из тюремной церкви, куда были собраны по случаю благодарственного молебна. При этом, по их рассказам с тюремным священником произошло неприятное ораторское приключение. Выйдя на амвон, чтобы объяснить повод благодарственного молебна, и вперед настроившись на патетический лад, он начал громко и в приподнятом тоне:
- Дорогие братья! Вот и еще одно священное покушение на злодейскую особу его императорского величества.
Внезапный припадок кашля со стороны кого-то из тюремной администрации прервал чувствительную речь, и оратору было трудно возобновить ее в том же тоне.
В ясный день начала мая в части двора, видной из нашего коридора, появились две кареты. Население политического отделения взволновалось: кого-то увезут?.. Через несколько минут вызвали нас с младшим братом. Наши сборы были недолги, но выезд оказался очень торжественным: в каждую карету с нами село по два жандарма, трое скакали по сторонам и сзади, шестой сидел на козлах. Это был целый отряд, наводивший панику на прохожих. Когда мы, свернув с Морской, выехали на широкую часть Невского, против Гостиного двора, рабочие, чинившие мостовую, быстро вскакивали и, отбежав в сторону, снимали картузы и крестились.
Помню, это меня тронуло. Пришел на память Денисюк и его меланхолическое восклицание. Да, когда и как мы вернемся сюда?.. Мне казалось тогда, что этого ждать не так уж долго. И, конечно, вернемся мы при другой обстановке, в свободную столицу России.
На вокзале мне бросилась в глаза, во-первых, высокая фигура помощника градоначальника Фурсова. Он, очевидно, ждал нас, встретил и проводил каким-то странным и непонятно для меня враждебным взглядом. А дальше, на дебаркадере, стояла моя мать с заплаканными глазами и сестры. Нам позволили только обнять их и принять несколько денег, а затем свистнул локомотив, и туманное пятно над Петербургом вскоре исчезло на горизонте*.
После Спасской одиночной тюрьмы и Литовского замка все казалось мне по дороге замечательным, все вызывало яркие и сильные впечатления*. Здесь я не буду воспроизводить всех подробностей. Отмечу лишь некоторые.
При остановке в Москве меня доставили в ту же Басманную часть, где я испытал вместе с Григорьевым и Вернером первое заключение*. Только теперь меня посадили не в подвал, а в камеру второго этажа, окнами во двор. Прежнего старика смотрителя уже не было, но нравы были прежние: камеры и коридоры были какие-то обтерханные, стены и печка сплошь исписаны временными жильцами. Караул содержался особой породой полицейских, сохранившихся тогда, кажется, только в Москве и носивших название "мушкетеров". Название это происходило, вероятно, от "мушкетов", старых кремневых ружей, которыми они были вооружены. Большею частью это были инвалиды, пригодные скорее караулить гарнизонные огороды нa окраинах, чем арестантов. Не помню уже точно, но кажется мне, что из этой части еще до моего приезда на глазах у этих храбрых мушкетеров убежали два или три "червонных валета" *, за что знакомый мне смотритель и лишился места. Я зарисовал в свою книжечку характерные фигуры этих мушкетеров *.
Во время последнего свидания в Литовском замке мать и сестры сообщили мне, что есть надежда на скорее освобождение зятя. Это очень обрадовало нас с братом: в семье останется хоть один работник. Но, увы,- занявшись тщательным обозрением стенной литературы в своей камере, я наткнулся на свежую запись: "Николай Лошкарев. Проездом из Петербурга такого-то числа, такого-то года". Итак, еще вчера в этой камере был для меня близкий человек. Надежды не осталось: семья лишена всех работников; у сестры недавно родился ребенок, другая была еще только подросток. Григорьев, которого мы считали членом нашей семьи, был тоже арестован. Старшего брата мы оставили в Литовском замке (его отпустили недели через две).
Положение семьи было критическое, но в отчаяние я не приходил: в эти последние годы мы жили в особенной атмосфере любви и дружбы, соединявшей весь наш кружок. Кроме того, забота о семьях арестованных захватила тогда широкие круги интеллигенции. Наконец уже после нашего ареста кружок близких знакомых семьи несколько расширился: в него вошел, между прочим, К. М. Панкеев. Это был тогда очень оригинальный юноша: сын миллионера, владельца местечка Каховки на Днепре, он отказался от помощи отца и жил уроками. Сблизившись с Григорьевым, через него он сошелся также с нашей семьей и в трудные дни выказал много горячего дружеского участия. Таким образом, хотя известие о высылке Лошкарева сильно огорчило меня и заставило глубоко задуматься над дальнейшим устройством нашей семьи, но я отложил все эти горькие мысли и заботы до того времени, когда мы с братом будем на месте.
Из Москвы на следующий день нас повезли в Ярославль.
Приехали мы туда утром, и, к моему удовольствию, прямо с вокзала жандармы повезли нас на пристань. Передо мной опять раскинулась Волга. Я видел ее уже во время первой высылки и далее, как читатель помнит, переправлялся через нее на спасательной лодке. Но тогда она была почти вся под льдом и как-то ничего не говорила воображению. Теперь, в ясный весенний день, она кипела своеобразной жизнью. По ней неслись пароходы, плыли вниз баржи, грузчики невдалеке пели "дубинушку", и мимо нас спускался баркас с бурлаками и работницами. Они тоже налаживали песню, и я ждал услышать что-нибудь вроде:
Мы не воры, не разбойничий,
Стеньки Разина мы работнички...
В это яркое весеннее утро я весь был охвачен особым ощущением волжского романтизма. Для меня Волга - это был Некрасов, исторические предания о движении русского народа, это были Стенька Разин и Пугачев*, это была волжская вольница и бурлаки Репина, которых я с большой любовью скопировал тушью с гравюры и повесил на стенке своей петербургской комнаты.
Надо заметить, что этот волго-разбойнический романтизм был тогда распространен не только среди радикальной молодежи. Правда, в наших кружках на вечеринках с большим одушевлением пели и тогда волжскую песню: "Есть на Волге утес", в которой говорилось о том, как Стенька Разин провел ночь на волжском утесе, думая свою "великую думу" о народной свободе, а наутро решил идти на Москву... Степан погиб, но свои думы заповедал утесу, а утес-великан все, что думал Степан, готов передать неведомому новому герою. Да, мы охотно пели и охотно слушали эту "удалецкую" песню, но... характерно, что написал ее некто Навроцкий, товарищ прокурора, делавший карьеру обвинительными речами в политических процессах, один из редакторов неважного журнальчика "Русская речь", где и была впервые напечатана эта песня.
От Ярославля до Костромы мы поехали на пароходе. Это было нарушение жандармской инструкции, и старший жандарм просил нас не проговориться об этом при случае. Мы обещали, но зато я вытащил свою книжечку и стал свободно записывать свои впечатления. Для них это была значительная экономия на прогонах, для меня - некоторая свобода.
Спускался мягкий ласковый вечер, когда с пристани мы подъехали на двух извозчиках к губернаторскому дому в Костроме. Нас ввели в прихожую и заставили дожидаться его превосходительства. Из окна этой прихожей была видна широкая аллея прекрасного густого сада, и на ней я увидел фигуры двух пожилых мужчин. В аллею проникали еще косые лучи солнца, и оба господина, спокойно и, по-видимому, мечтательно разговаривавшие о чем-то, по временам останавливались, смотрели кверху на белые облака, плывущие по синему небу, и опять тихо двигались по аллее. Обе фигуры были интеллигентные и приятные и напомнили мне почему-то героев Тургенева.
К ним подбежал служитель в длинном сюртуке с медными пуговицами и сказал что-то, вероятно о нас. Один из собеседников, более высокий и более полный, кивнул головой, и оба они пошли опять в глубь аллеи, не желая, по-видимому, прерывать так скоро интересного разговора и мечтательного настроения.
Через четверть часа, однако, дверь из сада открылась, и оба господина вошли в переднюю. Жандармы вытянулись, старший подал бумагу. Господин, которого я мысленно назвал Лаврецким (из "Дворянского гнезда"), небрежно взял ее, небрежно прочел и сказал с выражением равнодушия и скуки:
- Ну что ж... Везите в тюрьму...
- Господин губернатор,- выступил я.- Вы отправляете нас в тюрьму... Могу я узнать, на каком законном основании?
Собеседник пониже ростом, которого я мысленно прозвал Михалевичем, с любопытством взглянул на меня, а потом на губернатора. Но тот ответил, пожав плечами:
- На том основании, что вы высылаетесь в административном порядке и должны переночевать в тюрьме, пока мы изготовим нужные бумаги и деньги для дальнейшего пути...
- А за что мы высылаемся? Наказание не может быть без вины.
На лице его превосходительства стояло то же выражение величавой скуки.
- Административная высылка,- сказал он,- не есть наказание. Это только презервативная мера, которую правительство в тревожные времена вынуждено применять в видах общественного спокойствия и удобства... Быть может, даже вашего удобства,- прибавил он, слегка поклонившись, и удалился в комнаты.
Тот, которого я назвал Михалевичем, с любопытством посмотрел на меня и на своего приятеля. И мне показалось, что во взгляде его мелькнула улыбка.
Через четверть часа жандармы вынесли бумагу и мы вшестером отправились пешком через весь город в тюрьму.
Это опять была "экономия". Мы, конечно, могли бы потребовать извозчиков, но закат был чудесный, и мы непрочь были пройтись пешком, сократив таким образом тюремный вечер.
В тюрьме нам отвели большую пустую комнату, в которой почему-то продержали более двух недель. Причины этой задержки я не знаю. Быть может, мечтательный губернатор был слишком занят интересными разговорами с приятелем. Я опять успел с собой пронести карандаш и книжечку, записывал свои впечатления и рисовал виды из окна, причем на первом плане выступала верхушка тюремной стены с целующимися на ней голубями. Но бедняга брат жестоко скучал, пока мы не придумали сделать мяч из мятого хлеба, которым перекидывались из конц