Главная » Книги

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника, Страница 3

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

ось убедиться в своей непроницательности. Юноша, действительно, был очень типичен и очень недалек.
   Однако, оглядываясь на институт и пяля глаза по сторонам, я зазевался. Вагон, тихо прогромыхивая, миновал роту за ротой и поравнялся с небольшой часовенкой на углу двух улиц... Я поднялся.
   - Господин кондуктор, это не Малый Царскосельский? - спросил я с тревогой.
   - Он самый.
   Я, как сумасшедший, кинулся вниз, увлекая встревоженного Корженевского... Часовенка осталась уже назади... Повернувшись к ней лицом, я соскочил с площадки вагона. Кто-то будто прихватил меня за пятки и кинул на грязную мостовую. А вагон уплывал дальше, точно корабль, с которого человек упал в море, и на задней площадке я видел испуганное лицо моего спутника...
   Кондуктор позвонил и спустил беднягу не особенно любезно, пояснив, что прыгать надо вперед.
   Итак, вот это угол Малого и Большого Царскосельских {Теперь Забалканский проспект. 46}. Часовня. Так. Она прописана в записке. Дом номер второй... Мелочная лавочка... Дом четвертый. Все так. Квартира 8, по этой вот лестнице...
   - Ну, что! Видите, привел! - похвастался я перед Корженевским, который все-таки имел такой вид, точно не верил, что все это предприятие может кончиться благополучно. Правду сказать, и мне казалось все это маленьким чудом: недели три назад в Ровно, на мосту, Сучков набросал в моей записной книжечке несколько линий и цифр. И теперь это все разворачивалось с такой точностью вот в эту часовенку, лавочку, дома с теми самыми номерами... И через минуту у нас окажется свой человек, земляк и товарищ среди этого шумно-грохочущего человеческого океана... А что, если мы позвоним, откроется дверь, и чужие люди скажут нам, что мы ошиблись?' Никакого Гриневецкого нет. А есть только все чужое, равнодушное, незнакомое. Вот только дернуть за звонок... Пожалуй, еще рассердятся...
   Дверь открылась. Молодая горничная, которую мы приняли за "барышню", не рассердилась и не удивилась, а равнодушно ответила, что Гриневецкий*, Мирослав Иванович, живет здесь, но его нету дома. "Войдите, может, скоро будут".
   В просторной, но очень беспорядочно обставленной комнате, куда мы вошли, было двое молодых людей. Один сидел на стуле. Далеко протянув ноги и закинув голову так, что виднелся конец носа, он беспорядочно и неумело тренькал на гитаре. Другой у окна крутил папиросу, кося глаза на какую-то толстую книгу.
   Наш приход не произвел на них особого впечатления. Гитарист еще некоторое время перебирал струны, потом поднялся.
   - Вы, верно, Мирочке будете ты-ываришши? - спросил он. Лицо у него было медно-красное, не совсем чистое, и говорил он с каким-то своеобразным акцентом на ы, точно выдавливая слова.
   - Да, мы из Ровно.
   - Гы-ыварил он. Ды вот укрутило ево. Самы ждем.
   - Шата-атся... долго что-то,- буркнул читающий и опять уткнулся в книгу. Лицо последнего показалось мне необыкновенно интеллигентным и серьезным: крупные черты, тонкие усики над полными губами, раздвоенная бородка и темные густые волосы, закрывавшие лицо, когда он наклонялся над книгой. Тогда дым проходил через эти волосы, и мне почему-то вспомнилось некрасовское: "студент не будет посыпать твоих листов золой табачной".- "Настоящий, серьезный",- подумал я почтительно.
   - Будем зныкомы,- сказал молодой человек, тренькавший на гитаре.- Никулин, Ардальон. Студент-технолог.
   - Веселитский *,- сказал приятной грудной октавой другой.
   Раздался опять звонок, и в комнату вошел Гриневецкий. Это был высокий красавец, с золотисто-русыми волосами, падавшими ему на плечи, и большими серыми глазами. В белой ризе он мог бы сойти за архангела в какой-нибудь мистерии. Таким, как теперь, в пледе, небрежно кинутом на плечи, он походил на немецкого художника времен романтизма. В гимназии он шел двумя классами впереди меня и считался звездой. Я смотрел на него снизу вверх, и теперь меня тронуло открытое радушие, с каким он нас встретил. Впрочем, радостное оживление тотчас же сошло с его лица, и на нем проступила забота. Скинув плед, он швырнул на постель какой-то сверток и зашагал по комнате. Ступал он тихо, не стуча, а как-то шлепая по полу пятками. Приглядевшись, я убедился в печальной истине: каблуков в сапогах вовсе не было, и на полу оставались сырые следы.
   - Ну-с, сле-ды-вательно, Мирочка? - протянул Ардальон Никулин, глядя на Гриневецкого вопросительно.
   - Следовательно, ни черта! - сердито ответил Гриневецкий.
   - Ы-ыд-нако?
   - Полтора, вот тебе и однако.
   Ардальон громко и язвительно фыркнул...
   - Пх-хы-ы...- исто-ория. Да ты-ба, чудак, объяснил ему: ведь только весной выкупили за восемь...
   - Он говорит: поносите еще лето, и полтинника не дам.
   - Резон,- спокойно сказал Веселитский. Он все читал, как будто не интересуясь ни разговором, ни последствиями неудачи. А я почтительно догадался, что Гриневецкий, наверное, ходил в кассу ссуд, носил что-нибудь закладывать. Ожидания обмануты, и теперь они в безвыгодном положении. Конечно. Может ли быть иначе: студенты, интеллигентные пролетарии! Еще это, кажется, называется "богема"... В Париже есть Латинский квартал... Там тоже наука и нищета живут, как родные сестры... Что, если бы...
   Я посмотрел на моих новых знакомых. Сносно одет был только Никулин. Веселитский был без сюртука, один рукав рубахи не застегнут, карманы широких брюк надорвались и оттопырились. Я подумал, что с моей стороны, может быть, не было бы дерзостью мечтать о том, чтобы примкнуть к их коммуне.
   Дело это сладилось как-то само собой, легко и просто. Компания, действительно, переживала кризис. В комнате им уже отказали. Она была для них слишком дорога и роскошна. В том же доме освободилось под самой крышей помещение как раз для четверых, и оно может быть названо великолепным литературным словом "мансарда". За прежнюю квартиру осталось четыре рубля, а у компании ни копейки, ни чаю, ни сахару. Гриневецкий заходил к Сучкову на его прежнюю квартиру, в Четвертую роту, но он еще не приехал.
   Мои семнадцать рублей оказались целым богатством. Через полчаса у них весело кипел самовар, на столе был белый хлеб и колбаса, а под вечер мы перевезли наши чемоданы прямо в "мансарду". Корженевский к нам не примкнул. Победив свою робость и расспросив, как это делается, он пустился по Семеновскому полку, читал билетики, осторожно подымался по лестницам, робко звонил, вежливо торговался и к вечеру уже нанял себе дешевую и удобную комнату.
   - Ы-ыста-рожный молодой человек, - сказал Ардальон, - блы-ыгаразумный. Уклонился от зла и сотворил благо...
   - Што-ш,- серьезно подчеркнул Веселитский.- И верно... С нами тут тоже, братец... добра не наживешь.
   И он махнул рукой. Мне очень понравилась эта самообличительная фраза и серьезный тон, каким она была сказана... Но по существу я, конечно, был с нею не согласен и чувствовал себя совершенно счастливым. Можно ли так сразу устроиться лучше!
   Низкая комната, разделенная надвое деревянной переборкой. Небольшие квадратные окна. Угол потолка скошен, так как комната под крышей.
   Мои новые товарищи давно легли, а я стоял у окна и смотрел... Таинственная мутная тьма. Беспорядочные огни, где-то над высокой трубой красный огонь, где-то свисток паровоза, и цепочка огней бежит по равнине... Что окажется днем в этом туманном хаосе из темноты, огней и тумана? Конечно, что-то превосходное, необычайное, неожиданное.
   Спать мне опять не хотелось. Сон вытеснялся почти восторженной радостью. Я в Петербурге, в Семеновском полку, в "мансарде" под крышей, с тремя товарищами студентами... Я подсел к деревянному простому столу и стал писать письмо брату *. Мне хотелось отсюда, с этой великолепной "мансарды", закинуть в далекий бедный городишко переполнявшие меня чувства. "Да, мне везет необычайно. Сразу же я успел устроиться среди интеллигентных пролетариев, живущих, как птицы небесные. Мои новые товарищи - народ великолепный. Гриневецкого ты помнишь, только между теперешним Гриневецким и тем, какого мы знали в Ровно, отношение такое же, как между скромным гимназистом и типичным студентом. Он возмужал и развернулся. Никулин - не особенно привлекателен по наружности, но очень своеобразен. Превосходный знаток философии. Цитирует Льюиса, а перед Куно Фишером преклоняется. Но, кажется, самый замечательный из этой компании - Василий Иванович Веселитский. Он костромич, сын священника, из семинаров. В нем чувствуется разночинец, тип Помяловского, только без болезненной рефлексии, уравновешенный, спокойный, уверенный. Говорит мало, с костромским акцентом на а (шата-атся, гуля-ат), серьезно и веско. Другие называют его Васькой и слегка над ним посмеиваются. Он относится к этому философски, и мне чувствуется в нем еще невысказавшаяся, крупная сила, которой суждено когда-нибудь проявиться чем-нибудь поразительным. Он постоянно читает, почти не отрываясь от книги. Когда мы переносились в свою новую комнату, он предоставил нам все хлопоты, а сам захватил только книги, и мы его застали уже у подоконника опять за чтением. Крутит и муслит папиросу, а глаза скошены на раскрытые страницы. Точно он век живет здесь и читает. И знаешь, что именно он читает так внимательно? Я заглянул, когда он ненадолго вышел в другую комнату. Представь: календарь Германа Гоппе *. Раскрыто было на отделе "Статистика. Пространство и народонаселение". И в другой раз: "Санитарные условия Петербурга". Тут же лежит толстая книга "Уложение о наказаниях". Почитает одну, отодвинет, заглянет в другую. Углубится, обдумает что-то и опять придвинет первую. Очевидно, находит какие-то непонятные связи между санитарным состоянием Петербурга и уложением о наказаниях. И, конечно, такие связи есть. Очевидно, этот своеобразный ум идет какими-то своими оригинальными путями..."
   Кончил я поздно. И когда потушил свечу, то долго еще улыбался в темноте под храп товарищей. Громче всех храпел Ардальон. За ним Веселитский подхрапывал как-то особенно солидно, приятно.
   Утро было только продолжением того же восторженного настроения. В квадратные окошки искоса и игриво заглядывало солнце, и улица вся оглашалась разнообразными и очень музыкальными криками. Тогда петербургскиё улицы были гораздо певучее, чем теперь. Звонкий женский голос пел: "Клюква яг-года, клюква!" Мужской баритон: "То-очить ножи, ножницы, бритвы править!" Солидная низкая октава тянула что-то длинное и как будто печальное, кончавшееся словами: "Що-отки половые". Наконец горловой голос татарина кидал кверху, точно орлиный клекот: "Хал-лят, хал-лят!"
   А когда по улице громоздко проезжали тяжелые возы, то наш дом весь вздрагивал мелкою дрожью и чуть-чуть позванивали стекла. Я знаю: ведь это Петербург, город, построенный на зыбких болотах.
   Из окна характерный вид петербургской окраины - крыши, пустыри, дворы, заводские трубы. Над деревянными домишками высились каменные громады, виднелись полукруглые резервуары газового завода, скучные фасады фабрик. Далее у горизонта лежала полоса деревьев, и на сеянце среди них сверкали стены церквей. Это было Волково кладбище.
   Мне казалось, что все это - и певучие крики разносчиков, и заводские гудки, и торопливые свистки паровозов на ветке, соединяющей Николаевскую дорогу с Царскосельской,- имеет какое-то отношение к моему приезду... Все как будто радуется вместе со мною.
  

VI

Я увлекаюсь технологией

  
   Здание института кишело, как муравейник, хотя лекции еще не начинались.
   В то время выпуск за выпуском кончали реалисты, и все это хлынуло в технические заведения. Центр тяжести студенческой жизни заметно перетягивался с Васильевского острова к Измайловскому и Семеновскому полкам*. В один Технологический институт в тот год поступило на первый курс полторы тысячи человек, и вся эта масса еще до пятнадцатого августа наполнила коридоры, канцелярии, чертежные. Земляки назначали здесь первые свидания, встречались после каникул прежние товарищи, получали письма, записывали адреса, брали в канцелярии виды на жительство, занимали места в чертежных.
   Студенческая толпа того времени совершенно не походила на нынешнюю. Формы не было. Костюмы были самые разнообразные, но преобладали высокие сапоги и серые или синие блузы с ременными кушаками. Блузы бывали щегольские, с расшитыми карманами, в которых утопали золотые цепочки, и их перехватывали широкие спортсменские пояса. Но большей частью это были блузы простые, покупаемые по шестьдесят или семьдесят пять копеек в Александровском рынке, подпоясанные узкими ремешками. Так как институт был в ведомстве государственных имуществ, то к этому костюму студенты прибавляли порой фуражки с зелеными околышами.
   Но и без этой фуражки студента-технолога можно было узнать на улице. Общий вид этой студенческой толпы был демократический. Много длинных шевелюр, очков и пледов. Над всей этой пестротой лиц, фигур, костюмов зарисовывался как будто общий тип, и я с радостью ловил в нем странно знакомые черты... Крепкий и грубоватый заводский рабочий, с интеллигентным лицом и "печатью мысли". Тот самый идеальный молодой человек, какого я выдумал после чтения Шпильгагена *. Герой из "Между молотом и наковальней", с высот культуры сходящий в рабочую среду... Связь двух миров, рабочий интеллигент или интеллигентный рабочий.
   Я шел с Гриневецким по коридору, и глаза у меня разбегались, восторженно ловя детали этого нового мира. Гриневецкого окликнули. Ему протягивал руку высокий блондин с крупными чертами лица и с ухватками добродушного медведя; его серая блуза носила следы замытых масляных пятен. Он крепко потряс руку Гриневецкого и сказал:
   - Здравствуйте. Ну, что, как живется? Что делали на каникулах?
   Гриневецкий слегка покраснел. Они были вместе на первом курсе. Теперь этот русый богатырь перешел уже на третий.
   - Ничего...- ответил Гриневецкий и спросил в свою очередь: - А вы?
   - Я ездил на паровозе в Полесье с баластными поездами... Для практики.
   - Трудно?
   - Ничего. Я здоров. Сначала кочегаром, потом помощником машиниста. Интересно.
   Около нас образовался кружок. Другие тоже были на разных "практиках": простыми рабочими, табельщиками, монтерами. "Хождения в народ" с политическими целями тогда еще не было. Студентов принимали охотно, покровительствовали им, ничтожные жалованья увеличивали умеренными "наградами". Возвращались студенты с большим запасом впечатлений и с небольшими деньгами на первое время. Я жадно прислушивался к этим рассказам, от которых на меня веяло трезвою бодростью и вместе - отголосками моей мечты.
   Все огромное здание казалось приспособленным к выработке именно этого интеллектуального типа, создавало его атмосферу и обстановку. На стенах таблицы с чертежами и элементами машин. Огромные винты, вычерченные по точно вычисленным кривым, рычаги, кривошипы, валы, маховые колеса, эксцентрики. Из цифр рождаются линии, из линий возникают формы. Вот они уже окрашиваются в цвета чугуна, железа и меди, облекаются своей металлической плотью, выстраиваются молчаливыми моделями... Воображение невольно бежит дальше, туда, где они грохочут на фабриках, летят по рельсам. Тяжко и размеренно дышат паровики, взад и вперед движутся поршни, дребезжат зубчатки, ветер летит от маховых колес, поезда мчатся по бесконечным равнинам... И около этой стихии движутся люди - сотни тысяч, огромный неведомый рабочий народ, загадочным обликом которого заинтересована вся литература...
   Все это, конечно, не в таких точных понятиях, общо и смутно, но сильно овладевало моим воображением. Огромное здание, наполненное говором и шумом, смехом и гулом разговоров, казалось мне тоже чем-то вроде интеллектуальной фабрики, вырабатывающей нового человека для новой жизни. Образ адвоката на кафедре, в черном фраке, с выразительными жестами обращающегося к судьям, как-то сразу побледнел в моих глазах по сравнению с колоритной фигурой "технолога". Почему, в самом деле, мне стать непременно адвокатом? Разве все, что я здесь вижу, чувствую, угадываю,- не интересней? Разве не поэма этот переход отвлеченной математической формулы в тяжелую машину, покорную движению человеческой воли?.. Тяжкая работа скованной металлом стихии... Власть ума над бессмысленной силой природы и... неясное, но заманчивое участие в стихийной жизни миллионной рабочей массы.
   Ни "хождения в народ", ни готовых народнических программ тогда еще не было. Это стихийно носилось в воздухе, возникая из общей интеллектуальной атмосферы того поколения.
   По коридорам, а затем через дворик, где дымила труба и бойко вылетали шипящие струйки белого пара, Гриневецкий провел меня в мастерские. Здесь работали студенты и простые рабочие под руководством мастеров. Студенты выбирали места и записывались, переговариваясь с знакомыми по прошлому году соседями. Пахло машинным маслом, вертелись валы, волнуясь, бежали в воздухе бесконечные ремни, легко повизгивал супорт токарного станка. В тисках виднелись красиво выпиливаемые гайки, металлические формы, возникающие из бесформенных обрубков.
   Гриневецкий и тут встретил знакомых. Пока он разговаривал с ними, я стоял в мастерской, следя за ее своеобразной жизнью. Под слитное жужжание шкивов и движение ремней мое подвижное воображение уносилось далеко от данной минуты... Еще несколько лет... Я овладею техникой, выработаюсь в такого же умного и крепкого рабочего, как этот полесский практикант. Живу в рабочей казарме среди простых, суровых, но добрых людей. В свободные часы читаю им умные книги, говорю о науке, о каком-то, теперь еще и для меня неясном, но лучшем устройстве жизни. Все должны быть равны, все - братья... Подходит моя рабочая очередь. Я надеваю кожаную куртку и становлюсь на площадку паровоза. Перевожу рычаг. Клокочет пар, стучат и лязгают, буфера, тяжело ворочаются колеса. Быстрее, быстрее. Огромный тяжкий поезд с сотнями людей, везущих куда-то свои радости и горе, свои надежды и стремления, летит навстречу буйному ветру, поглощая пространство... Гулкий свисток кричит "прочь с дороги" всему, что может быть еще там впереди... Мелькают мимо разноцветные сигнальные огоньки, столбы, мостики, будки... Деревья, точно скошенные, валятся назад, огоньки деревень вспыхивают по сторонам и проваливаются в сумеречную тьму...
   Маленькая станция. Остановка. Дебаркадер, освещенный фонарями. Машинист заботливо осматривает паровоз, смотрит манометр, пробует рычаги. Публика прохаживается в ожидании звонка. К паровозу подходит нарядная дама об руку с важным господином. Это, конечно, она *, пренебрегшая тихой, но глубокой любовью скромного гимназиста. С выражением праздного мимолетного интереса она заглядывает в будку паровоза... Что-то в лице загорелого человека в кожаной куртке привлекает внимание дамы, будит неясные воспоминания... Но приглядываться некогда. Звонок. Они уходят. Поезд опять ныряет в темноту ночи. Из окна первого класса задумчиво смотрит женское лицо. Она и не подозревает, что их жизнь, надежды, счастье - в руках этого человека в кожаной куртке, там, в голове поезда, у пышущей огнем топки паровоза. Она может спать спокойно. Машинист зорко смотрит вперед, на далекие сигнальные огни, и твердой рукой держит рычаг. Вон впереди туманное зарево. Огни... Какой-то город. Тут их дороги расходятся. Она пойдет своим широким путем, к светлым вершинам жизни. Его путь не туда... Он понесется дальше, в тьму и ненастье, все вперед и вперед, навстречу неведомой новой жизни... И светят ему там, впереди, лишь скромные огоньки убогих изб, где живут в нужде и горе простые и темные люди...
   Гриневецкому пришлось сильно дернуть меня за рукав, чтобы вернуть к действительности из дальнего путешествия на паровозе. Когда мы вернулись опять в главный корпус, в одном из музеев меня поразила новая сцена. Высокий молодой человек, в черном сюртуке и золотых очках, стоял среди группы заинтересованных студентов и, держа руку на головке какого-то цилиндрического чугунного сооружения, рассказывал об его устройстве и действии. Вид у него был совершенно профессорский, и я очень удивился, узнав, что это только студент четвертого курса. Он изобрел какую-то печку с специальными техническими целями. Модель ее была изготовлена в мастерских, и вскоре предстояла демонстрация нового изобретения...
   - Первый пояс,- говорил молодой ученый, глядя бесстрастным взглядом куда-то поверх голов своих слушателей,- соответствует зоне подготовления в доменной печи... Он доходит от колосников вот сюда, приблизительно до одной трети. Второй - зона восстановления. Здесь, как известно, углекислота, действуя на раскаленный уголь...
   Я ничего не понимал в этой лекции, но красивая, чисто интеллигентная фигура лектора, с тонкими чертами и необыкновенно выразительными черными глазами на бледном лице, в свою очередь завладевала моим воображением. В идеальном образе моего современника наскоро производились некоторые усовершенствования по новому плану. Что, если бы через несколько лет он... вот так же, как этот молодой человек с одухотворенным лицом творца-изобретателя... Но дальнейший полет фантазии наткнулся тотчас же на явную несообразность. Через несколько лет... Точнее - через четыре года... Нет, совершенно невероятно. Такие люди, очевидно, созданы из другого теста. А мы в своей гимназии над гниющими прудами учились кое-как, без одушевления, без искреннего стремления к знанию... Я опять казался себе таким маленьким и тусклым...
   Уходил я в этот первый день из института с самым возвышенным представлением о студенчестве и с самым печальным о себе. У самого выхода я столкнулся с юношей моего возраста, очевидно, тоже новичком. Он был моего роста, безусый и одет смешно, как и я. На нем была серая шинель, на которой гимназические пуговицы были спороты и заменены черными кожаными. Наши взгляды как-то значительно встретились. Казалось, мы оба, как в зеркале, увидели друг в друге свое отражение, и оно нам обоим не нравилось. "И этот тоже... студент!" - прочитал я собственную мысль в его недружелюбном взгляде.
   "Нет, никогда мне, кажется, не сделаться настоящим студентом",- думал я уныло. Гриневецкий тоже как-то померк: встречи с бывшими товарищами напомнили ему о двух напрасно ушедших годах. На улице моросил тонкий пронизывающий дождик. Утром было тепло, и я вышел без пальто, в одном летнем костюме работы почтенного ровенского Шимка. Пиджачок букетиками промок и облип на мне, как тряпка. Я проклинал его. Мне вспомнились патетические слова Гейне о нанковых панталонах... "Молодой человек сидит и спокойно пьет кофе, а между тем в широком, отдаленном Китае растет и цветет его гибель. Там она прядется и ткется и, несмотря на высокую стену, находит дорогу к молодому человеку. Он принимает ее за пару нанковых панталон, беззаботно надевает и делается несчастным" *. Так и я беззаботно надел в Ровно этот костюм, и с тех пор все замечают прежде всего, что я смешон. Точно он сшит с заклятием: делать из своего обладателя мокрую курицу, мешать превращению жалкого ровенского гимназиста во взрослого и "типичного" петербургского студента...
   В этот или один из ближайших дней мы с Гриневецким шли в Александровский рынок за какими-то покупками. Теплый дождь опять поливал нас на Первой роте, на Фонтанке, на Вознесенском. Я опять чувствовал себя мокрой курицей, когда навстречу нам попался Зубаревский. Я полюбил эту фигуру и встречал его, точно родного. Он был все в том же заношенном, рыжем пальтишке. Оно тоже обмокло и тоже облипло на плечах, а с некрасиво обвисших полей его шляпенки стекали капли дождя. Но он не замечал этого. Он весь был поглощен разговором с каким-то товарищем, и оба они шли под дождем так царственно беззаботно, точно не было ни дождя, ни шлепающих луж, ни облипших пальтишек, ни смешных промокших шляпенок. Я радостно поздоровался с ним и некоторое время с восхищением смотрел ему вслед... Ведь вот и он плохо одет и нисколько не подходит к эстетическому типу студента. Но, очевидно, совершенно свободен от угнетающего меня чувства. Почему это? Потому, что он совсем не думает о внешности, а думает о другом, о внутреннем, о важном... Значит, и мне нужно забыть о внешности и думать только о важном, добиваться того, что составляет лучшую сущность этой новой жизни.
   Около одной лавчонки или даже, кажется, лотка Гриневецкий остановился и сказал:
   - Знаешь что: купи себе технологическую фуражку.
   Мы купили ее за полтинник. Торговец завернул в бумагу мою мокрую шляпу, а я надел на голову фуражку с зеленым околышем. "Не надо бы и этого",- подумал я про себя, но не устоял против соблазна: видно все-таки, что и я принадлежу к великой корпорации, а там - как кому угодно. Потом мы купили еще удобную и дешевую серую блузу, кажется, за семьдесят пять копеек. После этого я уже не помню, чтобы меня тяготил вопрос о костюме...
  

VII

Легкое увлечение в сторону

  
   До начала серьезных занятий приезжая молодежь целыми стадами бродила по Петербургу. Знакомились со столицей, разыскивали товарищей, причем каждая встреча за гранью привычной жизни казалась особенно интересной и значительной... Заходили во дворы-колодцы, поднимались по лестницам, врывались в меблированные комнаты, наполняя их шумом и преувеличенной развязностью новичков, подражающих опытным старожилам. Толкались по панелям освещенных улиц, завязывали случайные знакомства, кое-где нарывались на легкие скандалы и с гордостью рассказывали об этом друг другу...
   Однажды громким стуком в двери запертого номера (в знаменитом доме Яковлева на Садовой), где жил товарищ Заруцкий, мы заставили открыть их. Заруцкий открыл, неодетый, немного сконфуженный и испуганный. Потом все дружно расхохотались: у ширмы, загораживавшей постель, стояла пара женских ботинок... Через четверть часа номерной подал самовар, принес булок, и вся компания, шумно переговариваясь, пила чай, который разливала наскоро одевшаяся случайная хозяйка с улицы...
   Это была грязь и бесстыдство, но бесстыдство какое-то непосредственное, открытое, почти безгрешное. В нем не было еще рефлексии, оно скользило, не затрагивая совести. Тогда не было, или почти не было, ни так называемого "полового вопроса" в литературе, ни анкет по этому вопросу среди учащейся молодежи. Взрослые по большей части говорили с юношами об этих предметах просто, как об обычных житейских делах, а некоторые учителя совершали с только что окончившими гимназистами самые рискованные экскурсии. Еще недавно этим юношам нельзя было курить. Это воспрещалось гимназическими правилами. Теперь учитель либерально протягивал юноше портсигар... Гимназическое правило исчезло. Другого в глазах среднего мужчины не было... И юноши спешили пользоваться свободой... Самое большее, что у нас было,- это инстинктивная стыдливость, бессознательный остаток семейных влияний...
   Только впоследствии, когда в студенческую среду хлынуло так называемое "движение", оно наряду с общественной нравственностью затронуло и расшевелило смежные вопросы личной морали.
   Роковой вопрос не решен, конечно, и теперь. Но он поставлен. Явился стыд, рефлексия, сомнение в праве. И это, конечно, большой шаг вперед...
  

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  
   В один из ближайших вечеров целой компанией мы отправились в танцкласс господина Марцинкевича. Это почтенное учреждение, хотя под другим названием существует, кажется, и в настоящее время на том же месте, на углу Гороховой и Фонтанки. Подъезд его, освещенный электричеством, так же торжественно обтянут полосатым тиком.
   За вход брали тогда дешево, что-то около тридцати копеек, но тщательно следили, чтобы костюмы "гостей" были приличны. Впрочем, приличие понималось довольно широко. Для студентов делалось исключение. Не допускали, помнится, только высоких сапог...
   Мы пришли еще сравнительно рано. По ярко освещенным залам бродили великолепные, как мне показалось, дамы, и я был очень удивлен, когда одна из них без церемонии уселась на колени к незнакомому Гриневецкому. Это была совсем еще молоденькая блондинка, с шрамом на лице, который придавал странную оригинальность ее почти детским чертам.
   Манеры у нее были точно у красиво-ласковой кошечки, она слегка картавила и без церемонии звала "красавчика-студента" к себе на Большую Гребецкую.
   Гости начали съезжаться, становилось шумнее. К нам подошел и, поздоровавшись с Гриневецким, уселся рядом на стуле молодой человек, одетый с небрежным изяществом. С Гриневецким он заговорил по-польски, с певучим варшавским акцентом. В те годы в Технологическом институте было много студентов-варшавян. В аудиториях то и дело перелетали звонкие польские фразы, выделявшиеся на фоне русского говора, как и "культурные" фигуры поляков на сером фоне русского студенчества. Они лучше одевались, и в их манерах сквозил особенный варшавский шик, пренебрежительно щеголеватый. Подошедший к нам студент являлся даже несколько преувеличенным выражением этого варшавского типа. У него была ленивая походка, черные волосы с пробором Ю la capoul красивыми кольцами спускались на лоб. Легкая полупрезрительная улыбка как будто застыла на губах, в уголке которых он держал большую сильно накуренную сигару... Он тотчас заговорил с девушкой. Сам не сказав ни одного грубого слова, он очень комично вызывал ее на двусмысленности и даже не смеялся, а только поощрял ее с ласковым пренебрежением. От нечего делать он играл с нею, как с занятной кошкой или комнатной собачонкой. Но вдруг среди разговора вскинул пенсне и заинтересованно повернулся к дверям.
   В зал входила новая пара. Какой-то плотный господин в штатском вел под руку молоденькую девушку. В нем можно было угадать не то крупного коммерсанта, не то видного чиновника, привыкшего властвовать и приказывать. Лысый череп, крупная нижняя челюсть, толстая красная шея, сильно нафабренные усы и выражение грубой надменности в лице придавали этой крупной банальной фигуре что-то неприятное, но вместе делали ее раздражающе заметной. Его дама была одета с бьющей в глаза роскошью. На ней было светлорозовое шелковое платье с белой меховой оторочкой кругом глубокого декольте. Прекрасное лицо полуребенка, каштановые волнистые волосы, слегка надменное выражение - все показалось мне обаятельно чистым, свежим и невинным. В груди шевельнулось что-то - смутное сходство, волнующее воспоминание. Я наклонился к Гриневецкому и сказал тихо:
   - Послушай, Мирочка... Здесь, значит, бывают и порядочные женщины.
   Поляк, сидевший по другую сторону Гриневецкого, поправил пенсне и комично приподнял бровь.
   - Неофит? - тихо спросил он у Гриневецкого.- A to dopiero smieszny facetus z tego pana (какой смешной господин).
   Но тотчас же, очень вежливо повернувшись прямо ко мне, сказал:
   - Это, если вам угодно знать,- Галька из Влодавы. Я знал ее еще в крулевстве. Галька, Галечка, Галина!
   И глядя в упор на подходившую к нам пару, он сказал, не повышая и не понижая голоса:
   - Знаете, зачем она сюда явилась? Чтобы показать своего... вот этого... И чтобы вот такие бедняжки (он с презрительной бесцеремонностью взял за подбородок свою молоденькую собеседницу) завидовали ее шелковому платью... А? Что, неправду я говорю?..
   - Ишь... фигуряет,- с нескрываемой завистью сказала девушка...
   Господин сделал вид, что не слышит. Красивая головка его дамы вскинулась еще надменнее...
   И они прошли дальше, привлекая общее внимание...
   В этом внимании, по-видимому, было что-то особенное, вызывавшее легкое беспокойство. Господин, поворачивая назад, что-то шепнул своей даме. Она покраснела и чуть заметно кивнула головой... По-видимому, они решили уехать...
   Когда они поравнялись опять с нашими стульями, студент вынул изо рта сигару, посмотрел на нее как будто с сожалением и вдруг неожиданным движением бросил перед собой, как бы не замечая проходящих. Дама испуганно вскрикнула. Мелькнув в воздухе, сигара ударилась в приподнятый веер. Горячая зола просыпалась на обнаженное плечо и за корсаж. Дама выдернула свою руку из-под руки кавалера и побежала в уборную.
   Все это сделалось так быстро, что ее кавалер не сразу сообразил, в чем дело. Он оглянулся с недоумением на смеющихся кругом гостей и потом повернулся к студенту... Молодой человек сидел как ни в чем не бывало, все в той же позе, с протянутыми вперед ногами и даже заложил руки в карманы. Господин посмотрел на него с тупо-недоумелым бешенством... Мгновение казалось, что этот грузный человек обрушится на своего изящного некрупного противника. Но вдруг он повернулся и пошел навстречу даме, которая вышла из уборной, закрывая платком заплаканное лицо. Он подал ей руку, и они прошли по залу среди наглого хохота, свиста, циничных замечаний и ругательств... В залу вбежал полный господин во фраке, сам Марцинкевич или его управляющий, и, тревожно оглядываясь, говорил:
   - Господа, господа... Пожалуйста, у нас приличное заведение... Скандалов делать нельзя... Господа, прошу покорно...
   С эстрады по его знаку грянул ритурнель... Танцоры кинулись приглашать дам и занимать места. Публика отхлынула к танцующим, и через минуту в зале начался бешеный, невообразимый шабаш. Наемные канканеры сразу и, вероятно, нарочно взяли самый разнузданный темп. Взлетали кверху ноги и извивались туловища, подымались кверху и веяли в воздухе юбки. Мужчины, нарумяненные женщины, красивые девушки, почти подростки, бешено кружились, налетали друг на друга с циническим хохотом. Хлестали по воздуху отвратительные взвизгивания, дрожало пламя ламп, звенели стеклянные подвески канделябр, оркестр скакал в исступленном бешенстве, подхлестывая исступленных людей. С лестницы входили полицейские, встреченные хохотом, свистками, мяуканием. Оскорбленный студентом господин шел вместе с ними, оглядываясь по сторонам и впиваясь в толпу гневно выпученными глазами. Между тем в соседней зале закипал новый скандал. Какой-то невзрачный господин, похожий на простого русского приказчика, выпивший и верткий, как обезьяна, кинул несколько медных монет в цилиндр высокого, прямого, как палка, господина, который одиноко фланировал по залам, держа цилиндр назади. Монеты громко звякнули, а когда господин резко повернулся, они покатились по полу. Для господина Марцинкевича выдался тревожный вечер. Опять смех, крики, свистки...
   Мы, несколько новичков, инстинктивно собрались около Гриневецкого, который оглядывался с характерной озабоченностью в выразительно выпуклых глазах.
   - Пойдем, господа... Будет огромный скандал. А этот франт, Лазовский, чорт бы его побрал, сидел с нами...
   Мы торопливо спустились вниз, когда наверху появилась фигура Лазовского. Там, в залах, его разыскивали, а он стоял на площадке такой же щеголеватый и презрительно спокойный. Не торопясь, он раскуривал сигару от спички, которую ему почтительно подал официант. Закурив, он стал тихо спускаться по ступеням, между тем как швейцар торопливо снимал с вешалки его пальто.
   Бесконечный дождь тихо моросил с мутного неба, закрытого мглистым заревом фонарей. К освещенному подъезду подкатывали рысаки и извозчики. Щеголеватые господа подавали руки дамам, которые, поддерживая шлейфы, соскакивали с пролеток и быстро вбегали в переднюю. Подходили студенты, мелкие чиновники, приказчики, девушки с улицы. Все поглощалось освещенным вестибюлем и подымалось на лестницу в зал, где гремела музыка, чтобы заглушить и потопить разыгравшиеся скандалы.
   Для меня на первое время все это было слишком сильно. В душе стояла какая-то муть. Наглая музыка. Обилие женщин. Их цинизм и открытая доступность. Вихрь канкана... Жуть смутного воспоминания, печаль о женском образе, застилаемая ядовитой мглой чувственных впечатлений,- все это еще кружилось в душе, как темный ил на дне омута... Потом всего яснее и устойчивее стал выделяться из этого хаоса образ Лазовского, с его красиво сдержанной наглостью и спокойным цинизмом. Лицо с черными кудрями на лбу и холодным взглядом будто вырезалось среди слякотной тьмы, и предательское воображение уже пыталось накинуть на него покров идеализирующего романтизма... Конечно, это было жестоко. В моей памяти встало на мгновение молодое женское лицо, искаженное стыдом, обидой и физической болью... Но почему он сделал это? Где-то там, у себя, он встречал эту девушку. Был влюблен... Мечтал? Расстался, мечтая? И теперь встречает ее под руку с этим наглецом, русским чиновником. Вот почему он бросил сигару. Любовь, выродившаяся в гневное презрение. И как удивительно красиво он это сделал! Без преднамеренности, без приготовления, без размышления. Мысль, как молния, и движение, как молния. И что за самообладание, когда этот сильный человек повернулся к нему. Ни одного жеста, ни движения бровью. Спокойная внутренняя сила, не нуждающаяся во внешнем проявлении. Почему этот человек его не ударил? Легко мог ударить, смять, исковеркать. Но студент был уверен, что не ударит, и этой уверенностью окружил себя, точно магическим кругом...
   И... нужно признаться. Это было недолго, но все же было, воображением моего современника овладел на время образ танцклассного Мефистофеля, с такой красивой небрежностью устраивающего скандалы... Разумеется, не просто скандалы, а скандалы с романической или тенденциозной подкладкой...
   Мой современник стоял на раздорожье с воображением, богатым от природы и развитым преждевременным чтением. Никто еще, кажется, не обращал достаточно внимания на это влияние литературы. Своей критикой и своими летучими образами она разрушает в поколениях душевную цельность, созданную в данных условиях. И, лишенные старой цельности, молодые души ищут другой, новой, стремятся сложиться по новому, еще только угадываемому будущему типу. А в это время молодая душа легко порывается вслед за всякой поражающей ее чужой непосредственностью и силой...
   Впрочем, это маленькое отвлечение в сторону было не особенно опасно. Оно держалось на расстоянии от Семеновского моста до Малого Царскосельского проспекта. На чердачке номер двенадцать оно погасло. Мой современник не горд. Он не приписывает этого ни своей добродетели, ни твердости нравственных правил. Обстоятельства, в которых он начинал свою столичную жизнь, уже сами по себе были неблагоприятны для мелькнувшего перед ним "типа". И среди них, кто знает, не следует ли поставить на первом плане не раз уже упомянутое искусство ровенского портного. Чем-чем, а психологией танцклассного Чайльд-Гарольда очень трудно было проникнуться, чувствуя себя в костюме такого замечательного покроя...
  

VIII

Чердак No 12, его хозяева и жильцы

  
   Впоследствии, когда розовый туман, застилавший мои глупые глаза, рассеялся, сменившись ощущением разочарования и безвкусицы, несколько прочных симпатичных образов все-таки остались в памяти от этого года. В числе их я храню благодарное воспоминание о нашей мансарде вообще и об ее хозяевах: Федоре Максимовиче и Мавре Максимовне Цывенках, в частности.
   Он был типичный николаевский солдат с характерными николаевскими усами, переходившими у самых ушей в бакены. Когда, собираясь на ежедневную службу в "ланбарт" на Казанской, он надевал свой долгополый мундир с тугим воротником, то лицо его краснело, а усы щетинились необыкновенно сердито, даже грозно. Но это впечатление было обманчиво. В сущности это был молчаливый добряк, совершенно подчинившийся своей супруге.
   Мавра Максимовна была из "шпитонок". В раннем детстве из воспитательного дома она была отдана в финскую деревню, в которой и усвоила на всю жизнь характерный русско-финский жаргон. Федор Максимович у нее каждый день уходила в должность, а кошка лакал молоко и выскакивал на крышу. Это придавало ее речи наивно-детский оттенок, да и вся она была похожа на толстого, крупного ребенка. Человек служивый и пенсионер, Федор Максимович, будучи уже в почтенном возрасте, взял безродную сиротку "за красоту", и жизнь их текла необыкновенно мирно. Он называл ее не иначе, как Мавра Максимовна, и обращался на вы, а она звала его попросту Цывенко или "мой Цывенко" и говорила ему "ты". Он с утра наряжался, принимал строгий вид и уходил на службу, а она приступала к стряпне. Стряпня, впрочем, не занимала много времени: Мавра Максимовна раза два в неделю варила в большом горшке кусок мяса с костью, и этот навар служил на несколько дней, превращаясь то в щи, то в суп, то в лапшовник. От него в квартире стоял густой характерный запах капусты и свечного сала. Затем в маленькой комнатке хозяев начинала стучать машинка. И стучала долго, ровно, с короткими перерывами, в течение целых часов. Это Мавра Максимовна прирабатывала вдобавок к пенсии и жалованью мужа шитьем больничных балахонов по шесть копеек за штуку. В середине дня по всей квартире разносился запах цикорного кофе; заходила какая-нибудь соседка, чтобы за чашкой сообщить последние новости нашей лестницы. Потом опять начинался стук машинки. Часов в шесть Мавра Максимовна откладывала работу и собирала обед в той же комнатке. Когда раздавался звонок, ее круглое лицо озарялось такой радостью, точно ее Цывенко возвращался из опасного далекого путешествия. Они обедали, отдыхали полчаса за пологом, а потом садились за работу уже вместе. Она продолжала сметывать балахоны, а он, вооружив вздернутый кверху нос роговыми очками, ковырял, толстой иглой штаны из необыкновенно грубого богадельного сукна... Потом пили чай и играли в дурачки. В это только время мы и слышали иногда голос Цывенка: это бывало какое-то радостное курлыкание, когда ему удавалось выиграть. Но он больше проигрывал, и потому чаше слышались звонкие, наивно-радостные восклицания Мавры Максимовны. Мы смеялись, что Цывенко все еще влюблен в свою моложавую толстуху. Фактически он подчинялся ей вполне и беспрекословно, как послушный ребенок, но она с бессознательным женским лукавством делала вид, что он ее грозный повелитель и что она его боится.
   - Вот, ужо... как прикажет мой Цывекко,- говаривала она совершенно серьезно...
   Детей у них не было, и это являлось постоянным источником общей их печали. Неизрасходованный запас материнства светился на лице Мавры Максимовны трогательным выражением жалости и грусти. Она изливала его на мужа, на кота Ваську и даже на нас, ее случайных жильцов. Порой у Мавры Максимовны бывали заплаканы глаза, а у Федора Максимовича сдвигались необыкновенно длинные и густые брови. Мы знали, что это значит: мы долго не платим денег за квартиру, и супруг-повелитель находил, что нам надо бы отказать. Зато, когда при первой возможности мы уплачивали все или хоть часть долга, лицо Мавры Максимовны озарялось гордым торжеством, а Цывенко несколько дней сконфуженно и виновато косил глаза.
   Ход в нашу комнату был через кухню и маленькую спаленку хозяев, служившую и столовой, и мастерской, и гостиной. Ложились они рано, а мы часто приходили и уходили поздно. На звонок подымался Федор Максимович. Кажется, даже не давая себе труда проснуться, он отодвигал задвижку входных дверей и ложился опять. Пробравшись через темную и тесно заставленную кухоньку, мы проходили затем мимо спящих супругов. У большого киота теплилась лампадка, кидая свет на широкое супружеское ложе, задернутое занавеской, так что были видны только головы. С краю виднелось щетинистое лицо Цывенка, дальше улыбалось во сне круглое, как луна, лицо Мавры Максимовны... И мне всегда казалось, что это действительно лежат два ребенка, чистые сердцем и совершенно чуждые шумно-грохочущей и сложной жизни большого города.
   Иной раз входная дверь в кухоньку при открывании оказывала некоторое сопротивление. Приходилось открывать ее, с усилием и постепенно, чтобы не нанести увечья еще одному жильцу Цывенков. Это был "художник" Кузьма Иванович, тоже из "шпитонцев", существо очень жалкое, тщедушное, с разбитой грудью и слезящимися глазами. Он жил, собственно, на большом сундуке, помещавшемся между печкой и дверью, и иногда, раскидавшись, упирался ногами в дверь. На сундуке он ночью спал, а днем устраивал мастерскую. Работа его состояла в раскрашивании ламповых абажуров. Для этого он разводил на блюдечке акварельные краски, брал левой рукой абажур и механически поворачивал его около оси. А правая рука так же механически кидала в разных местах мазки кисти. Так он последовательно брал на кисть розовую, красную, потом зеленую и коричневую краски, и в несколько оборотов на абажуре из беспорядочных

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 611 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа