пятен образовывался красивый веночек. Кузьма Иванович отодвигал абажур, смотрел на него слезящимися слабеющими глазами, и на его желтом лице мелькало мгновенное выражение художественного удовлетворения... Затем он брал другой абажур и задумывался: какой теперь пустить колер и какие вывести цветы,- опять розу или пустить незабудочек с фиалкой...
Когда я порой следил за его работой и удивлялся ее быстроте и точности, на лице Кузьмы Ивановича являлась улыбка тихого довольства.
:- Нет... что же-с, помилуйте,- говорил он скромно,- так ли еще мы работали-с?.. Глаза слабеют-с. Слеза бьет.
Он был тоже из "шпитонцев", и Мавре Максимовне приходился "молочным братом", а такое братство у этого своеобразного петербургского сословия заменяет всякие иные степени родства. Жилец он, конечно, был не особенно выгодный, и его держали именно "по-родственному". Считалось, что он платит только за "угол", но Мавра Максимовна понемногу прикармливала его, как будто тайно от Цывенка. Последний делал вид, что этого не замечает.
Иной раз в праздник Цывенки устраивали игру "в короли", в которой порой участвовал я или Васька Веселитский. Приглашали также и Кузьму Ивановича. Он покорно выползал из своего угла с видом человека, стыдящегося собственного существования, запахивался, извинялся, брал дрожащими руками карты. Но игра, видимо, доставляла ему только страдание. Особенно, когда ему начинало везти... Однажды, сделавшись "королем", он сконфузился так сильно и мучительно, что Мавра Максимовна его пожалела:
- Эх, ты, бедовая... Ну, иди, иди, бог с тобой: король! Пропустите его, Каролин Иванович. Видишь: стыдится она!
Каролином Ивановичем добрая женщина прозвала меня после напрасных попыток заучить мое трудное имя и отчество... Я посторонился, и злополучный "король" проскользнул в свой уголок...
- А какой человек была,- с бесцеремонной жалостью произнесла Мавра Максимовна.- Все водочка-матушка... Все он, проклятый... Ну, давайте теперь в свои козыри... Никуда ты, Кузя, не годишься. Даже в карты играть.
Мне этот бедняга казался интересным. От него несло Достоевским. Мне казалось, что если бы Кузьму Ивановича вызвать на откровенность, то он мог бы рассказать что-то глубоко печальное и значительное. Но он сообщал только отрывочные сведения, лишенные всякой связи и значения...
- А у нас,- говорил он, поворачивая в руках абажур,- на такой-то мануфактуре мастер был... Так у него, позвольте сказать, нос был красный... Вот до какой степени: кармин с баканом-с... Ей-богу, не вру-с... хе-хе-хе... с добавлением берлинской лазури...
Он начинал тихо смеяться, но даже смеяться не умел. Смех переходил в хрипоту и кашель...
- Эх, Кузя, Кузя,- говорила иногда Мавра Максимовна,- где пропадал три дня?
- На Петербургской стороне-с,- покорно отвечал Кузя откашлявшись.
- В части, небось, ночевал?
- В части-с, Мавра Максимовна. На другой день отпустили-с... Меня потому что знают-с...
Однажды, придя с лекций, я застал Кузьму Ивановича в необычном настроении. Он был "выпивши", держался развязно и с каким-то особенным самодовольством. Говорил много, не кашляя и не запахивая сюртучишка, хвастая своими талантами и успехами. Цывенка снисходительно хлопал по плечу, но не скрывал от него, что он "Мавруше не пара". Около Мавры Максимовны ходил петушком, подбоченясь и многозначительно подмигивая. Цывенко немного хмурился, но не говорил ничего. Мавра Максимовна покатывалась от смеху.
Вечером того же дня я возвращался от Сучкова. Было темно и ненастно. Фонари стояли в мглистых нимбах, лужи шевелились на свету, как живые, от капель дождя. Самой серединой нашей улицы шел пьяный человек, пел какую-то финскую песню... Я узнал в нем нашего Кузьму Ивановича...
Сзади послышался грохот колес. Кучер рявкнул "берегись", но пьяненький Кузьма Иванович только откачнулся и, став в позу, громко на всю улицу продекламировал:
Дур-рак едет на скотине,-
Умница пешком идет...
"Дурак, ехавший на скотине", тотчас соскочил с пролетки и, схватив художника за шиворот, крикнул городового. Напрасно я и еще какой-то проходивший студент просили этого господина отпустить беднягу, указывая, что ведь он пьян и не знал, кого оскорбляет. Господин не отвечал, даже не глядел на нас. От часовенки бежал, придерживая саблю, полицейский, явились два дворника. И господин дал свою карточку (при виде которой полицейский вытянулся, точно в столбняке) и сел на лихача. Скоро грохот колес затих в конце переулка, а Кузьму Ивановича повлекли, несмотря на наше заступничество, в участок.
С этих пор художника мы уже более не видели... Мавра Максимовна плакала и посылала Цывенка за справками... После многих хлопот и вечерних хождений по разным местам Цывенко принес печальное известие. Художник от неизвестной причины в участке умер и уже похоронен в безыменной могиле на Волковом...
- Били его, верно, не иначе,- всхлипывая, говорила Мавра Максимовна,- они ведь, полицейские, известно, дураки... непонимающие... А ему, Кузе, много ли и надо. Слабая была... чисто цыпленок...
И она по-детски утирала слезы оборотными сторонами своих пухлых рук... Цывенко снес в магазин несколько оставшихся абажуров, и на полученные деньги супруги заказали панихиду в соседней церкви Мирония на Обводном.
"Угол" опустел. Но тень художника, казалось, еще некоторое время витала в квартирке, и по вечерам я так же осторожно открывал дверь, чтобы не задеть Кузьму Ивановича на его сундуке... К моим воспоминаниям о нем присоединялось что-то вроде угрызений совести... Я не сделал чего-то, что нужно было сделать. Перебирая с Веселитским весь этот эпизод, мы пришли к заключению, что ничего я сделать не мог. Но что-то все-таки оставалось... Чего-то хотелось задним числом. В воображении рисовалась кучка молодежи, вроде тех киевских студентов, громивших полицию, о которых ходили легендарные рассказы еще у нас, в гимназии... Хотелось силы... Свистки, тревога, свалка, заступничество, победа... И в этом опять участвует знакомая фигура моего современника, усовершенствованная еще в новом жанре...
Была в нашей квартирке, кроме злополучного художника, и еще одна тень, принимавшая для меня живые, почти ощутительные формы. Года за два до нас половину нашей комнаты за перегородкой занимал какой-то рабочий. От него Цывенкам осталась клетка с канарейкой. Канарейка у них издохла, а клетка висела над окном, и каждый раз, когда Мавра Максимовна замечала ее, она сообщала что-нибудь о бывшем жильце...
- Чюдачок тоже была,- говорила она с тихой улыбкой, как и при воспоминании о Кузе.- Ну, не пьяница. Нет. Капли в рот не брала... И не буянила она, как покойник Кузя, царство небесное... Только и знала: придет с работы, сейчас кинареечку кормить... Клеточку чистить...- И вот чюдное дело, Каролин Иваныч,- как эта кинареечка его знал: свистнет он, дверку откроет, она ему на плечо... Чивик, чивик... Через книжки пропала она...
- Как через книжки, Мавра Максимовна?
- Книжки много читал.
- Так что же. С ума, что ли, сошел?
- Не-е-т... Глупый я баба. Не умею рассказать тебе, Цывенко у меня умный, на войне была... А тоже этого дела не понимает: за что пропала наш Павла Карпович... А только верно, что за книжки.
- Почему же вы так думаете, Мавра Максимовна? Ведь вот и у нас книжки.
- То у вас. Ваша служба такой. Вы студенты. А его служба: работал бы на заводе, жалование хорошее получал... Пришел домой, выспался... Как другие из ихнего брата. Ну, правда: пьют они, заводские все, шибко. Ругаются, дерутся...
- Вот видите. Разве это лучше книжек?
- Поди ты... Да... Читала все... Товарищей таких же нашел. Придут, начнут читать. Потом спорить, кричать... Что вы, я им говорю, кричите все вдруг. Нехорошо это. Еще драка выйдет... Смеются... "Не выйдет у нас драка... Мы это об том, чтобы всем жить в согласии... И чтобы, говорит, не было богатых и бедных. Всех, говорит, надо поравнять..." - Эко! я ей говорю: умные вы. Как же вы поравняете? Это вот у моего Цывенка есть шуба хорошая. В ланбарте по случаю куплена, а все три красных отдана. Легкое дело! А у тебя вон пальтишка, ветром подбитая. Ты у моего Цывенка шубу-то и отнимешь?.. - "Зачем, говорит, отнимать, когда у всех шубы будут... Кому надо - бери..." - Откуль возьмете вы? - "На казенный счет, говорит..." - Да вы, я говорю, сейчас все растащите...
Она заливается таким веселым смехом, что на щеках у нее проступают ямки, и все грузное тело ходит ходуном...
- Ну, а он что же? - спрашиваю я, глубоко заинтересованный простодушным рассказом.
- Да что ж она... Ничего не понимает, как все одно ребенок... Когда все будет обчее, говорит, никто воровать не станет. Зачем свое воровать?.. Вот видишь ты: свое! А откуль оно свое-то возьмется у вас?.. Читала, читала и дочитался...
Она понижает голос и говорит с выражением наивного испуга:
- Взяли его на заводе... Домой зайти не дозволили. Пришли сюда, на квартеру. Испугался я до смерти. Цывенко на службу ушла. Одна я... Рылись, рылись, все в книжки смотрели... Одежа, брюки, сапоги двое - это им не надо, а все книжки смотрел... Так и не видели мы больше нашего Павлушу. Посылала я Цывенку своего: поди, Цывенко, спроси... Потом уж сама не рада...
- Что же,- сказали?
- Что вы, говорят, господин Цывенко... верный слуга, а об таких людях интересуетесь... Такого человека надо в каменный столб замуровать, раз в неделю спрашивать: живой ли еще... Вот, Каролин Иванович, за книжки-то что бывает...
Этот простодушный рассказ произвел на меня яркое впечатление. Я, конечно, знал кое-что об учениях утопистов, но отрывочно и неточно. Формулы Фурье и Сен-Симона * были только формулы, которые я путал в памяти. Но вот здесь, в этой самой комнате, жил простой рабочий, который обсуждал эти же вопросы с такими же простыми рабочими. Значит, это не в одних книжках.
Мавра Максимовна смеется по глупости, а в сущности неведомый рабочий-философ прав. Это так просто: если бы сделать все богатства общими, конечно, никто бы воровать не стал... И эти вопросы обсуждаются уже даже в среде рабочих...
Я, конечно, не верил, что его замуровали живьем... Сослали куда-нибудь... Ну, что ж... Где-нибудь в ссылке он, может быть, в эту самую минуту обсуждает те же вопросы... Как жаль, что я не застал его здесь...
Но - все это еще впереди, и мне предстоит еще много подобных встреч... Ведь я - в Петербурге!
Читатель уже, вероятно, заметил из предыдущего, что мой современник был особенно восприимчив к воздействию литературных мотивов и типов. Жизнь маленького городишка, будничная, однообразная, не подходившая под литературные категории, казалась ему чем-то случайным, "не настоящим". Зато все имевшее отношение к миру, освещаемому литературой, облекалось в его глазах несколько фантастическим и потому заманчивым светом.
Розовый туман продолжал заволакивать мои первые петербургские впечатления. Мне здесь нравилось все - даже петербургское небо, потому что я заранее знал его по описаниям, даже скучные кирпичные стены, загораживавшие это небо, потому что они были знакомы по Достоевскому... Мне нравилась даже необеспеченность и перспектива голода... Это ведь тоже встречается в описаниях студенческой жизни, а я глядел на жизнь сквозь призму литературы.
Читатель помнит, вероятно, эффектную фигуру Теодора Негри, артиста-декламатора, который на пути к Петербургу сумел отчеканить фразу: "Что делают?.. грра-бят!" - так выразительно и сильно, что кошелек моего современника сразу значительно облегчился в его пользу. Этот эпизод явился как бы некоторым предзнаменованием: реальная жизнь по-своему отвечала на мои литературные представления о ней, и мне, конечно, предстояли разочарования...
Наша маленькая компания, поселившаяся в мансарде No 4 по Малому Царскосельскому проспекту, составилась окончательно из трех человек: я, Гриневецкий и Веселитский. Прежний их сожитель, Никулин, счел более благоразумным от нас отделиться, продолжая, впрочем, часто посещать наш чердачок, а мы втроем составили нечто вроде дружеской артели "нищих студентов".
В отношении занятий вначале мы с Гриневецким были одушевлены самыми лучшими намерениями и усердно посещали лекции. Во мне что-то дрогнуло, когда на кафедре перед огромной затихшей аудиторией, среди которой затерялась и моя скромная фигура, появился в первый раз человек в черном сюртуке. "Профессор, профессор..." Это был Макаров*, читавший начертательную геометрию. Небольшая сухощавая фигура, с тонким нервным лицом и сосредоточенным взглядом. Читал он стоя, к доске подходил лишь в случаях, когда требовался более или менее сложный чертеж. По большей части он довольствовался движением рук в пространстве. Большим и указательным пальцем левой руки он держал как бы крепко зажатую "математическую точку", а правой проводил от нее мысленные линии, проектируя их на воображаемые плоскости. О нем говорили, будто он вымерял циркулем фигуру своей жены и "по эпюрам" скроил ей бальное платье, которое первые петербургские портные признали образцовым произведением. Этот анекдот меня заинтересовал. Если,- думал я,- посредством этих проекций и вычислений можно воссоздать такую тонкую вещь, как изящная фигура прекрасной женщины, то, очевидно, математические науки не так уж сухи и отвлеченны, как казались мне в гимназии, и я жадно следил за тонкими пальцами Макарова и за полетами воображаемой точки. Казалось, я вижу в воздухе даже ее следы, как тончайшие паутинки...
Уже из этого читатель может заключить, что "технология" не была моим призванием. Чистая математика давалась мне с трудом, и мне приходилось принуждать себя к вниманию. Зато с истинным увлечением я посещал чертежную... Здесь рядом со мною, на том же столе положил свою доску юноша в сером пальто с черными пуговицами, которого я сразу невзлюбил за то, что он показался мне моим собственным отражением - такой же волосатый и такой же, казалось мне, мало интересный. Обнаружилась еще одна черта сходства: оба мы чертили усердно, быстро и красиво, и к обоим с одинаковым удовольствием подходил благообразный седой преподаватель черчения.
Как бы то ни было, пока все нравилось мне и в институте, и на нашем чердаке, и я долго мирился даже с голоданием. День мы с Гриневецким начинали лекциями, добросовестно следя и записывая. На второй или третьей перемене мы сходили в швейцарскую, куда к этому времени приносили почту. Мелькала слабая надежда: нет ли кому повестки? Но швейцар, толстый и равнодушный, произносил неизменно:
- Вам, господин Гриневецкий, ничего... И вам тоже-с.
- Может, Веселитскому?
- Тоже ничего-с.
Гриневецкий вздыхал, шел в раздевальную и с задумчивым видом натягивал пальто. Забота о дневном пропитании как-то просто, точно по уговору, легла на его плечи. У него были обширные знакомства в известной части студенчества. Все это был народ несколько беспечный относительно науки и собственного будущего, сменявший хронические голодовки широким размахом хоть раз в месяц при получении из дому денег. Многих из этих "отличных малых" не знали в лицо институтские швейцары, но зато любой маркер в пределах Семеновского и Измайловского полков мог дать точнейшие сведения, кто из них, где и с кем кутит в данное время.
- Господин Симанский сыграли у нас двенадцать партий, пили пиво, разорвали сукно... Ныне они при деньгах... Отправились отсюда в "Белую лебедь" с компанией...
Гриневецкий меланхолически шагал в "Белую лебедь", где его появление встречалось шумным восторгом. Его обнимали, угощали пивом, которого он не любил, и предлагали сыграть партию на бильярде. Он отвечал на приветствия, обменивался остротами, ходил вокруг бильярда с длинным кием на плече и высматривал своими красивыми глазами навыкате, какого шара следует уложить в среднюю или угол. Высокий, красивый, с беспечно заломленной технологической фуражкой, он имел вид беззаботного бурша. Но мысль о товарищах, голодающих в мансарде на Малом Царскосельском проспекте, ни на минуту не покидала его. Какие бы заманчивые перспективы ни предлагали ему в кутящей компании, он все отклонял самым решительным образом, брал взаймы два-три двугривенных и усталыми длинными ногами шагал на наш чердачок, где в сумерках мы с Веселитским томились в голодном ожидании. Мы уже знали его звонок. Он входил в комнату, снимал плед и молча кидал на стол монету. Лицо у него было усталое и недовольное: еще ушел бестолковый день, еще пропало несколько лекций, а "новая жизнь", которую он должен непременно начать, отодвигалась вдаль. Болели ноги от ходьбы по трактирам и кружения вокруг бильярда. Выпито несколько стаканов пива, но голоден он был так же, как и мы.
Я весело вскакивал с кровати, накидывал плед и бежал в знакомую колбасную на Клинском проспекте.
Здесь, уже не спрашивая, мне отвешивали какой-то сомнительной колбасы с чесноком на четырнадцать копеек. Мы подозревали, что она делается из конины и потому дешевле всех остальных сортов. Но это нас не смущало. На шесть копеек я брал в соседней пекарне четыре фунта самого черного кислого хлеба. Это был наш обычный обед. Если что оставалось от Мирочкиной добычи, то на остаток мы покупали щепотку скверного лавочного чаю с запахом веника и четверку сахара, который употребляли, конечно, вприкуску. Если перепадал случайный заработок в виде, например, переписки лекций и у нас заводилось несколько рублей, режим все-таки не менялся. Отдавали два-три рубля за квартиру, остальное уходило на товарищескую взаимность. Кто-нибудь из недавних кредиторов Гриневецкого забегал на наш чердачок, озабоченно оглядывался и говорил:
- Здравствуйте, господа. А где же Гриневецкий? Нету? А, чорт возьми! Понимаете: второй день не обедаю... Ну, прощайте.
И у Мирочки к повседневной заботе о нашей маленькой артели присоединялась новая забота: он принимал экстренные меры, пускал в ход порой самые неожиданные финансовые комбинации, приводил недавних богачей к себе, поил лавочным чаем, кормил четырнадцатикопеечной колбасой и порой даже, для утешения в горестях, ухитрялся еще свести бедствующих в "Белую лебедь". Это был небольшой деревянный трактирчик в соседнем с нами Безымянном переулке - заведение самого скромного вида, с измызганными обоями, насквозь пропахшее пивом. Один бильярд помещался в мезонине. Сукно его, многократно разорванное и тщательно заштопанное, придавало ему вид уважающей себя "опрятной бедности".
Все это вначале казалось мне интересным: походило на жизнь "студенческой богемы"... Но... нас начинало втягивать и кружить особое течение студенческой жизни. В этой добродушной компании всегда легче было "сыграть партию" и выпить пива, чем пообедать или достать лекции. Про каждого из участников с одинаковым правом можно было сказать, что его "увлекают дурные товарищи". Иванов радостно врывался к Сидорову как раз в такую минуту, когда тот с серьезными намерениями раскрывал записки по механике или химии. Оказывалось, что "старики" прислали, наконец, Иванову деньги и потому вполне своевременно идти в "Золотой якорь". В свою очередь Сидоров звал туда же Иванова как раз в ту минуту, когда тот решился "начать новую жизнь". Никто тут друг с другом строго не считался, угощал тот, кто в данную минуту был при деньгах... Это был истинный коммунизм веселого безделья.
В конце концов, кто находил силы, тот после года или двух с ужасом вырывался из этого заколдованного круга, переезжал в другую часть города, переводился в другое заведение. За иными приезжали из провинции родители и увозили сынков в Москву, Киев или Варшаву, только бы подальше от "Золотого якоря", "Белой лебеди" и превосходных товарищей. Кто не находил для этого силы или у кого не было провидения в виде заботливых родителей, тот кружился до конца, порой очень печального...
Неудобства этого строя жизни я стал чувствовать лишь постепенно. Нужно было время, чтобы розовый туман рассеялся... А когда это случилось, печальная истина выступила ясно: год был потерян...
Но пока все эти разочарования были еще впереди, а сейчас ново и прекрасно в моей жизни было то, что я студент, хотя и не "настоящий"... В моем воображении роились неясные образы... Среди них, понятно, первое место занимал идеальный образ "настоящего студента"... Я жадно вглядывался в кипучую молодую среду.
В первом томе я уже говорил о близком моем товарище Сучкове... Он уехал в Петербург годом раньше меня, и я ждал, что этот год произведет в нем огромную перемену... Но этого не оказалось. Он был тот же добрый малый, которого я просто любил с детства. Гриневецкий был старше нас обоих и в Петербурге жил уже третий год. С своей эффектной наружностью и пледом он показался мне сначала настоящим буршем. Скоро, однако, я разглядел в нем знакомые черты нашего "ровенца" и тоже привязался к нему, но без иллюзий, попросту, так сказать, "на равной ноге".
Еще меньше импонировал мне Ардалион Никулин... Он держал себя важно и считал себя знатоком философии, но все движение человеческой мысли представлялось ему в довольно своеобразном виде. Каждый последующий мыслитель заушал и ниспровергал всех предыдущих, и в этом своеобразном спорте для Ардалиона заключалась вся история философии и литературы... Я как-то упомянул о Белинском, Ардалион только фыркнул...- Что такое Белинский? Он преклонился перед Пушкиным. Но Писарев вот как разделал Пушкина... По башке и к чорту (он говорил "пы-башке").- Этим самым он ниспроверг и Белинского. Долгое время Ардалион считал величайшим философом Куно Фишера. Но настал день, когда он принес в нашу мансарду поразительное известие: явился новый мыслитель, немец Иоганн Шерр*, написавший "Комедию всемирной истории".
- Понимаете, все эти основатели религий, реформаторы, благодетели человечества, революционеры, ученые, философы... Все, понимаете,- комедианты, больше ничего...
- А как же Куно Фишер? - спросил кто-то лукаво...
- Ды что там!.. Самого Куно Фишера пы-башке!..
И он сделал выразительный жест.
Из всей нашей ближайшей компании один Василий Иванович Веселитский продолжал занимать мое воображение. Все в нем мне нравилось и импонировало: длинные волосы, острая бородка, обрамлявшая полные щеки, чуть заметная улыбка превосходства, подергивавшая под тонкими усами красивые полные губы, и особенно молчаливая сдержанность, полная, как мне казалось, особенного глубокого смысла. Я уже говорил, как он сосредоточенно и углубленно штудировал статистическую часть календаря Гоппе параллельно с уложением о наказаниях. Однажды, в первый месяц нашего сожительства, возвратившись домой, мы с Гриневецким и. Никулиным застали Веселитского склонившимся над книгой. Сквозь опустившиеся густые волосы проходил дым папиросы, но Василий Иванович был так погружен в чтение, что не слышал, как мы вошли... Будь я художник, я непременно попытался бы взять эту великолепную фигуру моделью для картины "занимающийся студент". Но Ардалион прыснул, ударил себя об полу и сказал с сиплым смехом:
- Васька!.. Да ведь он, братцы, ей-богу, дрыхнет... И папиросу не потушил. Васька, сгоришь, смотри!..
Веселитский поднял голову, посмотрел на него с видом презрительного спокойствия, а я решил, что Ардалион просто циник, не способный понять Веселитского...
И я немного гордился, что я-то его понимаю.
Петербургские сумерки... Мелкий дождик или туман с моря застилает куполы церквей, расползается по улицам, поглощая тусклые огоньки фонарей. Я быстро бегу из института или из Публичной библиотеки, куда стал усердно ходить с некоторых пор, совершенно забываясь под шипение газа и шелест переворачиваемых страниц. Когда закрывали библиотеку, я отправлялся домой, меряя быстрыми шагами Садовую, Обуховский и Царскосельский. Вагон конно-железной дороги или дребезжащая щапинская каретка были для нас недоступной роскошью. Шел я быстро и одним духом взлетал по грязной и вонючей лестнице... Дверь, обитая черной клеенкой. Тусклый фонарик освещает медную дощечку с надписью "Федор Максимович Цывенко". Я дома. В нашей комнате темно. Мирочки нет. Веселитский из экономии не зажигает огня. В темной комнате стоит тихий рокот гитары и светятся два кошачьих глаза. Кот Мавры Максимовны очень любит музыку. Веселитский наигрывает персидский марш, арию из "Травиаты", какую-нибудь заунывную волжскую песню. Из-за стены несется приглушенный говор и пьяное пение. В соседней квартире поселился недавно студент костромич Ванька Рогов, товарищ Веселитского. Он интересен тем, что состоит корректором типографии "Русского мира", газеты Комарова и Черняева. Однажды, зайдя к нему, я увидел тайну изготовления книги; Ванька Рогов, рябой, в красной косоворотке и очках, над корректурным листом, казался мне чуть не Гутенбергом. Каждые две недели, в дни получения жалованья, у него происходили пирушки - шум, крики, пьяные песни. Однажды Веселитский вернулся оттуда несколько помятый. Заметив мой вопросительный и удивленный взгляд, он улыбнулся и сказал:
- Пропадают ребята... Обратился с словом убеждения.- Он опять улыбнулся и махнул рукой...- Куда тут! Чуть шею не накостыляли... Главное дело, Пашку мне жалко, Горицкого... Звезда нашей семинарии... Гениальная, брат, голова пропадает...
Он ложился рядом со мной на постели и начинал рассказывать о нравах духовной среды, о гибнущих силах... Я слушал с затаенным дыханием: все это для меня ново, и все из литературы - отголоски "Бурсы"*. Печаль Васьки о Пашке Горицком еще глубже привязывает меня к моему сожителю и другу.
Девица Настя. - Идеальный друг падает с пьедестала
На третий, кажется, месяц Василий Иванович разбогател. Ему прислали, во-первых, совершенно новую черную пару, сшитую костромским портным, и несколько пар белья, а через несколько дней толстый швейцар Технологического института с благосклонной улыбкой подал Гриневецкому повестку:
- Василию Ивановичу Веселитскому. Возьмете?
Лицо Мирочки просияло,- повестка была на семьдесят пять рублей, целое богатство! Наша мансарда точно просветлела. В последнее время Мавра Максимовна часто плакала. Мы задолжали за квартиру, и между супругами происходила драма: Цывенко опять настаивал на строгих мерах, а доброй женщине было жалко прогонять нашу бедствующую компанию. Теперь Василий Иванович стал сразу героем дня. Узнав об этом, Ардалион фыркнул по-своему и сказал:
- Ну, братцы, теперь смотрите... Идите кто-нибудь с ним в почтамт... А то стреканет к приятелю на Броницкую - только его и видели. Я его знаю...
Веселитский ответил молчаливо-презрительным взглядом, а во мне закипело прямо негодование. На следующее утро, когда Гриневецкий заговорил об этом предостережении Никулина, я восстал против недоверия к товарищу с таким негодованием, что Мирочка, хотя и с колебанием, уступил. Василий Иванович, торжественно облачившись в новую черную пару, отправился в почтамт один, унося с собой наше доверие и наши надежды. Мирочка ушел в институт, а я на этот раз остался дома за чтением Флеровского, принесенного мне Зубаревским.
Я просидел таким образом часа полтора, когда раздался звонок. Но вместо Василия Ивановича Мавра Максимовна впустила в комнату незнакомую мне особу женского пола. Это была девушка лет около тридцати, с очень живыми черными глазами и заметными усиками. Одета сна была с некоторым щегольством профессиональной модистки, и манеры у нее были очень бойкие. Оглядев комнату, она сказала:
- Что? Еще не пришел?
- Кого вам угодно? - спросил я, сразу сконфузившись.
Она сняла шляпу, положила ее на стол, заперла нашу дверь перед самым носом заинтересованной Мавры Максимовны и уселась бесцеремонно на стул.
- Мне Василия Ивановича... Я подожду...
В нашей комнате наступило молчание. Я старался читать, но это удавалось мне плохо. Все время я чувствовал на себе взгляд черных бойких глаз незнакомки. Самая тишина комнаты меня томила. Тикали часы, из кухни несся стук горшков и возня хозяйки.
- Ах ты, господи, тоска какая,- сказала вдруг незнакомка. Я густо покраснел. Я почувствовал в этом восклицании упрек: если бы я был "настоящим студентом", а не мальчиком, то сумел бы занять гостью, и нам обоим было бы интересно... Но я не знал, что сказать, и краска заливала мое лицо.
Вдруг девушка поднялась, прошла легкими шагами через комнату, и я ощутил с изумлением и испугом, что ее руки ерошат мои волосы, а колени касаются моих колен.
- Какой кудрявенький,- сказала она.- Мой Знаменский такой же был. Я - Настя. Слыхали про меня, небось. Меня технологи знают... Да что вы, так все и будете читать?
И взяв у меня из рук книгу, она швырнула ее на кушетку:
- Давайте разговаривать! Да вы не робейте. Что это у вас... Карандаш и бумага? Хорошо. Я вам сейчас напишу записку. Я ведь тоже умею писать. Недаром со студентом четыре года жила.
Она взяла карандаш, помуслила его, придвинула к себе бумагу и наклонилась над ней, забавно сморщив свои густые черные брови.
Я ранее слышал кое-что про эту Настю. Она жила со студентом Знаменским на правах "свободной любви". В прошлом году Знаменский окончил курс, получил место и уехал, бросив Настю так же беззаботно, как и сошелся с ней. Говорили, что она теперь свободна, и многие непрочь были занять место Знаменского, тем более что Настя ему "почти ничего не стоила". Она была прекрасная работница-портниха, и они жили с Знаменским по-товарищески. Теперь эта интересная особа сидела рядом, комично наморщив брови, и писала мне какую-то записку...
Я был, конечно, заинтересован... Но вот после значительных усилий девушка кончила и протянула листок, устремив на меня лукавый взгляд живых черных глаз.
Я взял и прямо оторопел: на листке неровным неумелым почерком, почти каракулями, но все-таки довольно разборчиво была написана откровенно скабрезная фраза. Очевидно, за четыре года беспечный студент только этому и постарался выучить свою сожительницу. Это уже совершенно не соответствовало моим литературным представлениям, и вид у меня был, вероятно, очень глупый. Настя захохотала, откинув голову, вырвала из моих рук листок, разорвала его и бросила в угол, сказав серьезно:
- Прочитает еще кто-нибудь, нехорошо...
В это время опять раздался звонок, и в комнату вошел Гриневецкий. Настя свободно поздоровалась с ним и сказала:
- Здравствуйте! Я вас знаю, вы Гриневецкий. Я пришла к Василию Ивановичу. Мы встретились с ним у Тарасовского переулка. Он обещал одолжить мне денег. Срок за квартиру, а у меня нет... Как вы думаете, - не обманет?
Гриневецкий с озабоченным видом почесал в затылке.
- В почтамте давно уже выдача кончилась,- сказал он...- А его что-то нет...
Новый звонок. Вошли Ардалион, Сучков и сожитель Сучкова - Кулешевич, молодой человек, служивший на Варшавской железной дороге. Узнав, что Васьки нет, Ардалион так и покатился:
- Эх вы! Головы с мозгом! Отпустили одного. Болваны. Дубье стоеросовое. А все, верно, этот птенец зеленый...
Он грубо смазал меня рукой по лицу.
- Ну, да авось ничего! Я знаю, где его искать... На Броницкой, у приятеля-чиновника... Пойдем, что ли, со мной.
И они все ушли, а я остался опять с Настей. Прошло около часу томительного ожидания. Неужели Ардалион окажется прав? Не может быть,- думал я. Вдруг опять раздался звонок, и в нашу комнату ввалилась шумная ватага. Впереди, подталкиваемый Ардалионом, шел Василий Иванович. Он, видимо, был сконфужен и отчасти пьян. Подмышками и в карманах его пальто виднелись бутылки и свертки.
- Получите вот,- хохотал Ардалион...- На Броницкой у портерной и поймали дружка...
Увидев Настю, Веселитский немного сконфузился, но тотчас же подтянулся.
- А, Настасья Ивановна... Ну вот отлично... Давайте закусим, самоварчик попросим... Кутить, так кутить. А ты, братец,- повернулся он ко мне,- сбегай, пожалуйста, за хорошим чаем к Шлякову... Ничего что далеко...
Я побежал в магазин за чаем, которого у нас не было. Вернувшись, я застал Настю и Веселитского вдвоем, остальные ушли в "Белую лебедь" сыграть на бильярде. Настасья Ивановна показалась мне навеселе: глаза ее подернулись влагой, щеки разрумянились, она покачивалась и пела какую-то деревенскую песню. Веселитскии отвел меня в сторону и сказал, подавая кредитку:
- Сделай одолжение, братец... Ступай тоже в "Белую лебедь".
Там, однако, я не мог избавиться от чувства неловкости, и, поговорив с Гриневецким, мы решили прекратить игру и вернуться всей компанией домой к самовару...
Тут я сразу заметил, что в нашей мансарде произошло что-то нехорошее: Настасья Ивановна сидела в отдаленном конце стола, а Васька помещался на стуле, на почтительном расстоянии и глядел на нее злобным и язвительным взглядом. Он опьянел совсем, весь как-то опустился, лицо одряблело. Настя, наоборот, казалась в эту минуту совсем отрезвевшей. Она встретила нас пристальным горячим взглядом из-под сдвинутых черных бровей.
- А, здравствуйте, господа студенты! Изволили вернуться наконец? Что ж так скоро?
Она вдруг резко поднялась и, опершись на стол одной рукой в энергичной и красивой позе, продолжала:
- Устроили засаду девушке. Подлецы вы, подлецы, а не студенты!
Губы ее с черными усиками как-то жалко, по-детски дрогнули. И вдруг ее глаза остановились на мне.
- А, и этот кудрявенький здесь. Тоже ловкий мальчик... Я и не оглянулась, как и он тоже исчез. Знает, что нужно приятелю... Ах, какие подлецы, какие вы все подлецы...
Ее голова упала на руки, и плечи вздрагивали от рыданий... Я повернулся к тому месту, где сидел Веселитскии. На этом месте его уже не было: захватив пальто и фуражку, он быстро прошел через комнаты хозяев и исчез. Ардалион бросился за ним.
Не давая себе еще полного отчета в том, что произошло, я в свою очередь спустился с лестницы и вышел на улицу. Фигура Ардалиона быстро исчезала в тумане по направлению к Броницкой, но Васька оказался гораздо ближе: в нашем доме был грязный темный кабачок. Случайно заглянув в его окно, я увидел за прилавком женщину с ребенком на руках, и тут же на стуле, свесив голову, сидел Васька. Я толкнул дверь. Раздался дребезжащий звонок. Женщина со страхом подняла на меня глаза и, когда я подошел, сказала:
- Я думала, хозяин вернулся... Товарищ вам это, что ли?.. Боюсь я его... Вишь, ввалился... Лыка не вяжет, а требует: наливай ему... Говорит несообразно...
Васька поднял голову и сказал с выражением необыкновенной язвительности в голосе:
- Па-а-звольте. Кто дал вам право рассуждать подобным образом?.. Ни-и капли логики...
Он попытался встать, но качнулся и опустился на грязный пол.
В это время вошел и хозяин, дюжий мужчина мрачного вида. Окинув всю сцену привычным взглядом, он сразу ориентировался в положении и, не обращая на меня ни малейшего внимания, сильной рукой поднял Ваську с пола, подвел к порогу и вытолкнул на улицу. Я поспел как раз вовремя, чтобы Васька не расшиб голову о фонарный столб, и повел его к нашей лестнице. Он шел очень нетвердо, и при тусклом свете фонаря лицо его подергивалось жалкими всхлипываниями. Вести пьяного мне было трудно, но в это время подоспел Ардалион. Прыснув, по своему обыкновению, он подхватил Ваську под другую руку, и мы доставили его наверх, где он тотчас же свалился и захрапел.
Настя все еще была у нас и мирно разговаривала с Сучковым и Гриневецким. Теперь она попросила кого-нибудь проводить ее. Мы с Сучковым оделись и вышли.
Был поздний вечер. Огни фонарей тускло мигали сквозь сетку дождя, который становился все сильнее.
Настасья Ивановна жила довольно близко вместе с матерью, но она не решалась идти домой. Было поздно. Кроме того, на воздухе она вдруг опьянела еще более и боялась придти в таком виде.
- Проводите меня лучше в Тарасовский переулок, к подруге,- попросила она.
Под густым мелким дождем мы пришли в Тарасовский переулок. Здесь, у первого дома налево, Настя остановила нас и, взойдя на две-три ступеньки подъезда с навесом, повернулась к нам и протянула руку.
- Ну, теперь спасибо. Прощайте, господа. Не взыщите, что давеча обругала вас нехорошими словами. Товарищ ваш крепко меня обидел...
Я попытался подняться на ступеньки, чтобы позвонить, но она помешала мне и, смеясь, оттолкнула назад.
- Я и сама сумею позвонить... А вы идите, идите, идите! Увидят меня с вами, нехорошо. Подумают, бог знает где гуляла... Идите, идите,- повторяла она, пока мы не вышли из ворот и повернули за близкий угол. Однако, пройдя некоторое расстояние, мы оба остановились и повернули назад: поведение Насти нам показалось странным. Дождь лил густо, шумя по водосточным трубам. Тускло светил фонарь. На подъезде виднелась одиноко сидящая женская фигура. Склонив голову на руки, Настя тихо плакала.
- Настасья Ивановна, голубушка. Да что с вами? Почему вы не звоните? Неужто хотите ночевать на подъезде?
Она подняла лицо. Оно показалось мне жалким лицом обиженного ребенка.
- Не могу... Стыдно... Она тоже с матерью живет, со старухой... Как тут придешь, гадкая, пьяная...- И она заплакала еще сильнее.
Обсудив положение, мы решили предложить Настасье Ивановне переночевать в номере гостиницы.
- Только одну не пустят,- сказала она.- Вдвоем тоже зазорно. Пойдем уже втроем, если вы такие добренькие...
Так как у нас денег было мало, то, условившись встретиться на углу Четвертой роты, у "Золотого орла", я быстро побежал домой. Васька спал, Гриневецкий тоже. Растолкав его, я объяснил, в чем дело, и мы вдвоем произвели ревизию Васькиных капиталов. Результат оказался плачевный. Из семидесяти пяти рублей оставалось тридцать пять. Гриневецкий отделил часть за квартиру Цывенкам, а часть я взял для уплаты за номер.
Ma условленном месте я застал Настю и Сучкова. Заспанный половой равнодушно открыл перед нами дверь и, все не просыпаясь, подал самовар. Что он думал при этом о нашей компании - неизвестно. Вернее всего, что ничего не думал. Дело привычное. Несомненно, однако, что редко в этом номере ночь проходила так безгрешно. Настя оказалась очень милой хозяйкой за чайным столом. Она почти протрезвилась, и мы с Сучковым от души хохотали, когда она изображала в лицах любезные подходы пьяного Василия Ивановича... Заснули мы часа в четыре, а наутро расстались с нашей гостьей добрыми приятелями. Помню, что, проснувшись, я торопливо обулся, чтобы Настасья Ивановна не застала меня без сапог.
Я шел домой с совершенно новым представлением. Такую девушку я видел еще в первый раз... Несомненно, что она написала мне скабрезную фразу. Когда мы оставались одни в комнате, она бесцеремонно ерошила моя волосы, прикасаясь своими коленями к моим. После этого с нею как будто все дозволено. И вдруг - она же кидает нам в лицо название подлецов, а мы стоим пристыженные, как школьники. Потом - эта трогательная одинокая фигура на подъезде, эти слезы от стыда и обиды. И, наконец, ночь в номере гостиницы с двумя молодыми людьми в самой предосудительной обстановке... Но здесь она сразу ставит себя так, что у нас не прорывается вольного слова или жеста, точно мы в обществе самой "приличной" из наших знакомых ровенских дам...
Да, все относительно в этом мире! И нравственность тоже относительна. Бедная, милая Настенька. Четырехлетнее общение со студентом дало ей лишь настолько грамотности, чтобы написать скабрезную фразу... Круг нравственных понятий, в котором вращалась эта модистка, был довольно широк: в него вошло многое, что я привык до сих пор считать недозволительным для "порядочной женщины". Но она обвела себе этот круг твердой рукой и держалась в нем прочнее, чем многие приличные дамы держатся в своем... Во всяком случае, оба мы чувствовали, что она нравственнее и чище нас всех...
- Славная Настенька,- так обобщили мы, расставаясь с Сучковым, свои впечатления от этой необычной ночи.
Мне предстояло, однако, разобраться в другом, тоже неожиданном впечатлении. Дома я не застал Василия Ивановича. Гриневецкий еще спал, когда Васька исчез, вставив записку на мое имя. В ней он писал, что я обманул его лучшие чувства, став на сторону какой-то шлюхи. Поэтому он прощается со мной навсегда...
Я не мог теперь собрать в одно целое своих впечатлений... Настю я понял, и название "шлюха" меня прямо оскорбило. Но что же такое теперь сам Василий Иванович, перед которым я преклонялся?.. Никулин, предупреждая нас, был, значит, прав?.. Васька просто пьяница, обманувший товарищей, заманивший недостойным образом девушку... Вместо сдержанного, молчаливого, глубокомысленного Василия Ивановича, читавшего календарь и уложение, теперь передо мной выступало дряблое, пьяное лицо Васьки, которого Ардалион ловит у одной портерной, а сиделец выталкивает из другой...
Ах, читатель,- я знаю: вам покажется мой глубокомысленный друг совершенно неинтересным и не заслуживающим столь значительного места в моих воспоминаниях... Но эта фигура сыграла значительную роль в моем настроении того времени... Образ великолепного Василия Ивановича с трудом уходил из моей души, оставляя болящее пустое место, а от "циничного" хохота Ардалиона мне было больно до слез.
Через несколько дней Василий Иванович явился в самом странном виде. На нем не было ни пальто, ни присланного из Костромы нового платья. Все это они вдвоем с чиновником успели спустить. По какой-то странной пьяной фантазии Василий Иванович выкупил черную пару моего дяди и теперь явился в ней: он был не выше меня ростом, и потому жилет опускался значительно ниже талии, а фалды сюртука били по пятам. В таком виде, очевидно, рассорившись по пьяному делу с чиновником, он пришел к нам с Броницкой и тотчас же завалился спать.
Я в сумерках вернулся к себе и услышал несшееся из-за перегородки сопение. Я догадался. Пройдя к себе, я зажег лампу и в ожидании Гриневецкого сел за книгу. Через некоторое время сопение затихло, а вскоре затем послышались глухие стоны... Я некоторое время старался не обращать на них внимания, но затем н