го дома. Путались какие-то неясные тени, происходила какая-то возня, как будто слышались даже свистки. Я тогда не обратил на это внимания. Оказалось, что полиция поздно узнала о "тайном собрании" и явилась к концу его, когда из ворот выходили последние его участники. Среди них был некто, помнится, Крестовоздвиженский, технолог вроде Колосова, огромный и молчаливый. Весь вечер он просидел в хозяйской комнате, не проронив ни слова. Но, когда при входе несколько штатских субъектов, которых я видел стоящими рядом с дворником, попытались задержать последних выходивших, то этот молчаливый силач вдруг развернулся, явил чудеса храбрости, обратил сыщиков в паническое бегство, после чего бесследно исчез. Наше неудавшееся "тайное собрание" выросло в целое событие. Полиция ходила из дома в дом, шли расспросы, ходили фантастические рассказы о собрании "тайного общества", о необыкновенной силе таинственного студента. Даже в моих глазах этот эпизод стал принимать другую окраску. Произошло что-то, чего "правительство боится". Значит, есть тут что-то нарастающее и важное.
- Правда, что и вы были там? - спрашивали у меня студенты шопотом, и у меня уже не хватало духу ответить, как я ответил Гриневецкому: ничего интересного, одна скука.
Впоследствии много раз мне вспоминался этот эпизод. Кто знает, разрослось ли бы движение молодежи так быстро и так бурно, если бы правительство было умнее и спокойнее и не так нервно пускало бы в ход грубый и неуклюжий аппарат произвольной власти. Теперь уже ясно, что так называемое "хождение в народ" было наивной попыткой с негодными средствами. Но правительство само вызвало грозный призрак террора... Таинственный молчаливый студент, внезапно разгромивший полицию после невиннейшего "тайного собрания", часто каким-то предзнаменованием встает в моей памяти...
Я нахожу работу и приобретаю знакомства. -
Становилось ясно: этот год для всей нашей компании был уже потерян. К этому времени в моей жизни произошло два события: я нашел работу, и меня разыскали родственники.
На Офицерской улице, далеко за Литовским замком и Демидовым садом жил учитель второй, кажется, гимназии, Животовский. Он занимался, кроме преподавания, еще изданием демонстративных классных таблиц и ботанических атласов. Я узнал, что ему нужен рисовальщик, и предложил свои услуги. Для пробы он дал мне раскрасить ботанический атлас, состоявший ив девятнадцати рисунков. Они были выпущены из типографии в черных чертах, и только листья были ровно покрыты масляной типографской краской. Мне предстояло докрашивать остальное.
Этот первый атлас я раскрашивал в течение целой недели. Типографская краска мешала, отказываясь принимать акварельные тени. Наконец через неделю я снес свою работу на Офицерскую. Животовский остался ею очень доволен, дал мне вновь пять атласов и один рубль за работу. Эта оценка недельного труда привела всю нашу компанию в большое уныние. Но... рубль это все-таки пять наших обычных обедов. Кроме того, я надеялся работать со временем быстрее. И действительно, уже следующий атлас отнял у меня только три дня, а затем Гриневецкий придумал смачивать проклятую типографскую краску водой при помощи зубной щеточки, и это так облегчило работу, что я мог делать по атласу в день. Я разводил сначала зеленую краску. Гриневецкий подкладывал мне лист за листом, и я все их механически отделывал зеленью. Тем же порядком все девятнадцать рисунков проходили через кармин, оранжевую, сурик, вермильон и т. д. Через некоторое время, работая, правда, целые дни, я мог бы уже заработать до пятидесяти-шестидесяти рублей в месяц, если бы Животовский не положил предел моему любостяжанию. Бедняга с семьей существовал только жалованьем, а атласы шли не так быстро. Мы оставались довольны друг другом, но Животовский ограничил размеры работы двадцатью атласами в месяц.
Как бы то ни было, у нас оказался с этих пор "постоянный заработок", и часть забот о нашем пропитании была снята с бедного Гриневецкого.
Однажды, когда я находился в разгаре своего производства и был весь измазан красками, к нам неожиданно вошел чрезвычайно приличный господин, с интеллигентным лицом, в золотых очках и, окинув взглядом нашу компанию, спросил:
- Я имею удовольствие видеть?..- И он назвал мою фамилию, обратившись прежде всего к самому представительному из нас, Гриневецкому. Таким же образом он обратился затем к Сучкову и уже наконец ко мне. Это оказался Бирюков, муж моей двоюродной сестры*, преподаватель или инспектор петербургского коммерческого училища (в Чернышевой переулке). Мы познакомились, и с этих пор по субботам я проводил вечера в хорошей родственной семье.
Это был маленький интеллигентный салон. Бывали педагоги, художники, студенты. Где-то на заднем фоне заманчиво носилась передо мной возможность встречи даже с Д. Л. Мордовцевым, который был дружен с Бирюковым. В это время он жил в Саратове, но должен был приехать в Петербург, так как ему предстоял суд за "Исторические движения русского народа". Но это светило так и не появилось на нашем горизонте. Зато каждую субботу я неизменно встречал у Бирюковых мало известного писателя Александра Михайловича Наумова. Это был не Наумов-беллетрист, довольно известный в тех годах, а скромный публицист, написавший около этого времени несколько статей в "Отечественных записках" о Всероссийской выставке в Москве.
Это была фигура очень характерная для 70-х годов. Совсем не крайних убеждений,- что видно уже из того, что он был постоянным сотрудником "Русского мира",- он был все-таки коренной отрицатель. Тогда это было разлито в воздухе. Маленький, подвижной, с голым черепом и черными необыкновенно живыми глазами, он вечно кипятился, проклинал "наши порядки" и ругал всех и вся. Однажды он вызвал взрыв хохота во всей компании, наивно и с увлечением повторив совершенно искренно известную собакевическую фразу:
- Во всей России сплошь все подлецы и негодяи... Я знаю одного только порядочного человека... Да, одного на всю Россию! Это Иван Васильевич Вернадский...* Да и тот, если разобрать хорошенько, настоящая скотина...
Удивленный взрывом общего хохота, он продолжал с яростным увлечением:
- Да, да, да!.. Я это утверждаю положительно: скотина, скотина и ничего больше-с!.. Судите сами...
И он, горячо жестикулируя, стал передавать какой-то эпизод в Вольно-экономическом обществе, когда И. В. Вернадский, возражая тогдашнему председателю общества Киттары * и еще рядом сидевшему с ним "генералу", повернулся к ним лицом, а спиной к публике... Наумов представлял этот эпизод так подчеркнуто, став спиной к дамам и даже подняв фалдочки сюртука, что его среди общего хохота мужчины насильно усадили на стул... Наумов сразу уселся в кресло и, поняв причину смеха, сказал меланхолически:
- Да, в сущности, все мы, русские, или Собакевичи, или Маниловы... Никого во всей России, кроме Собакевичей и Маниловых... Все, все... И я первый...
Действительно, переходы от Собакевича к Манилову были у него неожиданны и внезапны. Он был сын путейского генерала, получил домашнее аристократическое образование, посещал первые курсы университета под руководством студента-гувернера, кончил по "камеральному факультету", готовившему главным образом чиновников, и за все это в совокупности ругательски ругал отца.
- Чиновник, чинодрал, чинуша и, как все чиновники,- негодяй! Нет подлости, на которую не был бы способен подобный тип... Не нужна мне его любовь!.. Не хочу ни одной копейки из его награбленных денег...
- Я слышал, что генерал нездоров,- сказал кто-то...
Лицо Наумова вдруг стало печально.
- Да,- сказал он.- На этот раз еще ничего,- поправился... Но кончится это все-таки плохо. Ах, право, ели случится что-нибудь со стариком, я этого не переживу.
И черные глазки его затуманились слезой.
Моя кузина была очень красивая, статная блондинка и превосходная музыкантша. Наумов, как я уже сказал, был маленький брюнет, фигура некрасивая и смешная. Это не помешало ему влюбиться в мою сестру. Как человек без предрассудков, живший среди таких же "разумных людей", он не считал нужным особенно скрывать этого, но вместе с тем, как "реалист", не мог довольствоваться безнадежным обожанием. Подобно Кирсанову в "Что делать?", он решил сочетаться "гражданским браком" с падшей девушкой. Выполняя программу, он на свои скудные средства завел для нее скромную модную мастерскую, о чем довел до сведения Бирюковых. Так как Елизавета Ивановна "стала на трудовой путь", то он надеется, что его друзья не закроют дверей перед его гражданской женой.
Позволение было дано, хотя не без некоторых сомнений; можно было предполагать какую-нибудь неожиданность. Для меня это было еще одно отражение литературы в жизни. Я ждал увидеть скромную женщину, в тёмном платье, с застенчивым и благодарным взглядом. Наумов, конечно, поступил благородно, по-некрасовски: "И в дом мой смело и свободно хозяйкой полною войди"...* Он вводил ее не только в свой дом, но и в свое общество. Конечно, нужно много такта, чтобы с первых же шагов, не вспоминая о прошлом, принять ее просто и цельно в свою среду... Однако на красивом и умном лице сестры бродила чуть заметная скептическая улыбка.
Я знал, что в такой-то вечер к Бирюковым придет Елизавета Ивановна, и шел в Чернышев переулок с особенным интересом. Впечатление оказалось неожиданным и очень ярким. Явилась дама лет под тридцать, смуглая, с заметными усиками, недурная собой, но необыкновенно вульгарная. В ней не было ни одной черты, которая бы говорила о грешнице, пережившей обновление. Очевидно, идя сюда, она была озабочена одним: чтобы "эти барыни не зазнавались перед ней". Поэтому она вела себя слишком развязно и без церемоний... Увидев раскрытое фортепьяно, она без приглашения уселась за него и, аккомпанируя себе одним пальцем, спела резким голосом что-то совершенно неожиданное. Один из гостей, приезжий из Одессы, родственник Бирюкова, взглянул на хозяйку, с отличием окончившую консерваторию, и залился неудержимым хохотом. Для кузины это было действительно большим испытанием... Она, впрочем, перенесла его с большим достоинством. Наумов ничего не замечал и, уводя Елизавету Ивановну с этого первого ее выхода, говорил в передней:
- Ну, вот видишь, Лиза... Вечер прошел прекрасно. Я говорил тебе: люди простые и хорошие.
Посещение, впрочем, не повторилось. На следующие вечера Наумов приходил один, а вскоре мы узнали, что гражданские супруги "не сошлись характерами". Мастерская осталась без хозяйки. Эту новость первая сообщила сама Елизавета Ивановна. Встретившись с моей кузиной на Загородном проспекте, она поздоровалась, как добрая знакомая, и сказала развязно:
- А я, послушайте, Сашку своего уже по боку... Зазнайка. Задается очень!.. Мастерскую тоже завел!.. Очень нужно... мне плевать, что он писатель! Свистнуть только, двадцать таких найдется... Еще получше...
Наумов был грустен и о своем неудачном "браке" не заговаривал. Но в коллекции моего скептического опыта прибавилась еще одна изнанка идеального "литературного мотива". Я питал после этого к Наумову сложное чувство. С одной стороны, "настоящий" писатель должен быть как будто иной. Но, может быть, "настоящего идеального писателя" совсем нет, как нет и "настоящего студента". Наумов немного смешон, но и трогателен. В нем было что-то детски наивное и привлекательное... Но, очевидно, и в литературе не святые горшки лепят.
Однажды он с обычной решительностью сообщил мне, что в настоящее время в "Русском мире" нужен обозреватель провинциальной жизни. Работа легкая - составлять обозрения по корреспонденциям... Насколько он успел узнать меня, он ручается, что я с нею справлюсь. Я колебался, но он настаивал и взял с меня слово, что я непременно дня через два схожу в редакцию, а он завтра же предупредит обо мне Комарова.
Я всю эту ночь не спал. Выйдя из Чернышева переулка, я пошел бродить по улицам, охваченный особым настроением... С раннего возраста я мечтал о литературе... Каждое заметное впечатление, каждый поразивший меня образ я пытался облечь в подходящее слово и не успокаивался до тех пор, пока не находил наиболее подходящего выражения. Даже сны чередовались у меня то в виде сменяющихся картин, то в виде рассказа о них. Несколько раз мне случалось просыпаться в каком-то восторженном состоянии. Я будто написал превосходный рассказ или поэму. Обрывки последних картин, последние строки стихотворений еще горели в мозгу, быстро исчезая, как след дыхания на хрустальном стекле. Только, увы, я не мог вспомнить содержания написанного, а если вспоминал несколько последних стихов звучной поэмы, то при ближайшем рассмотрении в них не оказывалось ни размера, ни формы.
Предложение Наумова казалось мне сначала невозможным: неужели я стану писателем, хотя бы и газетным? И то, что я напишу, будут набирать и печатать?.. И Рогов будет это корректировать... И тысячи людей будут читать... Невероятно, но мне хотелось верить в невероятное... И я верил всю эту ночь...
Весенние ночи уже белели... Вечерняя заря еще не совсем встречалась с утренней, но и та, и другая стояли, смутно сливались где-то в высоте, ближе к северной стороне неба. Я бродил по каналам и улицам, присматриваясь к ночным группам, прислушиваясь к смутному говору в сумерках, заходя в поздние кабачки, восприимчиво ловя эти проявления ночной жизни столицы. И мне казалось, что весь Петербург под покровом этой ночи, озаряемой откуда-то сверху мечтательным светом, живет, и рокочет, и движется, и шевелится в сумраке лишь для того, чтобы я научился разгадывать его и передавать его тайны на страницах "Русского мира". Какое это отношение может иметь к провинциальному обозрению - этим вопросом я не задавался.
Разумеется, этой глупой мечте суждено было разлететься прахом, как только я робко явился в редакцию. Какие-то два господина с ножницами в руках и с перьями за ухом выслушали мои объяснения, как люди очень занятые, которым некогда.
- Вы говорите, Наумов писал? Погодите минутку, может быть, письмо у Комарова...
Он вошел в соседнюю комнату и через минуту вышел оттуда, слегка пожимая плечами.
- Письмо получено, но... Что же вам сказать? Напишите что-нибудь... Если пригодится, будет напечатано...
Это как раз то самое, что впоследствии и мне приходилось много раз отвечать застенчивым юношам, приходившим в редакцию с такими же наивными предложениями сотрудничества. Может быть, и они тоже слышат невнятные призывы зовущей белой ночи и верят в невероятное и уходят разочарованные. Все это старо, и все понятно, но вместе с тем так огорчительно... Мечта за мечтой уносятся ветром...
Дядя подводит итоги моего первого года:
Под конец этого первого моего петербургского года наша компания внезапно разбогатела. В последние годы в гимназии после смерти отца я и мой брат были зачислены "стипендиатами его величества". Теперь мать писала мне, что благодаря стараниям друга моего отца, местного священника Барановича, знакомого с графиней Блудовой, эта стипендия может быть продолжена и в высшем учебном заведении. Мне нужно сходить к графине Блудовой в Зимний дворец, а она уже укажет, куда следует обратиться дальше. Она, наверное, все уже сделала... "Смотри же, непременно сходи!" - прибавляла мать.
Года два спустя я, не колеблясь, отверг бы этот проект. Но в то время мои политические понятия были так же смутны и непоследовательны, как и литературные... Я готов был работать в газете Комарова, хотя сочувствовал Добролюбову, и не видел ничего предосудительного в стипендии его величества, хотя мечтал о республике... Мать писала, что сходить к Блудовой прямо необходимо. Мне очень не хотелось, но я пошел. Товарищи общими усилиями снарядили меня в приличный сборный костюм, и, не веря себе, я вошел с одного из маленьких подъездов со стороны Невы внутрь Зимнего дворца. Широкие лестницы с коврами, лакеи в дворцовых ливреях и гвардейские солдаты, то и дело откидывающие от плеча ружья, приставленные прикладом к ноге. Графиня, маленькая, полная женщина, довольно некрасивая, встретила меня очень добродушно, сказала, что она получила все сведения от Барановича и кое-что уже сделала. Мне следует отправиться с ее карточкой к князю Голицыну, в канцелярию прошений, подаваемых на высочайшее имя. Это был как раз приемный час, и князь Голицын теперь принимал. Он уже знал о моем деле и очень ласково объяснил мне, что стипендию сейчас выдать нельзя. Суммы исчерпаны.
- Но,- продолжал князь,- мы, несколько добрых знакомых графини, узнав о заслугах вашего отца и о положении семьи, позволили себе (он так и сказал) выразить свое сочувствие и участие сбором некоторой суммы, которую вы можете получить сейчас.
Дежурный чиновник подал князю конверт, который тот протянул мне.
Кровь бросилась мне в лицо. Отдернув руку, я сказал с волнением, что я не просил и не рассчитывал на милостыню, а только на официальную стипендию, налагающую известные обязательства по будущей службе. Наскоро откланявшись, я ушел с некоторым облегчением...
- Ну, вот,- побывал и с чистой совестью напишу матери, что дело кончено...
Но через несколько дней в нашу квартирку позвонился дворцовый курьер и подал официальное приглашение - явиться в такой-то день и час в ту же комиссию. Там опять встретил меня князь Голицын. Это был очень красивый высокий блондин, с мягкими чертами и мягкими манерами. На этот раз вид у него был официальный и несколько суровый. Он тут же усадил меня за стол, продиктовал текст прошения, под которым следовало подписаться: "Вашего величества верноподданный студент такой-то", и сказал официально:
- Ваше прошение удовлетворено, и вот за полугодие...- Выдайте, Иван Иванович, а вы распишитесь.
Я расписался в получении ста семидесяти пяти рублей.
Никогда еще в жизни у меня сразу не было таких огромных денег. По пути домой я зашел на Малой Морской в кондитерскую и купил целую кучу сладостей.
Благополучие это пришло для нас слишком поздно: год все равно был потерян. Мы только исправили изъяны наших костюмов, расплатились с Цывенками, с некоторыми другими долгами и... совершили несколько экскурсий увеселительного характера, впрочем, довольно невинного свойства, а затем все уехали на каникулы. Таким образом, первый год моей петербургской жизни закончился.
Чем и как?..
По дороге домой я опять заехал к дяде в Сумы, и дальше мы поехали вместе. За этот год он сильно исхудал, огромные глаза его горели зловещим лихорадочным огнем. Он очень любил меня с детства и теперь опять встретил радостно, но через несколько времени я заметил, что его печальные глаза все чаще останавливаются на мне пытливо и тревожно.
- Ты изменился за это время,- говорил он.
Да, я изменился. Я был уже не тот, который год назад так глупо загорался от декламации Теодора Негри. Теперь я не дурак, меня этим не проведешь! Я многое увидел в жизни, розовый туман передо мной рассеялся. Я узнал, что под самой умной наружностью "настоящего студента" может скрываться Васька Веселитский, что в "Отечественных записках" может писать бедняга Наумов, а "извлеченные из мрака заблуждения" девицы оказываются наумовскими Лизочками... Столичная жизнь за этот год не подняла меня к себе. Наоборот, мне казалось, что она опустилась до моего уровня. Я тускл и неинтересен... И она тоже... Пусть... Я как будто гордился этим своим теперешним "умом"... "Настоящих", "идеальных" нет совсем, и я не хуже, а может, и умнее многих...
Однажды, уже в деревне, в саду я случайно услышал обрывок разговора дяди с матерью.
- Да, это правда,- говорил дядя,- он возмужал, стал развязнее, пожалуй, остроумнее... Не краснеет при каждом слове, как прежде. Но, как хочешь, прежде он мне нравился гораздо больше... Теперь он стал хуже...
Мне стало больно от этих слов. Я очень любил этого своего дядю и сознавал с печалью, что он прав: я был лучше когда жизнь для меня была в розовом тумане. Еще на днях мы с Сучковым съездили на несколько дней в деревню к Гриневецкому и в качестве петербургских студентов вели себя там такими развязными дураками,- может быть, именно от природной застенчивости,- что еще теперь, спустя более сорока лет, мне становится стыдно при этом воспоминании. И вот теперь этот отзыв дяди, печально суровый и правдивый...
- Ну, ничего,- сказал я себе, тряхнув головой.- Будущий год все это поправит.
Корректурное бюро Студенского. - Я принимаю
Ни следующий, ни начало третьего года ничего не поправили. В этот год вся наша семья переехала на север. Мы были очень дружны с моим двоюродным братом, сыном того самого капитана, о котором я так много говорил в первом томе этой правдивой истории.
Этот двоюродный брат, артиллерийский офицер*, долго жил в нашей семье, и теперь его перевели в Кронштадтскую крепостную артиллерию. Мой старший брат решил тоже переехать в Питер, а затем и мать, чтобы быть ближе к нам, решилась поселиться вместе с племянником в Кронштадте*. Младший брат поступил в Петербурге в реальное училище.
Приходилось думать о заработке. Я продолжал рисовать атласы, брал еще чертежи, рисовал географические карты для печати, вместе с старшим братом переводил для Окрейца* романы по семи рублей с печатного листа и вообще занимался подобной черной работой. Раз в неделю для отдыха мы с братьями садились на кронштадтский пароход и воскресенье проводили у матери.
Так прошел второй год, так же начинался третий.
Осень этого года застала меня в "корректурном бюро" некоего Студенского. Это было для меня самое тяжелое время. Мой старший брат, кажется, первым пристроился к корректуре, стал работать у Демакова, а затем поступил на постоянную работу к Студенскому.
Это была фигура оригинальная, в чисто диккенсовском роде. Высокий, худой, желтый, лицо почти безусое и дряблое, все в мелких складках и морщинках, светлые, неопределенного цвета глаза, производившие впечатление мутных льдинок, и при этом - прекрасные волнистые, светлокаштановые кудри, в рамке которых странно выступала эта безжизненная маска.
Он предложил брату постоянное жалованье и комнату. Брат принял предложение, а затем Студенский предложил то же и мне. Для первого знакомства он поднес нам свое литературное произведение. Это была небольшая брошюрка с очень длинным заглавием: думаю, что память мне не изменяет,- оно было следующее:
Цитации и томизация законов
в применении к типографскому искусству,
произведение это предлагает
новое расположение светил небесных
Другое его произведение носило не менее оригинальное заглавие:
Философ, кокетка и упраздненный третий
Что касается содержания обоих этих творений, изложенных безукоризненно в грамматическом и корректурном смысле, то это было какое-то запутанное словоизвитие, лишенное всяких признаков здравого смысла.
- Изволили прочитать? - спросил он меня на следующий день.
Я прочитал, заинтересованный заглавием, но затруднился дать какой-либо отзыв.
- Да, это требует некоторой философской подготовки,- самодовольно заметил автор.
Вначале я просто подумал, что имею дело с сумасшедшим маниаком, и на меня напала легкая жуть. В особенности, когда он сообщил, что, кроме полистной платы, у нас будет еще особая работа по часам над некоторым его личным учено-литературным начинанием:
- Я осуществляю оригинальнейшую мысль,- говорил он своим тусклым, мертвым голосом,- издаю русско-французский словарь, в котором слова будут расположены не по начальным буквам, а по окончаниям.
Однако оказалось, что этот человек с такими фантастическими идеями отлично устраивал свои практические дела. Он основал бюро, в котором сосредоточил корректуру нескольких более или менее крупных предприятий. Он корректировал "Родник"*, "Неделю"*, "Французско-русский словарь" Макарова, какой-то научный еженедельник, все, что печаталось в огромной типографии Демакова и еще в нескольких маленьких типографиях. Сам он был корректор превосходный, очень быстро применялся к индивидуальным корректурным требованиям каждого издания и каждого отдельного автора. Но работал он чрезвычайно медленно и, конечно, не мог бы справиться с такой массой работы. Поэтому он раздавал ее по рукам нуждающимся молодым людям и девицам, причем отлично оценивал ту степень горькой нужды, которая отдавала их в его руки. Редко он платил им половину того, что получал сам.
Не могу вспомнить без содрогания об этих двух-трех месяцах моей жизни, когда мы с братом жили у Студенского. Квартира его помещалась в узком Демидовском переулке, почти против пересыльной тюрьмы. Под нею в подвальном этаже находилась шоколадная фабрика. Из нее несся вместе с пряным удушливым запахом постоянный глухой гул машины, от которого слегка вздрагивали полы и окна. Когда мы открывали окна, выходившие в Демидовский переулок, волны пряного пара вливались порой в комнату. Отделывая квартиру по своему странному вкусу, Студенский распорядился оклеить ее темно-синими обоями. Двери и карнизы были черные, даже потолок довольно темного цвета. В общем комната напоминала гроб. От времени до времени черная дверь приоткрывалась, в ней показывалось лицо-маска, и длинная сухая рука Студенского протягивала в щель большой корректурный лист, резко и траурно белевший на темном фоне... На меня нападала невольная оторопь.
За вычетом довольно высокой платы за комнату, мы зарабатывали с братом рублей по пятидесяти. Но для этого приходилось работать с раннего утра до поздней ночи, едва урывая час, чтобы наскоро пообедать в какой-нибудь дешевой кухмистерской и пробежать там номер газеты. Если выдавались какие-нибудь промежутки в основной работе, Студенский тотчас же старался заполнить их работой "по часам". Это значило, что он снимал со стены длинные полосы "словаря по окончаниям", и нам приходилось тянуть эту бесконечную и бессмысленную канитель. Это была работа "хозяйская", очень дешевая (что-то копеек по шести в час) и совершенно бессмысленная, а потому особенно тяжелая. Человек с мертвой маской вместо лица и с тусклыми ледяными глазами держа и нас все это время в цепких костлявых руках, точно фантастический вампир. Оказалось вдобавок, что сердце его доступно обычным человеческим слабостям. Поэтому он иногда прикомандировывал к нам в качестве "чтицы" некую барышню, совершенно неспособную даже к этой нехитрой работе. Мы становились под влиянием обстановки болезненно нервными, а брат, обладавший вообще нетерпеливым темпераментом, часто выходил из себя.
- Тут не так,- говорил он, пока еще сдержанно, ожидая, что "чтица" поправит неправильность по рукописи. Но бедная помощница давно потеряла текст и теперь тщетно старалась найти требуемое место. Брат начинал терять терпение:
- Я жду,- говорил он, уже волнуясь, но помощница, потеряв всякую надежду найти в рукописи требуемое место, вдруг подымала глазки к потолку и с наивно любознательным видом произносила:
- Вот что. Я давно хотела спросить вас: что такое "сквоттер" и "фермер"?
Брат окончательно терял терпение, хватался за голову, начинал топать ногами и произносил с бешенством:
- К чорту сквоттеров! К дьяволу фермеров! Ко всем чертям всех вместе!.. Давайте рукопись и сидите молча... Я буду читать один...
Глаза бедной барышни расширялись от испуга, и на них появлялись слезы...
- Погодите, она разовьется,- говорил Студенский, до слуха которого доходили эти вспышки...
Вскоре в этой обстановке и в этой тяжелой атмосфере, насыщенной глухим вздрагивающим гулом и удушливыми парами, у меня повторились припадки нервной астмы, которой я был подвержен с детства. Она всегда повторялась в периоды тяжелой жизни, исчезая с переменой настроения...
Подошла ясная, теплая осень, тот период, когда на петербургских улицах в полусумраке увеличивающихся вечеров начинают зажигать фонари. Однажды в такой сумеречный час я только что вернулся из кухмистерской. Брата не было, на столе еще не лежала корректура. Открыв окно, я лег на подоконнике и высунулся в переулок. Было свежо и приятно. Резкий ветер от взморья освежил воздух, дышалось легко. Мимо нашего окна быстро пробежал фонарщик с лестницей на плече, и вскоре дав цепочки огоньков протянулись в светлом сумраке...
Я почувствовал, как внезапная, острая и явно о чем-то напоминающая тоска сжала мне грудь. Она повторялась в эти часы ежедневно, и я невольно спросил себя, откуда она приходит? В ресторане я прочитывал номера "Русского мира", в котором в это время печатался фельетоном рассказ Лескова "Очарованный странник". От него веяло на меня своеобразным простором степей и причудливыми приключениями стихийно бродячей русской натуры. Может быть, от этого рассказа, от противоположности его с моею жизнью в этом гробу веет на меня этой тоской и дразнящими призывами?
Я взглянул вдоль переулка. Цепь огоньков закончилась. Они теперь загорались дальше, наперерез по Мойке и Малой Морской. Я вдруг понял: моя тоска от этих огней, так поразивших меня после приезда в Петербург. Тогда были такие же вечера, и такие же огни вспыхивали среди петербургских сумерек. С внезапной силой во мне ожило настроение тогдашней веры в просторы жизни и тогдашних ожиданий. А затем быстро пронеслись в памяти эти два года: мансарда на Малом Царскосельском, голод, бессмысленная работа над атласами, Веселитский, Паша Горицкий, чертежная доска в институте, Ермаков, целый ряд разочарований... И вот теперь этот гроб...
Тихо скрипнула дверь, показалось мертвое лицо Студенского, и сухая рука протянула полосы словаря. Я подошел к дверям и как-то неожиданно для себя сказал:
- Я прошу вас рассчитать меня: через несколько дней я уезжаю в Москву.
Наша компания первого года вся рассеялась. Гриневецкий перешел в Горный институт, поселился в самых дальних линиях Васильевского острова, не показывался оттуда к прежним товарищам и упорно занимался, вновь получая деньги от родителей. Сучков уехал в Москву, где поступил в Петровскую академию. Там же было в это время еще несколько земляков, в том числе Мочальский *, один из лучших моих товарищей. Получив как-то мое грустное письмо, он предложил бросить все в Петербурге и приехать в академию. Меня примут, хотя год уже начался. На первое время я поселюсь с земляками, а там, наверное, со своим рисованием опять найду работу.
Сначала мне это показалось совершенно невыполнимым, по теперь эта острая тоска по чему-то дорогому, потерянному, странный язык этого полусумрачного вечера с огоньками фонарей сказали другое. Через неделю, получив у Студенского несколько десятков рублей, я съездил в Кронштадт, чтобы попрощаться с матерью... Она даже обрадовалась моему проекту. Впереди ей рисовалась для меня карьера лесничего, скромный лесной домик, в котором под ее крылышком вновь соберется наша семья...
Через несколько дней я был уже в Петровской академии *.
В этом месте моих воспоминаний на меня точно веет струя свежего воздуха, и прежде всего в прямом, не переносном смысле. Уже от Москвы дорога пролегала лесными аллеями с запахом свежего снега и сосны. Пустые дачки среди леса, потом красивое здание академии, церковка, парк, плотина, пруд под снегом в одну сторону, открытые дали в другую и своеобразный поселок с двухэтажными Ололыкинскими номерами (незадолго перед тем переименованными в номера Благосклонского). Всюду только фигуры крестьян и студентов. Понятно, как все это подействовало на меня после Демидовского переулка, комнаты с темными обоями и черными дверьми и "корректурного бюро Студенского". С этого времени начинается для меня новый период жизни и новое настроение...
Петровская академия была открыта 21 ноября 1865 года во дворце, принадлежавшем когда-то Разумовскому *. Ровесница крестьянской реформы, академия отразила на первом уставе своем веяния того времени. По этому уставу никаких предварительных испытаний или аттестатов для поступления не требовалось. Лекции мог слушать каждый по желанию - какие и сколько угодно. Кроме постоянных слушателей, допускались и посторонние с платою по шестнадцати копеек за лекцию. Первые три лекции, если разрешал профессор, могли быть и бесплатными. Переходных курсовых испытаний не полагалось, а были лишь окончательные экзамены для лиц, желающих получить диплом. Курс был трехгодичный, но экзамены можно было сдавать в какие угодно сроки... Группа студентов заявляла о своем желании, и профессор назначал день экзамена. По выдержании экзаменов по всем предметам выдавался диплом на степень кандидата. На слушателей смотрели, "как на граждан, сознательно избирающих круг деятельности и не нуждающихся в ежедневном надзоре".
Все надежды, оживлявшие интеллигенцию освободительного периода, отразились в этом уставе, нашли в нем свое выражение. Свобода изучения и вера в молодые силы обновляющейся страны - таковы были основания устава. Наука не искала усердия по принуждению. Развертывая перед жаждущими все свои средства, она с достоинством ждала всего от любви к знанию и верила в эту любовь, не гоняясь за нею с контролем и регламентацией... Таинственное покрывало Изиды, делающее из науки что-то вроде профессиональной тайны для посвященных, снималось. Все призваны, и каждому предоставляется судить о своей пригодности. Дипломы не дают знания, а истинное знание найдет себе применение и без казенного диплома.
Таковы были основные идеи этого устава, который просуществовал только семь лет. В 1872 году последовало преобразование, приблизившее академию к обычному типу высших учебных заведений. "Слишком либеральный устав" не выдержал испытания...
Один мой земляк, студент Петербургского университета Гродский, нарочно пришел ко мне, чтоб рассказать о Петровской академии. Он был много старше меня, учился ранее в Московском университете и хорошо знал нравы петровцев. Он был юморист, и рассказы его были проникнуты насмешкой над либеральным уставом. В академию налетели отовсюду лентяи, не одолевшие в гимназии бездны премудрости, помещичья сынки, выгнанные из низших классов, которым родители пожелали наиболее легким способом дать звание студента. Вообще, по словам Гродского, академия представляла из себя что-то вроде студенческой казачьей вольницы... Рассказчик с большим юмором рисовал картины "вольной жизни" петровцев. В парке, по уединенным дачам в лесу, над прудами, в весенние и летние ночи от зари и до зари гремели песни, шли попойки, и Москва была полна рассказами о необыкновенных выходках петровских студентов, вроде, например, внезапного появления перед публикой, гуляющей по главной аллее парка, какого-нибудь гуляки, выходящего из пруда в костюме Аполлона Бельведерского. Отсутствие контроля и принуждения повело к тому, что некоторые студенты экзаменовались много раз, зная лишь часть курса, в надежде на то, что, наконец, попадется счастливый билет... Гродский с большим юмором рассказывал о каком-то казаке, который на вопрос о центре тяжести задумался, потом хватил себя по лбу и радостно воскликнул:
- А, знаю, знаю... Центр тяжести... это если тело повесить на нитке...
На недоуменное замечание профессора - он подтвердил безапелляционно:
- Не говорите мне... Я теперь верно вспомнил: если тело повесить на нитке, то это и будет центр тяжести. Посмотрите сами у Гано...*
Другой сообщал, что клеточки размножаются при помощи яйцекладов, а насекомые - посредством самозарождения от нечистоты и т. д. Гродский рассказывал и о том, как "Московские ведомости"* вели против академии систематическую кампанию, а идеалисты профессора, участвовавшие в создании устава, не находили теперь аргументов в его защиту...
Еще недавно тон Гродского мне бы очень не понравился, и я бы назвал его "циником", каким считал когда-то Ардалиона Никулина. Теперь два года петербургской жизни оставили в моей душе скептический осадок. Либеральный устав был, очевидно, основан на вере в "настоящего студента". А я знал, что такого идеального студента нет на свете, а есть только Васьки Веселитские или такие мало интересные молодые люди, как я сам.
Теперь устав изменен, и отлично. Я поеду туда в качестве скромного ученика, буду аккуратно посещать лекции, получу диплом, поступлю на службу... Конец романтическим мечтам... И только еще где-то в дальнем уголке души таилась надежда: в лесном домике я напишу повесть... А там... В этом сосредоточились и притаились мои отдаленные мечты, а пока я наслаждался новыми впечатлениями и радостью встречи с товарищами.
Прошение мое о приеме меня в число студентов академии я послал еще из Петербурга. Если бы мне отказали, то я решил приготовиться в полгода и держать на второй курс. Но меня приняли. Товарищи сказали, что мне нужно сходить к директору Филиппу Николаевичу Королеву. В директорском кабинете меня принял седой старик небольшого роста, с большой головой, крупными чертами лица и суровым выражением. До получения этой должности он был директором одной из московских гимназий, известной своей дисциплиной. Кажется, ему покровительствовал Катков, как человеку, который способен "подтянуть академию". Он встретил меня совершенно по-директорски. Сурово и сухо он сообщил мне, что совет согласился зачислить меня в середине учебного года условно: если я не перейду на второй курс, меня исключат. Я поклонился и вышел, чувствуя себя вновь точно гимназистом.
Когда вместе с одним из товарищей я вышел на расчищенную дорожку в парк, нам навстречу попалась компания: в центре ее обращал внимание старик с седыми пышными кудрями и моложавым лицом. Товарищ поклонился, и старик ответил, скользнув по нас взглядом живых печальных глаз.
- Это профессор земледельческой химии, Ильенков,- сказал товарищ.- Один из творцов прежнего устава.
Я с любопытством оглянулся на эту фигуру типичного шестидесятника, и мне невольно вспомнился Ермаков. И действительно, в отношениях Ильенкова к студенчеству, вежливых и холодных, чувствовалось какое-то отчуждение, и, идя к нему впоследствии на экзамен, я боялся: вдруг он взглянет по-ермаковски и скажет: "Так и знал".
Я все-таки был очень доволен, что меня приняли. За эти годы я стосковался по правильным занятиям, и мне было приятно опять аккуратно посещать лекции, составлять записки, "подзубривать", чувствовать себя, наконец, неплохим студентом.
Вся обстановка академической жизни приводила меня прямо в восторг. Все кругом было своеобразно и интересно, и особенно интересно было соседство этого студенческого быта с простой жизнью Выселок. Тотчас же за плотиной находилось большое двухэтажное строение, номера Благосклонского. Это было довольно дряхлое здание, стены которого как будто навсегда пропахли табаком и пивом. В нем было два коридора (вверху и внизу), в которые выходили двери отдельных номеров. Акустика была такая, что слово, сказанное громко в одной комнате, отдавалось всюду. Кроме этих номеров, студенты ютились также в маленьких "дачках", и вся жизнь студенчества, как и жизнь "выселковцев", шли параллельно, были на виду.
Я приехал к концу рождественских каникул, и некоторое время мне оставалось только жадно наблюдать новую обстановку. Улицы, дворики, крыши были покрыты снегом, и товарищи посоветовали прежде всего заказать себе длинные сапоги. Мерку пришел снимать молодой сапожник, бледный чахоточный крестьянин. Поздоровавшись со мной за руку, он наморщил брови и важно спросил:
- Вельфис ур ис ес?
На мой удивленный взгляд товарищи, смеясь, объяснили, что это он говорит по-немецки.
- Шпрехен зи дейч? - все так же важно пояснил он и, вынув часы, прибавил: - Ес ис дрей ур...
- Это его обучили старые студенты - для шутки,- пояснили после товарищи. Молодой сапожник любил щеголять знакомством с прежними студентами, а к новым относился пренебрежительно. "Измельчал народ,- говорил он,- нет теперь настоящего студента. Вот Иван Семенович был... Кулаком двери в один раз вышибал... Собаку, бывало, за хвост поймает, сейчас на дерево зашвырнуть норовит... Теперь таких уже и нет..."
Действительно, новый устав резко изменил и возрастной состав, и физиономию петровского студенчества. От прежних осталась только небольшая группа, которую так и называли "старые студенты".
Через несколько дней после моего приезда в номерах происходила пирушка этих старых студентов. Они пили, пели песни и шумно спорили. Часам к десяти вечера этот шум достиг необычайных размеров, а через некоторое время послышалась возня.
- Гонят Орехова,- пояснил пришедший к нам сосед смеясь.- Теперь начнется история.
В этой компании были два приятеля, отношения которых странным образом напоминали отношения Горицкого и его друга-врага Белавина. Вольфрам с Ореховым были оба кавказцы, гимназические товарищи. Большие друзья в трезвом виде, они становились врагами, как только напьются... Начинал обыкновенно Орехов, который по мере опьянения становился язвительно остроумен и придирчив. Вольфрам сначала уступал, потом лез в драку... Товарищи знали, что Орехов необыкновенно силен, а пьяный, вдобавок, свирепеет, и вступались общими силами за Вольфрама. На этот раз тоже кончилось тем, что Орехов общими силами был извергнут из номера.
- Теперь пойдет по Выселкам и будет искать, с кем подраться,- пояснил тот же наш сосед.
Мне нужно было за чем-то в лавочку, и я вышел в коридор. Внизу горела тусклая лампочка. Едва я сошел вниз, ко мне из-под лестницы внезапно выбежал рослый красавец Орехов. Он был строен, необыкновенно широкоплеч и тонок в стане. Выскочив из темного угла, он вдруг схватил меня за плечи, но затем, вглядевшись в мое лицо черными глазами, горевшими на бледном лице, сказал:
- Вы кто такой? Вы не от них?.. Нет... А, это новичок... Ну, извините, у меня нет с вами никаких счетов...
И, выйдя вслед за мной, он скоро исчез в снежной зимней тьме. На следующий день стало известно, что он учинил большую драку в фабричном поселке, верстах в двух от Выселок.
А пирушка продолжалась долго за полночь... Под утро я проснулся от разговора в соседнем номере. Надежда Ивановна, сожительница Вольфрама, укладывала его в постель. Он плакал и говорил, что ему надо идти разыскать Орехова... Орехов оскорбил ее, Надежду Ивановну, а он, Вольфрам, не позволит никому оскорблять ее. Правда, он сам по отношению к ней - неблагодарное животное... В этом году кончает курс и бросит ее... Откровенно говорит, что бросит... Ему нужно начать новую жизнь... Совсем новую... иначе и он погибнет, и она с ним. Но все-таки он - скверное животное... Впрочем, все люди животные, и Надежда Ивановна тоже... И не то что животные, а просто машины... Конечно, машины... А вы