е выдержал и вошел с лампой за перегородку. Василий Иванович сидел на кровати, запустив руки в волосы, и глухо стонал...
Через полчаса состоялось примирение... Конечно, прежнего великолепного Василия Ивановича, предмета моего поклонения, не стало... Передо мной был теперь слабый человек, жертва "бурсы" и духовного быта, но... я все еще любил его. И опять мы лежали рядом на кровати, и опять несколько осипшим с перепоя, но приятно рокочущим голосом он рассказывал мне печальную историю. Да, он тоже заражен этим ужасным бытовым пороком своей среды... Он борется, ему нужна нравственная поддержка (тут он горячо обнял меня)... Ему случалось уже допиваться до чортиков... "Маленькие, понима-ашь,-говорил он своим костромским говором, протягивая окончания,- маленькие, ухастые... Ну, да это наплевать... Бывает страшнее..."
Голос его стал глуше, мне показалось даже, что лицо побледнело:
- Быва-ат, снится: иду будто по лестнице. Лестница широкая, освещенная, всякую пылинку видно... Подымаюсь с трудом, потому знаю: на верхней площадке ждет меня он... Бледный, глаза - как угли, и... пони-ма-а-ашь, как две капли похож на меня...
- Ну, и что же?..
- Ну, иду... Рад бы не идти, да он стоит на последней ступеньке и тянет к себе глазищами, дожида-атся. Подхожу вплоть, глаза в глаза... И понима-ашь: вхожу я будто в него, или он в меня входит... Такой это ужас, что, кажется, с ума сойдешь...
Мне становится жутко. Лампа притушена... В сумерках мне чудится страшно бледное лицо Васьки или его двойника, и меня охватывает страх за моего друга, упавшего в моем мнении, слабого, но все же как-то жутко дорогого мне. Этот новый образ, уже без ореола, долго еще держится в моем обманчивом воображении.
Компания наша бедствовала. Незаметно, постепенно голод сказывался истощением: ноги ныли, лица бледнели, движения становились порой вялы, на лекциях внимание притуплялось, над мозгом точно нависала какая-то завеса.
Мы с Гриневецким пытались еще не отставать от курса и все-таки отстали... За этот год нам довелось пообедать в кухмистерской только пять раз. Сначала самый запах горячих блюд, несшийся из трактиров и кухмистерских, страшно раздражал обоняние и вызывал аппетит. Но со временем это прошло, и запах жареного мяса или жирных щей стал вызывать прямо отвращение. Возвращаясь после голодного дня из чертежной или Публичной библиотеки, я мечтал уже только о нашей колбасе с Клинского проспекта. Именно о ней и о черном полуторакопеечном хлебе. Когда однажды по какому-то случаю нам удалось после долгого промежутка пообедать в кухмистерской Елены Павловны*, то в ту же ночь с нами случилось что-то вроде припадка холеры. В это время меня уже соблазняли только витрины кондитерских с выставкой конфет и пирожных. В сущности это было медленное умирание с голоду, только растянутое на долгое время.
Но мы были молоды, обладали железным здоровьем. Хотя все впечатления божьего мира мы воспринимали теперь точно сквозь какую-то тусклую дымку, но все же это не мешало порой прорываться вспышкам яркого оживления, которые потом сменялись реакцией и угнетением.
Вспоминаю один случай. Я вышел из Публичной библиотеки и направился домой. Мне предстояло пройти Садовую, Обуховский и Царскосельский проспекты. Обыкновенно этот конец я проходил незаметно, но на этот раз почувствовал приступ слабости. Я вспомнил, что с Гриневецким однажды случилось то же: он зашел далеко и ослабел. В кармане у него находилась случайно почтовая марка. Он беззаботно вошел в первую мелочную лавку и, смеясь, предложил купить у него марку. Лавочник оценил ее в пять копеек и отвесил на эту сумму белого хлеба. У меня в этот день оказалась тоже семикопеечная марка, и я решил поступить, как Гриневецкий. Но у меня не было ни располагающей наружности Мирочки, ни его открытой веселой манеры. Поэтому, когда я вошел в лавочку на Садовой и застенчиво предложил толстому купчине купить у меня марку, он сначала смерил меня с ног до головы презрительно испытующим взглядом, а потом, помолчав еще несколько времени, сказал самым уничтожающим тоном:
- Не надо-с, не требуется, господин студент. Мы марочки покупаем в государственном почтамте-с, отнюдь не у голодных студентов.
Из лавочки я уходил опутанный, точно сетями, взглядами приказчиков и публики, и в моей памяти всплыла прочитанная где-то пламенная, полная ненависти цитата из Фурье о хищном пауке-торгаше... Ненависть к этому "пауку" так воодушевила меня, что я и не заметил, как прошел длинный путь до нашей мансарды.
Павел Горицкий - нигилист
Я успел познакомиться с компанией Рогова. Это были все Васькины земляки, костромские бурсаки, и все сплошь горькие пьяницы. Среди них мне бросились в глаза две оригинальные фигуры: Иван Колосов и Пашка Горицкий.
О Пашке много рассказывал мне Веселитский. Это была звезда костромской семинарии, и его прочили в академию. Но в последнем классе он написал какое-то сочинение, блестящее по изложению, но проникнутое таким "духом", что о посылке в академию на казенный счет нельзя было и думать. Однако Горицкий решил все-таки попасть в академию. По словам Веселитского, он пешком добрался до Киева, блестяще выдержал экзамен и был принят в академию. Тогда он еще не пил, был верующим и опять обратил на себя внимание как будущая звезда духовного просвещения. Но затем увлекся современными "светскими идеями", стал запоем читать журналы, изучил немецкий язык, чтобы читать в подлиннике немецких философов, Штрауса, Шлейермахера и Гегеля. Еще немного, и он стал "нигилистом"... Кипучее вино отрицания легко и, весело бродило в головах среди остановившейся на переломе русской интеллигенции, в том числе и духовной, а с тем вместе забурлило вино и в прямом смысле. В то время и в литературе, и в интеллигентных кругах было в ходу выражение: "пили, как боги"...
- Понима-ашь, братец,- повествовал мне Веселитский, - отрешился наш Пашенька от всего: сжег все, чему поклонялся... Усумнился, понятно, и в бытии божием... На диспутах выступал, как некий демон отрицания: и се не бе, и се не бе... Ну, понима-ашь, духовные отцы живо выкурили. Им таких не надо.
После этого Горицкий попал сначала в московский, потом в петербургский университет. В это время он уже пил горькую.
В Москве он попал на урок к какому-то высокопоставленному лицу. Барин был либеральный генерал, жена "эсприфорка", и сначала все шло хорошо. Оригинальный семинар-студент, с лицом Мефистофеля и дьявольским остроумием, нравился и доставлял развлечение. Но однажды, когда он явился в генеральское общество сильно навеселе и направил свое ядовитое остроумие против всей высокопоставленной компании, которую созвали, чтобы показать интересного нигилиста, вышел скандал такой громкий, что Горицкому пришлось уехать из Москвы.
Колосов, его неразлучный спутник, был прямая противоположность Горицкого: добродушнейший великан, внушавший, однако, невольное почтение и страх одним своим видом и богатырским сложением, он был необыкновенно молчалив и, казалось, ставил задачей своей жизни оберегать приятеля Пашку от последствий его остроумия. Рассказывали, что однажды "для познания всякого рода вещей" приятели забрались в вертепы знаменитой тогда "Вяземской лавры", находившейся на углу Сенной площади и Обуховского проспекта. Горицкий вступил в беседу с какой-то воровской компанией. За беседой подвыпили, и скоро язвительные выходки Горицкого вызвали столкновение. Только громадная сила Колосова спасла Пашку от крупных неприятностей. Приятели едва убрались из "лавры" подобру-поздорову...
Как-то после одной "получки" по случаю именин Рогова наши соседи кутили всю ночь. В середине следующего дня в нашу комнату вошел Горицкий, которого я уже видел мельком несколько раз. Это был блондин небольшого роста, с бледным лицом, острыми чертами, горбатым носом и торчащей вперед рыжеватой бородкой. Я сидел за столом и с увлечением читал Шпильгагена. Он подошел ко мне, посмотрел заглавие и сказал:
- А, Шпильгаген!.. Читай, младой вьюнош, читай. Хар-р-о-шая книга. Возвышает душу... Есть еще писатель Авербах* (он так и произнес: "Авербах" на чисто великорусский лад), так тот, братец, еще занятнее: у него все короли на высотах целуются.
Он выразился гораздо грубее и резче. Я покраснел от неожиданности и обиды за Шпильгагена.
- Ну, ну, вьюнош, не обижайся, я ведь любя... Такой же когда-то был... А ты, может, бог даст, будешь такой же, как я. Недаром с Васькой спознался да еще, говорят, преклоняешься... Брось, брат, не стоит: пустой малый, хоть и земляк мне. Положим, юности свойственно преклонение, и даже в священном писании сказано: кому преклонюся?.. А ты ответствуй: никому же... Нестоющее дело!.. Знаешь: спереди блажен муж, а сзади вскую шаташеся... Так ты, братец, на всех сразу заглядывай с изнанки. И увидишь, что Васька большой ахтерщик.
В тоне его мне послышалась под конец какая-то благожелательная, почти нежная нота. С этого дня Горицкий стал часто заходить к нам. Раз даже после какой-то пьяной свалки у Рогова он и Колосов попросились к нам ночевать. У нас была широкая двуспальная кровать, на которой мы спали вместе с Гриневецким, приставляя стулья. Теперь мы улеглись на ней вчетвером поперек. Я лежал рядом с Горицким. Под утро со мной случился точно кошмар: я почувствовал, что какая-то тонкая сухая рука крепко сжимает мое горло, а над самым моим лицом склонилось чье-то бледное лицо и горящие глаза. Мне не стоило большого труда скинуть с себя пьяного Горицкого.
- Что вы это, Горицкий? Образумьтесь.
- Да ты-то кто? - спросил он сдавленным голосом.
Я назвал себя.
- Фу ты, наваждение!.. Да воскреснет бог... А ведь я подумал - Сашка это Белавин.
Проснулись другие, в том числе Колосов.
- Все вот эдак,- зевая, сказал последний своим густым, спокойным басом.- И ведь заметьте, братцы: Белавин первый приятель, пока тверезы оба. А как который выпьет, так и ищет другого, чтобы непременно истребить. И я-то дурак пьяный: положил чорта с младенцем. Сем-ка я рядом лягу. Меня, небось, не задушит.
- Ну, прости, пожалуйста...- сказал Горицкий и, придвинувшись ко мне, так что на меня пахнуло горячешным перегаром, вдруг нежно поцеловал меня.
Эта фигура возбудила во мне особенный живой интерес... Горицкий не подходил ни под одну известную мне литературную категорию, но от него веяло настоящим неподдельным трагизмом. В этот год он должен был сдать последние экзамены по юридическому факультету. Когда подошло это время, Горицкий вдруг исчез и не являлся на обычные попойки у Рогова. На мои вопросы о нем, мне оказали, что "Пашка" дьявольски зубрит, чтобы сдать экзамен у Редкина *. Редкин был превосходный профессор, но пользовался репутацией большого чудака и самодура. Рассказывали, например, что он очень не любил армян и всегда уменьшал им отметки.
- Господин профессор, ей-богу, я не армянин,- сказал, отэкзаменовавшись, какой-то кавказец. Редкин поднял глаза от журнала, где уже готов был поставить отметку, и, ткнув пальцем по направлению к носу студента, спросил совершенно серьезно:
- А это что?
- Грузын, ей-богу, грузын.
- А, это другое дело.
И Редкин поставил в журнале "удовлетворительно".
Во время каких-то бесед у Горицкого произошли с ним оригинальные пререкания, о которых одно время много рассказывали в студенческих кружках, передавая речения Редкина и язвительные реплики Горицкого. Редкин был заинтересован, а это, говорили, тоже опасно: таких студентов он экзаменовал особенно внимательно и беспощадно. Горицкий не хотел ударить в грязь лицом, перестал пить, и они втроем с Колосовым и Белавиным занимались дни и ночи. На беду в это время из Костромы приехал старый товарищ по бурсе, оставшийся на родине сельским попом. Приятели "разрешили вина и елея". Попик приехал с деньгами, и закутили так, что Горицкий на экзамене с похмелья стоял столбом и не ответил ни на один вопрос.
После этого он явился к нам неестественно возбужденный и веселый. Плясал, сыпал каламбурами и остротами, довел Ардалиона до белого каленья разговорами о философах, спроваживающих друг друга "пы-башке", а простодушную Мавру Максимовну привел в восторг душеспасительными разговорами...
Не помню, в этот ли, или в другой раз, он опять провел ночь в нашей мансарде... К Гриневецкому приехал знакомый с родины, и он ночевал с ним в гостинице. Васьки тоже не было,- опять сбежал на Броницкую,- и мы с Горицким ночевали вдвоем. Среди глубокой ночи, проснувшись, я увидел, что место Горицкого пусто. Ночь была светлая... Низкие и широкие окна нашего чердака рисовались на темной стене светлыми квадратами. Помнится, в то время на небе стояла комета, и мы вечерами подолгу смотрели на нее. Теперь ее не было видно, но окно было залито туманным блеском луны. Оглядевшись, я увидел на этом светлом четырехугольнике характерный силуэт Горицкого с его горбатым носом и острой бородой. Опершись подбородком на руки, он сидел неподвижно и глядел вдаль, туда, где за редкими домами, фабричными трубами и пустырями грузной полосой темнели деревья Волкова кладбища. Мне стало отчего-то жутко. Поднявшись с постели, я подошел к окну и тихо положил ему руку на плечо. Он вздрогнул.
- А, это ты? Погляди-ка, брат: э-вон, там на кладбище... мои косточки на месяце белеются...
Я взглянул: среди темных куп деревьев в двух-трех местах на лунном свете фосфорически ярко сверкали белые пятнышки... Были ли это стены церквей и колоколен, были, ли это часовенки над могилами, но под влиянием слов Горицкого, сказанных с выражением глубокой печали, эта даль показалась мне фантастическим темным полем с белеющими кое-где костями. Сердце мое сжалось глубокой тоской и жалостью. Я сел рядом, опершись тоже на подоконник, и мы с Горицким долго сидели так, глядя в смутную ночную даль, и разговаривали... О чем,- я не помню. Помню только, что мне от всей души хотелось сказать Горицкому что-то ласковое и утешительное. Но что же я, юноша, почти мальчик, мог сказать этому почти уже сгоревшему на жизненном огне человеку... И он, по-видимому, тоже хотел сказать мальчику что-то доброе, предостерегающее. Но тоже не находил ничего убедительного.
Только долго спустя я осмыслил себе душевную трагедию этого погибшего хорошего и даровитого человека и его поколения. Жизнь была пересмотрена вся и вся отвергнута. Это было сначала ново и интересно, но скоро интерес этого отрицания был исчерпан до дна. Одним отрицанием, одною злобою против жизни -
...сердце питаться устало,
Много в ней правды, да радости мало... *
Тогда Некрасов уже написал эти строки, подслушав их в жизни "нигилистического поколения"... Молодые души искали чего-нибудь, что могло примирить с жизнью - если не с действительностью, так хоть с ее возможностями... С трагедией Базарова Тургенев прикончил случайною смертью. В своей трагической предсмертной исповеди Базаров изливает весь яд безнадежного скептицизма, с которым жить все равно было нельзя. Какое-то бездорожье залегло перед этим поколением "мыслящих реалистов", мечтавших о разуме, свободе и полноте личности среди неразумной и несвободной жизни.
Все это я передумал и осмыслил позже, познакомившись с другими "старыми студентами" того же поколения.
А в ту лунную ночь, с бродившей где-то кометой и с галлюцинацией погибшего человека, мое сердце горело лишь жутким сочувствием и глубокой тоской... Я пытался говорить, что не все еще потеряно, что он, конечно, выдержит экзамен в будущем году, и тому подобные пустяки.
- Нет, братец... Брось эту словесность... Тянуть еще год?.. Зачем? И главное, пойми, дружок: все, все это зачем? все вообще?.. Соломон был умный человек: суета сует и всяческая суета!.. А тут еще вдобавок и суета-то пьяная... Так к чему тянуть лямку?
Понятно, что на этот вопрос, предложенный мальчику зрелым человеком, у мальчика не было готового ответа.
Вскоре Горицкий уехал из Петербурга, и я потерял его из виду. Впоследствии я пытался узнать у костромичей, с которыми меня сводила судьба, о дальнейшей участи Горицкого. Сведения были неопределенны и смутны. Вспоминали какого-то Горицкого, бывшего письмоводителем у одного из нотариусов, своего товарища и приятеля (может быть, того же верного Колосова)... Говорили еще, что это был человек очень способный и дьявольски остроумный, но горький пьяница...
И ничего больше я о Горицком, которого здесь называю настоящей фамилией, не узнал...
Приключение с иконой. - Мы расстаемся с Веселитским
Как-то ночью в нашей маленькой квартирке случилось необыкновенное происшествие. Часов около трех на половине хозяев, в спаленке, прилегавшей к нашей комнате, раздался страшный грохот, а затем послышались странные звуки, точно плач испуганного ребенка. Проснувшись и наскоро натянув на себя кое-какую одежду, я выскочил в комнату хозяев и сразу понял все.
Первое место среди незатейливой обстановки Цывенков принадлежало грузному большому киоту с иконой богоматери в тяжелой кованой ризе за стеклом. Перед этой иконой горела неугасимая лампадка, и Мавра Максимовна никогда не забывала купить для нее масла. Теперь этот киот лежал на полу с разбитым вдребезги стеклом. Лампадка упала, масло разлилось, и вздрагивавший огонек непогасшего фитиля кидал еще на эту картину разрушения дрожащие и неверные отблески.
Цывенко зажег лампу. Он был в одном белье, но не забыл надеть на нос толстые роговые очки. Курносое лицо с толстыми усами и николаевскими бакенами было печально и мрачно, а из-за занавески на двуспальной кровати виднелось круглое детское лицо Мавры Максимовны. Оно было искажено страхом. Почти истерически всхлипывая, она говорила что-то торопливо, прерывисто и невнятно, и в этом испуганном лепете я разобрал, что для обоих супругов это было не простое падение киота, а указующее знамение со стороны владычицы.
- Смерть это, смерть... Каролин Иванович,- голубчик, родная моя!.. Вы ученые, знаете: хорошо, как это мне помереть... А как Цывенку мому, не дай бог... Что я тогда буду делать, сирота безродная, на белом свете?.. Ох, смерть моя... Духу, духу нет.
И она судорожно хваталась за рубашку на груди... Цывенко, молча убиравший осколки стекла, вдруг заворчал из-под нависших усов:
- А мне что одному делать на свете?.. Не желаю я, не согласен... Никаким родом...
Он протестовал против кого-то угрюмо и дерзко, точно возражая на неправильное распоряжение начальства. Мне вспомнились Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна *, и я понял, что это потрясение, в особенности при сырой комплекции Мавры Максимовны и ее детском суеверии, прямо опасно. Подойдя к киоту, я стал с деловым видом рассматривать веревку. Она была тонка, вся обволочена паутиной и, очевидно, сгнила. Мавра Максимовна со страхом следила за мной...
- Послушайте, Федор Максимович,- сказал я уверенно.- Ну, как вам не стыдно? Давно ли вы меняли веревку?
- Да не меняли вовсе,- угрюмо ответил он.- Как киоту купил, с тех пор на ней и висит.
- Ну, а в углу сыро, веревка и сгнила. Было бы настоящее чудо, если бы такой тяжелый киот держался дольше на такой дрянной веревочке. Посмотрите сами...
Лицо бравого Цывенка несколько разгладилось, но толстуха по-прежнему нервно всхлипывала и хваталась за грудь. В это время вошел и Гриневецкий. Мавра Максимовна очень благоволила к нему... Она тоже была женщина, а у Мирочки было открытое лицо и светлые кудри херувима. Он принес стакан воды, сел на край постели и стал шутливо и ласково говорить с ней... Если бы владычица захотела дать знамение, то она оставила бы целыми и крючок и веревку и все-таки бы упала... Вот тогда было бы действительно чудо...
Цывенко совершенно убедился и, наклонив киот, показал супруге тонкую гнилую веревку. Взяв в другом месте, он оторвал еще кусок и покачал головой.
- Грехи наши... Не догадались... Как еще держалась, в самом деле, удивительное дело! Милость владычицы, что не зашибла никого...
Это естественное объяснение разгоняло страх. Мавра Максимовна перестала всхлипывать, задыхаться и хвататься за грудь.
- Вот спасибо вам... Вы люди ученые, авось, лучше знаете?.. - заговорила она, просветлев...- Цывеночка мой, может, и вправду помилует владычица? А?..
Ночные страхи улетали из спаленки этих простодушных людей, и я уже праздновал победу, как вдруг дверь от нашей комнаты внезапно раскрылась, и в темном четырехугольнике появилась мрачная фигура Василия Ивановича.
Нужно сказать, что к этому времени Василий Иванович даже для меня окончательно определился, и я нашел, что самая "циничная" характеристика Ардалиона - только горькая правда. Между прочим, он еще два раза ухитрялся получать деньги без нашего ведома и каждый раз прокучивал их с приятелем чиновником, после чего приходил делить с нами нашу нужду.
В это утро он как раз пришел после такого случая. Пытался вновь разыграть драму, но даже и я отнесся к этой попытке более чем холодно.
"Ахтерщик",- припомнилось мне замечание Горицкого, и я весь день не обращал ни малейшего внимания на глухие стоны похмельного Васьки. Васька отсыпался весь день, был в Katzen-jammer'e {Состояние похмелья (нем.).} и дулся на своей постели, порой язвительно ворча про себя какие-то ехидные замечания по нашему адресу. Теперь он стоял в темном четырехугольнике двери, освещенный лампой. Он был в одном белье и в туфлях на босу ногу, задрапированный, как в мантию, в пестрое лоскутное одеяло. Казалось, он нарочно принимает величаво-зловещую позу. Лицо у него было дряблое, измятое, нос обвис, углы губ мрачно опущены книзу.
- Нет... Што уж тут обольщаться,- заговорил он замогильным голосом, точно тень отца Гамлета,- у нас в семье был такой же случай: так же вот в полночь как гр-ромыхнет, знаете ли, семейный киот, а наутро хозяйка приказала долго жить... Бывают, я вам скажу, бывают таинственные предзнаменования... Много есть на свете, друг Горацио... Конешно, есть люди, которые и в бога не верят...- прибавил он, очевидно приноровляясь к Цывенкам...
Мавра Максимовна испуганно подняла брови и вдруг опять схватилась за грудь. Я задрожал от гнева и крикнул своему бывшему кумиру.
- Замолчи, болван!
Васька с удивлением взглянул на меня, но тотчас же повел плечом, задрапировался плотнее в свою мантию и сказал:
- Што ж, ругательство - не доказательство. Хотите, Мавра Максимовна, верьте, хотите нет, а я вам говорю: не к добру это, нет-с, не к добру, не к добру.
И, театрально повернувшись, он вышел, волоча за собой длинное одеяло. Гриневецкий весело захохотал, и этот смех рассеял опять испуг Мавры Максимовны. Она повернулась к двери и запальчиво сказала вдогонку:
- Не верю я тебе, Василий Иванович... Неправда. Они больше тебя знают... Аны вишь ходят, учатся... А ты все дома отлеживаешься, да Ваську мово мучаешь...
И, повернувшись к нам, она заговорила горячо:
- Злой он, нехорошая... Приучил Ваську мово гитару слушать. А теперь гляжу - что такое: как гитару заслышит, так куда попало и порскнет: намедни в форточку выскочил... А это он, Василий Иванович, забавляется, Васеньку мово мучит: зажмет голову, да и щиплет... Что, скажешь: - не правда, что ли?
Цывенко повернулся к двери, и усы его свирепо ощетинились. Но через минуту-другую из нашей комнаты послышался храп Васьки... А скоро и все успокоилось на нашем чердаке.
Я долго не мог заснуть. Мне было горько и обидно: как я мог так долго обольщаться! В сущности я был юноша неглупый и не лишенный наблюдательности, но мое воображение легко подкупалось предвзятыми представлениями... Как прежде,- в случае с Теодором Негри,- образ Васьки для меня раздвоился. Где-то на заднем фоне сознания рисовался Васька пьяница и сознательный обманщик, бесчестно заманивший Настю, но я не хотел, чтобы этот образ выступил на первый план, потому что полюбил создание моего воображения... А Васька по какому-то инстинкту актера угадывал мое настроение и играл соответственную роль. Только в последние недели стал явно сбиваться с тона: то щеголял кощунством, называя бога Тамерланом, то теперь говорил о "знамениях"...
На следующий день произошла тяжелая сцена. Васька, засунув руки в карманы, ходил размеренными шагами из угла в угол нашей комнаты, а я сидел за столом и высказывал ему горькую правду, мстя за свои прежние увлечения:
- Ты с первого дня играл роль,- говорил я...- Ты только прикидывался, что сопоставляешь статистику населения с законами... Ты лгал всем: и словами и молчанием... Ты совсем не жалел Горицкого, не обращался с словом убеждения к роговcкой компании, а напрашивался на выпивку, и тебя поделом прогнали в шею...
Васька продолжал невозмутимо шагать из угла в угол и с поражавшим меня самодовольством подавал реплики:
- Ну, што ж... Пусть актер... Все люди до известной степени актеры... Не обольщаюсь: не больно и умен... Сократ сказал: "Я знаю только то, что ничего не знаю". Не считаю себя умнее Сократа...
Эта неуязвимость совершенно вывела меня из себя, и я запальчиво продолжал:
- И никогда ты не напивался до чортиков, и никогда тебе не являлся твой двойник с бледным лицом...
Тут Васька вдруг повернулся и посмотрел на меня, как будто хотел, что-то сказать... Теперь я думаю, что зеленых ухастых чортиков он действительно видел и что двойник с горящими глазами ему действительно являлся. Но тогда я и этому уже не хотел верить, так как отрицал прежнего Ваську всего без остатка...
После этого, очевидно, дальше жить вместе стало невозможно. И действительно, вернувшись из института, мы уже не застали Ваську. Увязав в узел подушку, лоскутное одеяло, календарь Гоппе и гитару, он переселился на Броницкую.
После этого мы видали его только издали на Малом Царскосельском, порой с сожительницей чиновника, женщиной довольно пошлого вида. Он помогал ей тащить какие-то кульки и как-то удивительно быстро окрасился под тон новой среды.
Помнится, пасха в этот год была довольно поздняя. Мы с Сучковым решили обойти в пасхальную ночь несколько церквей. Побывали у Исаакия, потом прошли на окраины, к Миронию, и уже под утро возвращались к себе. На углу Большого и Малого Царскосельского проспектов у нашей часовенки вдоль высоких тротуаров расположились целой вереницей обыватели и обывательницы, выжидавшие конца молебна и освящения пасхальных яств. Мы шли вдоль тротуара, присматриваясь к группам и прислушиваясь к разговорам. Тут была простая публика нашей окраины: с рот, от Московской заставы, с Обводного,- больше женщины: лавочницы, кухарки, дворничихи, жены фабричных и мастеровых. Вдруг Сучков дернул меня за руку.
- Посмотри,- сказал он.
У тумбочки, на откосе тротуара, рядом с какой-то старой салопницей сидел Васька. Я едва узнал его: он как-то сгорбился, имел смиренный и благочестивый вид. По-видимому, бедняга страдал флюсом: щека у него была подвязана, и концы платка смешно торчали за ушами. Он вел тихую, очевидно, поучительную беседу с соседями. Я расслышал какой-то текст из писания.
- Здравствуйте, Василий Иванович,- сказал я громко, остановившись у этой группы. Васька вздрогнул и, повернувшись через плечо, не ответил на приветствие, по-видимому заметив в моем тоне насмешку. Наклонясь к своим собеседницам, он заговорил, понизив голос, но так, что мы могли слышать:
- Ноньче, матушки мои, развелось много такого народу, что уж не верят в бога и смеются над обрядами святой православной церкви...
Новую роль, в зависимости от новой среды, Васька выдерживая великолепно. Трудно было поверить, что перед нами - недавний студент, щеголявший кощунством и называвший бога "каким-то Тамерланом",- фраза, выхваченная из какой-то запрещенной книжки.
В это утро я видел Василия Ивановича Веселитского в последний раз.
Я разочаровываюсь в Ермакове и посещаю первое
Дела наши не поправлялись, настроение все больше тускнело. Розовый туман сползал со всего окружающего, обнажая действительность, прозаическую и серую. Гриневецкий тоже загрустил: третий год грозил уйти за первыми двумя, тогда как родители его были уверены, что сын уже на третьем курсе.
Приближался первый экзамен по высшей алгебре. Гриневецкому он был не труден: математика давалась ему легко. Мне было гораздо труднее. Вдобавок изъяны в одежде не позволяли мне аккуратно посещать институт, и я пропустил один срок чертежей. Мы решили с Гриневецким обратиться за пособием в кассу помощи студентам. Исправив с помощью Сучкова или Ардалиона недостатки своего костюма и написав прошение, я отправился в институт.
В этот день просителей принимал сам Ермаков. Это был человек довольно высокого роста, с крупными выразительными чертами и бледным лицом нездорового цвета, напоминавший мне описание Сперанского в "Войне и мире"*. Лицо его показалось мне несколько печальным и как будто разочарованным. Между ним и стоявшей за низким барьером тесной группой студентов залегла как будто легкая тень взаимного нерасположения. Принимая прошения, он делал вскользь короткие, угрюмые замечания. Наконец наступила моя очередь. Я стоял перед тем самым человеком, чье короткое извещение, полученное в маленьком городишке месяцев десять назад, так радужно осветило тогда мою жизнь. Взяв прошение, он окинул меня пытливым взглядом и спросил:
- Чертежи все сданы?
Я смутился и ответил:
- Не все.
- Так и знал,- произнес Ермаков, кивнув головой, как бы подчеркивая свою проницательность. Я хотел сказать, что не сдал только за один срок и что пособие мне нужно именно затем, чтобы наверстать потерянное время. Но я не сказал ничего. Ермаков уже обратился к другому, а я ушел оскорбленный.- "Так и знал"... Почему же он знал?.. Потому, что я плохо одет, бледен и желт от голода?..
На душе залег горький осадок нового разочарования. Я поднялся в чертежную. За нашим столом мой двойник заканчивал великолепный чертеж. Моей доски за этим столом уже не было. Институт был переполнен, и сторожа убрали мою доску, очистив место другому.
Значит, и они формально зачислили меня в разряд "плохих студентов". Понурив голову, я пошел вниз. Здесь я заметил, что студенты разных курсов входят в какую-то аудиторию. Я последовал за течением. В аудитории шла сходка. На столе стоял студент в блузе - фигура демократическая и угловатая - и делал доклад о результатах депутации к Ермакову. Речь шла, помнится, о требовании передать кассу помощи в руки самих студентов, так как теперь истинно нуждающимся получить трудно: пособиями пользуются "покорные телята", часто богатые барчуки. Докладчик говорил, упирая на о, с простонародными оборотами, и в аудитории то и дело раздавались сочувственные восклицания: "Правда, правда". Между тем Ермаков наотрез отказался отстаивать в совете требование студентов.
- Он перестал понимать молодежь,- закончил оратор.
- Правда, правда! - шумно подтвердила аудитория.- Нужно искать другие пути!..
Я, конечно, примыкал всей душой к этому решению и жадно ловил отголоски своего настроения в шуме и восклицаниях студенческой массы.
Под конец сходки ко мне подошел Зубаревский. Со времени нашей встречи на железной дороге и после, на Вознесенском проспекте, я всякий раз встречал его с каким-то особенным душевным облегчением. Было что-то простое, хорошее и душевное в этой невзрачной фигуре с скуластым лицом и утиным носом. Я не подводил его ни под какую литературную категорию, а просто радовался при встречах с ним.
- Ну, что, как живется? - спросил он.- Вы что-то нос повесили... В чем дело?
- Вообще плохо,- ответил я, отворачиваясь.- Тоска!..
Он задержал мою руку, о чем-то подумал и затем сказал:
- Вы бывали на каких-нибудь собраниях?
- Да вот сейчас...- ответил я.
- Нет, я говорю не о сходках... А бывали ли вы в кружках? Нет? Хотите побывать? Образуется тут один кружок, люди хорошие. Согласны? Ну, постойте немного, я вот тут переговорю.
Он кинулся вдогонку за каким-то студентом и, взяв его под руку, стал ходить в стороне взад и вперед по аудитории, о чем-то разговаривая. Оба при этом посматривали на меня. Я с некоторым волнением ждал результата: захотят ли они, умные, серьезные, принять меня? Я еще ощущал на себе пренебрежительный взгляд Ермакова... Вот и мою доску убрали из чертежной... Я чувствовал себя выбитым из колеи и несчастным... Но собеседник Зубаревского, очевидно куда-то очень торопившийся, попрощался с ним и приветливо кивнул мне головой через поредевшую толпу. Зубаревский вернулся ко мне.
- Дело устроено,- сказал он.- Приходите в воскресение в тринадцатую роту Измайловского полка, дом номер сто шестьдесят три, квартира такая-то. Когда вам отворят, спросите меня или такого-то (он назвал, кажется, Эндаурова *). Если нас и не будет, все равно вас пустят... Сходите, сходите... Народ будет хороший.
Я радостно направился домой. Была уже весна, сквозь быстро бегущие белые облака то и дело мелькали большие полосы яркого синего неба, в воздухе чувствовалась свежесть и особенное весеннее оживление. Но я все эти дни был во власти той особенной весенней тоски, с которой молодое создание будто провожает напрасно пролетающую жизнь. Эта тоска пришла со мною в институт и с особенной силой захватила в чертежной. Кто-то открыл там два или три окна, и с улицы неслось дребезжание экипажей, певучие крики разносчиков, суетливый шум быстро несущейся столичной жизни... А моя жизнь остановилась в каком-то мрачном углу... Вот и моя доска убрана со стола...
Сначала сходка, потом приглашение на собрание несколько рассеяли это настроение. Я предчувствовал что-то новое. Это будет не пьянство у Рогова, не бильярд в "Белой лебеди", не нигилистическая тоска Горицкого. Что-то новое, точно предчувствие нового откровения...
Под вечер в воскресение я отправился в 13-ю роту. Идти пришлось далеко. С моря надвинулись густые облака, моросил дождик, огни тусклых (кажется, тогда еще масляных) фонарей трепетали на подвижной поверхности тонких лужиц. При свете одного из таких фонарей я нашел дом No 163. Это был огромный, невзрачный домина, нелепо и грузно возвышавшийся над небольшими домишками в глухой улице, населенной служащими варшавской и петергофской дорог, мастеровыми с заводов и студентами.
Я вошел в ворота, поднялся на лестницу направо, на самый верх, в пятый или шестой этаж, и дернул звонок. За дверью послышались шаги, потом какой-то разговор... В дверях осторожно приоткрылась щелка, мелькнули два молодых глаза, и девичий голос спросил:
- Кого нужно?
- Зубаревского,- ответил я.
- Его нет.
- Ну, так Эндаурова...
- Тоже нет.
- Постойте, постойте,- торопливо перебил другой женский голос.- Как вас зовут? А, ну, войдите, пожалуйста...- И дверь открылась.
Я вошел в переднюю, скинул пальто на кучу других и не без смущения вошел в большую комнату.
- Это, господа, такой-то,- сказала впустившая меня молодая девушка.- Рекомендация Зубаревского и Эндаурова. Садитесь, пожалуйста.
Я пробрался в дальний угол и осмотрел собрание. Здесь было десятка полтора молодых людей и девушек, но колокольчик дребезжал то и дело, и входили новые лица. По тому, как они входили, раскланивались, занимали места, было заметно, что собравшиеся не были еще тесно сплоченным обществом. Замечалось стеснение и неловкость. Увидя знакомое лицо среди сидевших под стенками молодых людей, новоприбывшие радостно кидались туда, девушки обнимались и начинали шушукаться. Общего разговора не было. В открытую дверь виднелась другая комната, поменьше, со столом посредине и висячей лампой. За столом сидело несколько студентов и среди них три-четыре женские фигуры. Я догадался, что это хозяева или устроители собрания и еще - что они в затруднении, не знают, что с нами делать, и как будто ждут еще кого-то.
Раздался звонок... Вошел технолог большого роста в блузе и очках. По наружности и приемам он напомнил мне оратора на сходке, но фигура была культурнее. Он стал что-то рассказывать сидевшим за столом, и потом они заговорили тише, как будто совещались...
Между тем в нашей комнате стояло все то же напряжение. Не было чего-то, что объединило бы собравшихся.
Я с любопытством стал рассматривать девушек. Учащиеся женщины были для меня совершенной новостью. Тогда в нашем городе не было еще женской гимназии, и первая гимназистка из Житомира, Долинская, приехавшая на каникулы к матери в своем форменном коричневом платье, привлекала общее внимание. К Ваське раза два приходила какая-то Екатерина Григорьевна, женщина лет за тридцать. У нее были курчавые стриженые волосы, перехваченные круглой гребенкой, и пенсне на носу. В зубах, больших и некрасивых, вечно торчала папироса. В первый раз она явилась к нам еще в то время, когда Васька не спустился для меня с своей высоты, и помню, что в тот же вечер я написал брату восторженное глупое письмо, где описывал первую увиденную мною "нигилисткy". Помню, однако, что на заднем фоне и этого "литературного впечатления" стояло смутное реальное представление о жалком пошловатом существе с остатками институтских манер и нездоровой страстностью во взгляде.
Теперь передо мною были скромные на вид девушки, смущенные, как и я, и, как я, ждущие чего-то.
Мне показалось, что в дальнем углу я заметил своего двойника... Мне хотелось подойти к нему, но нужно было перейти через всю большую комнату... Да и я не был уверен по близорукости, что это он.
В дальнейших моих воспоминаниях об этом вечере - какое-то тусклое пятно, без ярких фигур и эпизодов. Заговорил серьезный студент, пришедший последним. Не помню, что именно он говорил, помню только, что и говоривший, и слушатели чувствовали, что что-то не удается, что в напряженную атмосферу пытается пробиться какая-то простая "настоящая" нота, но пробиться не может. Говорилось, помнится, о том, что, кроме специальных знаний, нужно еще искреннее желание обратить их на пользу родного народа. Это была как будто и правда, но пока эта правда вот здесь, сейчас, нас не объединяла.
Стало немного легче, когда пригласили в соседнюю комнату, где уже кипел самовар. У одной стены стояла простенькая кровать, покрытая белым пологом. На стене висел портрет Чернышевского и Михаила Илларионовича Михайлова...* Хозяйка, молодая женщина лет двадцати пяти, разливала чай. Другая, курчавая девушка брюнетка, как кошечка, ластилась к ней, и обе они показались мне такими чистыми, красивыми и хорошими, что мне вспомнилась родная семья... Хоть когда-нибудь, хоть раз в неделю, даже раз в месяц придти вот в такую квартиру, посидеть вечер в разумном и чистом женском обществе - казалось мне недосягаемым блаженством.
Но общий непринужденный разговор не наладился и тут; уходили в другую комнату, сбивались знакомыми кучками, говорили вполголоса. Потом стали расходиться, решив, что о дне следующего собрания участники будут извещены особо в институте и на женских курсах.
Я вышел в числе последних. В квадратный двор, обнесенный высокими стенами, моросил, как в колодезь, мелкий дождик. У ворот сидел неподвижный дворник, около него стояли две-три каких-то штатских фигуры. На улице тускло мерцали фонари с теми же отражениями на трепетных лужицах. В душе у меня было тоже тусклое разочарование. Вот я выхожу из этого дома, куда часа три назад входил с такой надеждой... Образ хозяйки и кудрявой девушки залег в памяти ласкающим мягким обаянием. Но я чувствовал, что это красивое пятно не имеет никакого отношения к моим надеждам. Остальное смутно и неопределенно, и мне невольно приходило в голову,- какие язвительные словечки отпустил бы Паша Горицкий по поводу этого неудавшегося собрания.
На углу 13-й роты и какого-то переулка меня обогнал мой двойник. У фонаря он посмотрел на меня, и я посмотрел на него... Да, это был он. До сих пор взгляды, которыми мы обменивались, были скорее взглядами нерасположения. Теперь мне опять захотелось остановить его, заговорить. В его глазах мелькнуло как будто то же желание. Но он шел быстро и, точно по инерции, прошел мимо. Я тоже его не окликнул, и он скоро свернул за угол. Когда я дошел до этого угла, какая-то фигура еще маячила в слякотном сумраке... Догнать его, поговорить по душе о том, что мы оба тут искали и чего не нашли, и почему это "не вышло"... Но когда я догнал шедшего впереди, то оказалось, что на нем обыкновенное черное пальто, а не серая шинель со споротыми гимназическими пуговицами...
Так я не догнал моего двойника, не знаю его фамилии, и никогда уже мы не встретились в жизни.
Гриневецкий уже спал, когда я вернулся на наш чердачок...
- Ну, что там было? - спросил он проснувшись.- Стоило ходить?
- Ничего интересного,- ответил я и стал без увлечения рассказывать о скучном собрании. Он зевнул, потянулся и скоро заснул.
На следующий день меня опять охватила весенняя тоска. Весь день я не находил себе места и принял вместе с Гриневецким приглашение в компанию студентов-химиков, которые занимались в это время в лаборатории перегонкой спирта. Попутно они изготовили несколько бутылок "ликера" и позвали целую компанию для торжественной пробы своего производства. Пили, пели песни, обнимались и в конце концов легли тут же вповалку, отравившись сивушным маслом. На следующий день, поздно, с болью в головах и с безвкусицей на душе вернулись мы с Гриневецким на свой чердачок. Здесь испуганная Мавра Максимовна встретила нас новостью: приходила полиция. Ввалилось сразу трое и перепугали бедную женщину до смерти.
- Как в тот раз, когда взяли нашего жильца... Спрашивали про вас: где были вечером третьего дня и поздно ли вернулись? Я уже хватила греха на душу: сказала - весь вечер дома сидели... "Мои, говорю, смирные... Все учатся". А вы вот какие смирные... Совсем дома не ночевали... Наживете вы беды...
Несколько дней после этого в институте, в строительном училище, в Семеновском и Измайловском полках, по ротам, проспектам и переулкам только и было разговоров, что о нашем тайном, собрании. Я вспомнил, что, отойдя три-четыре квартала по 13-й роте и случайно оглянувшись, я видел какое-то движение около большо