оте, вытянув передние ноги, и карабкается ими, а мужик бьет ее кнутовищем по голове, из которой смотрят человеческие глаза. На помощь ему подошел другой и оба долго, раздумывая и заходя с разных сторон, пытались ее вытащить.
Пьеса А. Вознесенского "Актриса Ларина". Я чуть не заплакал от бессильной злобы. Конец русской литературе! Как и кому теперь докажешь, что этого безграмотного удавить мало! Герой - Бахтин - почему он с такой дворянской фамилией? - называет свою жену Лизухой. "Бахтин, удушливо приближаясь..." - "Вы обо мне не тужьте... (вместо "не тужите") и т. д. О, Боже мой, Боже мой! За что Ты оставил Россию!
Вечером на кладбище. Месяц блестит в перепутанных сучьях, большая Венера, но все таки как-то сумрачно и траурно от земли и кое-где лежащего снега.
Потом небо стало туманиться и деревья стали еще тоньше и красивее.
Перечитал "Дядю Ваню" Чехова. В общем, плохо. Читателю на трагедию этого дяди в сущности наплевать.
26 Марта.
После обеда были на Казаковке, на мужицкой сходке. Изба полна. За столом несколько замечательных лиц. Лысый, с острым черепом старик в розовом полушубке; старик со вздернутым носом и хитрыми глазами; старик с желто-кофейным, морщинистым лицом; мужик с черной курчавой бородой и ярко-румяными щеками, все время игравший как на сцене. Очень хорош, как всегда для меня, запах полушубков. [...]
27 Марта.
После обеда сидели в избе Ивана Ульянова. Очень милый старик с постоянным приятным смехом. Две половины. Первая маленькая, с мокрым земляным полом. Тут всегда сидит полуслепая старуха. Во второй - с выбелеными стенами и горшечками для цветов на окнах - живет он сам и его жена, пожилая и уже вянущая. Вошли - она за работой возле окна, он на хорах в полушубке, курит. Солнце ярко освещает часть избы. [...]
А как влияет литература! Сколько теперь людей, у которых уже как бы две души - одна своя, другая книжная! Многие так и живут всю жизнь начитанной жизнью.
30 Марта.
На крыльце у Александра Пальчикова. Богат, а возле избы проходу нет от грязи и навозу. Полушубок, кубовая рубаха, видная из расстегнутого ворота, серо-серебристая борода. Весеннее небо, жидкие облака, ветер дует в голые деревья, качает их, а он говорит: "Ничего не будет после войны, все брешут. Как же так? Если у господ землю отобрать, значит, надо и у царя, а этого никогда не допустят". С большим удовольствием рассказывал, как ему на службе полковник раз "засветил пощечину". Крепостного права не хочет, но говорит, что "в крепости" лучше было: "Нету хлеба - идешь на барский двор... Как можно!"
Роман Григорьевой в "Совр. Мире". Ее героиня "легкая, воздушная", "затесалась в толпу..." Кончена русская литература!
1 Апреля.
[...] Больной старик греется на солнце возле избы. Задыхается. В нашу победу не верит. "Куда нам!" [...]
Коля рассказывал8, что встретил в "Острове" двух почти голых ребятишек - в рваных лохмотьях, в черных и мокрых, сопревших лаптях. Тащили хворост, увидали Колю - испугались, заплакали... И для этого-то народа требуют волшебных фонарей! От этого-то народа требуют мудрости, патриотизма, мессианства! О разбойники, негодяи!
2 Апреля.
Фельетон Сологуба: "Преображение жизни". Надо преображать жизнь и делать это должны поэты. А так как Сологуб тоже причисляет себя к поэтам, то и он преображает, пиша. А писал он всегда о гнусностях, о гадких мальчиках, о вожделении к ним. Ах, сукины дети, преобразители.
5 Апреля.
Жаркий последождевой день.
Охота в Скородном на вальдшнепов. [...] В лес пошли от караулки. В редких жидких верхушках деревьев белые глыбы грозовых облаков. Гремел гром. По низам прохлада, колокольчиками звенят птицы. Кое-где снег, ослепительный на солнце, на нем легкие лазурные отблески неба.
Возле караулки Настька моет калоши, собирается в церковь. Желтое страшно яркое на солнце платье. В избе дышать нечем, натоплено, все купались. Федор с мокрыми волосами, розовый.
При возвращении домой на несколько минут густой быстрый дождь. Все думаю о той лжи, что в газетах на счет патриотизма народа. А война мужикам так осточертела, что даже не интересуется никто, когда рассказываешь, как наши дела. "Да что, пора бросать. А то и в лавках товару стало мало. Бывало зайдешь в лавку..." и т. д.
8 Апреля.
Уезжаем в Москву, на Становую, на тройке. [...]
Никогда в русской литературе не было ничего подобного. Прежде за одну ошибку, за один неверный звук трепали по всем журналам. И никогда прежде русская публика не смотрела на литературу такими равнодушными глазами. Совершенно одинаково она восхищается и Фра Беато и Андже-лико, и Барыбой Городецкого. [...]
[Из Москвы Бунин ездил в Петербург, затем в Одессу. 25 мая 1916 года пишет Нилусу: "Приехал в Глотово".]
23 Мая 16 г., Елец9.
У парикмахера. Стрижет и разговариваем. Он про женский монастырь (оговорился от привычки быть изящным): дамский монастырь.
Для рассказа: встречный пароход на Волге всегда страшно быстр; ночь, уездн. город. Крепкий костяной стук колотушки.
Беллетрист. Пошлость "Белая как дебелая купчиха". [...]
Пьяный мужик шел и кричал:
Проем усе именье.
Сам зароюсь у [нрзб. - М. Г.]
В этом вся Русь. Жажда саморазорения, атавизм.
26 VI 16.
Гнало ветром дождь. Сейчас - 7 часов вечера - стихло. Все мокро, очень густо-зелен сад. За ним, на пыльной туче бледная фиолетово-зеленая радуга. Хрипел гром. [...]
[18 июля 1916 года Бунин пишет П. А. Нилусу:]
[...] Серьезно, - не о чем даже написать, так однообразно живу. Лето плохое, писать не пишу, разве стишки изредка... Все мы - Юлий, Вера, Коля - целуем, все мы здоровы пока. [...]
[Дневниковые записи Бунина возобновляются осенью:]
27 Октября 1916 г.
Читаю записки В. Бертенсона "За тридцать лет". Еще раз убеждаюсь в ничтожестве человеческих способностей - сколько их, людей, живших долго, видевших очень многое, вращавшихся в обществе всяких знаменитостей и обнаруживших в своих воспоминаниях изумительное ничтожество. Вспоминаю книгу Н. В. Давыдова - то же думал и ее читая.
Прочел (перечел) "Дневник Башкирцевой". [...] Все говорит о своей удивительной красоте, а на портрете при этой книжке совсем нехороша. Противное и дурацкое впечатление производит ее надменно-вызывающий, холодно-царственный вид. Вспоминаю ее брата, в Полтаве, на террасе городского сада. Наглое и мрачное животное, в башке что-то варварски-римское. Снова думаю, что слава Б., (основанная ведь больше всего на этом дневнике,) непомерно раздута. Снова очень непр[иятный] осадок от этого дневника. Письма ее к Мопас[сану] задирчивы, притязательны, неуверены, несмотря на все ее самомнение, сбиваются из тона в тон, путаются и [в] конце концов пустяковы. Дневник просто скучен. Французская манера писать, книжно умствовать; и все - наряды, выезды, усиленное напоминание, что были такие-то и такие-то депутаты, графы и маркизы, самовосхваление и снова банальные мудрствования. [...]
Мой почерк истинное наказание для меня. Как тяжко и безобразно ковыляю я пером. И всегда так было - лишь иногда немного иначе, легче.
Душевная и умственная тупость, слабость, литературное бесплодие все продолжается. Уж как давно я великий мученик, нечто вроде человека, сходящего с ума от импотенции. Смертельно устал, - опять таки уж очень давно, - и все не сдаюсь. Должно быть, большую роль сыграла тут война, - какое великое душевное разочарование принесла она мне!
24 уехала Вера, на тройке, на Становую. Мы с Колей на бегунах провожали ее до поворота на Озерскую дорогу. [...]
Коля по вечерам мне читает. [...] Продолжаем "Мелкого беса"10. Тоже хорош! Не запомню более скучной, однообразной книги. [...] В стихах у него был когда-то талант. [...]
28 Октября 16 г.
Почти весь день тихо, тепло, туман. Ходил с ружьем за голубями. Кисловато пахнет гнилью трав и бурьянов, землей.
Ночь изумительная, лунная. Гуляли, дошли до Пушешниковского леса. Вдали, низко по лесной лощине, туман - так бело и густо, как где-нибудь в Нижегородской губ.
29 Октября 16 г.
Не запомню такого утра. Ездили кататься - обычный путь через Пушешниковский лес, потом мимо Победимовых. С утра был иней на деревьях. Так удивительно хорошо все, точно это не у нас, а где-нибудь в Тироле.
Писать не о чем, не о чем!
4 Декабря 16 г.
Четыре с половиной часа. Зажег лампу. За окнами все дивно посинело. Точно вставлены какие-то сказочные зелено-синие стекла.
Вчера прекрасный морозный вечер. Кривоногие китайцы коробейники. Называли меня "дядя".
[Выписка из дневничка Веры Николаевны:]
Декабрь. [...] 14. Приезд Яна [в Москву. - М. Г.] [...] Убийство Распутина. Обед у Устиновых. Пьеса Зайцева у Корша. [...] 31 Ян лежит в постели. Встречали дома с индейкой и шампанским.
[Видимо, первые месяцы этого года Бунины оставались в Москве. В марте, как отмечено в дневничке В. Н.: "Отречение Государя. Революц. войска на улице".
В письме от 12 марта 1917 года Бунин пишет Нилусу:]
[...] не вини меня, что не писал тебе, - причина тому необыкновенно беспорядочная и неопределенная жизнь, которой я живу в Москве вот уже три месяца, из которых, кстати сказать, я целый месяц был болен. Я за это время строил не мало планов относительно упорядочения этой жизни, отъезда из Москвы и пр. - и все это разрушалось то вестями из Петербурга, то приостановкой железно-дорожного движения. А потом мне было до не [не до] планов и не до писем. [...]
Федоровы пишут, что их сосед Чарпов продаст свою дачу, т. е. не дачу, а главную часть ее с домом - за 18 т. Прошу ради Бога: поезжай к Федоровым, посмотри дачу. [...] и напиши мне свое дружеское мнение по сему поводу. Да поскорее, поскорее сделай все это. Если посоветуете покупать, приеду непременно в Одессу. [...]
[В открытке с почтовым штемпелем 19. IV. 17 Бунин пишет:]
Только что вернулся из Петрограда1. Завтра буду наводить справки, можно ли мало-мальски по человечески проехать в Одессу. Не понимаю, сколько же в конце концов просят за дачу!
[В Одессу Бунин, видимо, не поехал. 27 мая 1917 года он пишет Нилусу из Глотова:]
[...] Из Москвы, в апреле, я писал тебе - кратко, но дельно, хотел написать подробнее, да все тянул, а затем стал собираться в отъезд, а приехав сюда (три недели тому назад, в ужасную метель - это в начале мая-то!) захворал, - простудился.
Теперь скажу прежде всего о даче: повторяю, мысль о покупке дачи парализовалась у меня страхом немцев, которые еще, может быть, возьмут Одессу, а кроме того "товарищами". Теперь и так-то жить ужасно, а каково с собственностью! Словом, я это дело немножко отложил, но вовсе не поставил на нем креста. Все таки приютиться мне где-нибудь необходимо, а где, в некоторых отношениях, лучше Одессы? Здесь, я, очевидно, последнее лето. Если и не отберут у Пушешниковых землю, жить в деревне все равно им нельзя будет - мужики возьмут не мытьем, так катаньем. И, значит, возникает оч. серьезный вопрос: где мне существовать, летом, по крайней мере?
Ужасно, необыкновенно хотелось в апреле поехать куда-нибудь на юг. И будь возможность, я непременно приехал бы в Одессу. Но ты имеешь понятие, что такое значит ездить теперь по ж[елезной] д[ороге]? Наведя справки в Москве, я пришел к твердому убеждению, что поездку в Одессу надо отложить. Теперь мне кажется, что я все таки буду у вас, - м. б., в конце лета. И посему помни, что мысль о покупке дачи я еще не оставил. Я из-за этой дачи даже собрание сочинений продал. [...]
Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. "Анархия" у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что "лозунгов", но и простых человеческих слов - изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, - это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни2 и изолгавшееся на счет совершенно неведомого ему народа, - вспомнит мою "Деревню" и пр.!
Кроме того и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (живет от нас в двух шагах), зажег среди бела дня, как теперь оказывается, один мужик, имевший когда-то судебное дело с ним, а мужики арестовали самого-же пострадавшего, - "сам зажег!" - избили его и на дрогах повезли в волость. Я пробовал на пожаре урезонить, доказать, что жечь ему самому себя нет смысла, - он не помещик, а арендатор, - пьяные солдаты и некоторые мужики орали на меня, что я "за старый режим", а одна баба все вопила, что нас (меня и Колю), сукиных детей, надо немедля швырнуть в огонь. И случись еще пожар, - а ведь он может быть, могут и дом зажечь, лишь бы поскорее выжить нашего брата отсюда, - могут и бросить, - нужды нет, что меня здесь хотят в учредит[ельное] собрание выбирать, - "пусть Ив. А. там в Петербурге за нас пролазывает". [...]
Целую за посвящение, за похвалы и хулы "Петлистым ушам". [...] Тут главное - адский фон и на нем здоровенная и ужасная фигура. А согласись, что это удалось. [...]
[Из следующих записей Бунина первая - рукописная, другие перепечатаны на машинке:]
11 июня 17 г.
Все последн[ие] дни чувство молодости, поэтическ[ое] томление о какой-то южной дали (как всегда в хорошую погоду), о какой-то встрече...
В ночь на пятое Коля уехал в Елец - переосвидетельствование белобилетчиков. Все набор, набор! Идиоты. [...]
Шестого телеграмма от Веры. Седьмого говорил с ней по телефону в Елец. Условились, что я приеду за ней и за Колей, а по дороге заеду к Ильиным. Вечером Антон (австриец) отвез меня на Измалково. На станции "революционный порядок" - грязь, все засыпано подсолнухами, не зажигают огня. Много мужиков и солдат; сидит на полу и идиотски кричит Анюта-дурочка. В сенях вагона 1-го кл[асса] мешки, солдаты. По поезду идет солдатский контроль. Ко мне: сколько мне лет, не дезертир ли? Чувство страшного возмущения. Никаких законов - и все власть, все, за исключением, конечно, нас. Волю "свободной" России почему-то выражают только солдаты, мужики, рабочие. Почему, напр. нет совета дворянских, интеллигентск[их], обывательских депутатов? [...]
15 Июня 1917 г.
10 часов веч. Вернулись из Скародного. Коля, Евгений (который приехал вчера с Юлием из Ефремова) и Тупик ездили в усадьбу Победимовых, я, Юлий и Вера пошли к ним навстречу. День прекрасный, вечер еще лучше. Особенно хороша дорога от Крестов к Скародному - среди ржей в рост человека. В лесу птичий звон - пересмешник и пр. Возвращались - уже луна над морем ржей.
У Бахтеяровой сейчас хотели отправить в Елец для Комитета 60 свиней. Пришли мужики, не дали отправить.
Коля рассказывал, что Лида говорила: в с. Куначьем (где попом отец Ив. Алексеевича, ее мужа) есть чудотв[орная] икона Ник[олая] Угодника. Мужики, говоря, что все это "обман", постановили "изничтожить" эту икону. Но 9-го мая разразилась метель - испугались.
Тупик говорит, что в с. Ламском мужики загалдели, зашумели, когда в церкви запели: "Яко до царя": "Какой такой теперь царь? Это еще что такое?"
В Ефремове в городском саду пьяный солдат пел:
Выну саблю, выну востру
И срублю себе главу -
Покатилася головка
Во зеленую траву.
Замечательно это "себе".
В Ефремове мужики приходили в казначейство требовать, чтобы им отдали все какие есть в казначействе деньги: "Ведь это деньги царские, а теперь царя нету, значит, деньги теперь наши". [...]
7 Июля
[...] О бунте в Птб. мы узнали еще позавчера вечером из "Ранн[его] Утра", нынче вести еще более оглушающие. Боль, обида, бессильная злоба, злорадство.
Бунт киевский, нижегородский, бунт в Ельце. В Ельце воинск[ого] начальника били, водили босого по битому стеклу.
13 Июля 17 г.
Все еще мерзкая погода. Холодно, тучи, сев. зап[адный] ветер, часто дождь, потом ливень. Газетами ошеломили за эти дни сверх меры. Хотят самовольно объявить республику. [...]
27 июля 17 г.
Счастливый прекрасный день.
Деревенскому дому, в котором я опять провожу лето, полтора века. И мне всегда приятно вспоминать и чувствовать его старину. Старинный, простой быт, с которым я связан, умиротворяет меня, дает отдых среди моих постоянных скитаний. А потом я часто думаю о всех тех людях, что были здесь когда-то, - рождались, росли, любили, женились, старились и умирали, словом, жили, радовались и печалились, а затем навсегда исчезали, чтобы стать для нас только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины, прошлого. Они, - совсем неизвестные мне, - только смутные образы, только мое воображение, но всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого.
Еще утро, легкий ветерок проходит иногда по комнате, - открыты все окна. Которое нынче число? Если бы я даже не знал какое, я бы и так, кажется, мог сказать, что это конец июля, - так хорошо знаю я все малейшие особенности воздуха, солнца всякой поры года. В то окно, что влево от меня, косо падает на подоконник радостный и яркий солнечный свет, и глядит зеленая густота сада, блестящая под солнцем своей несметной листвой, в глубине своей таящая тень и еще свежую прохладу и то замирающая, затихающая, то волнующаяся и тогда доходящая до меня шелковистым, еще совсем летним шорохом. В другие окна я вижу прежде всего ветви и сучья старых деревьев - серебристого тополя, сосен и пихт, - и бледно голубое небо среди них, а ниже, между стволами, деревенскую даль: слегка синеющий на горизонте вал леса, желтизну уже скошенных и покрытых копнами полей, ближе - раскинувшееся по склону к мелкой речке поместье Бахтеярова, а затем, уже совсем близко, - старую низкую ограду нашей усадьбы, молодые елки, идущие вдоль нее, и часть двора, густо заросшую крапивой, - и глухой и жгучей, - которую припекает солнце и над которой реет крупная белая бабочка. Уже по одному тому, как высока крапива, мог бы я безошибочно определить, какое сейчас время лета. А кроме того, сколько едва уловимых, но мне столь знакомых, родных с детства, совсем особых запахов, присущих только рабочей поре, косьбе, ржаным копнам!
И течет, течет мое спокойное, родное, счастливое деревенское летнее утро. Смотрю на пятна тени, косо испещрившей под елками ограду, на крапиву, на бабочку; потом на тихо колеблющуюся возле окон серо-зеленую бахрому корявых горизонтальных сучьев пихты, на воробьев, иногда садящихся на солнечный подоконник и с живым, милым, как будто чуть-чуть насмешливым любопытством оглядывающих мою комнату. Не слушая, я слышу то непередаваемое, летнее, как будто слегка завораживающее, что производят летающие вокруг меня и роящиеся на подоконнике мухи, слышу шорох сада, отдаленные крики петухов - и чуть внятную детскую песенку кухаркиной девочки, которая все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее маленькому бедному существованию в этом никому из нас непонятном, а все таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробочку с картинкой... Я слушаю эту песенку, а думаю то о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было, - молодость, любовь, надежды, - то о том, где теперь косят работники, - верно уже у Крестов, - то о Тиверии, о Капри... Почему о Тиверии? Очень странно, но мы невольны в своих думах. И я представляю себе вот такое же, как сейчас летнее утро, с тем же самым солнцем, что горит на моем подоконнике, и совершенно ясно вижу белый мраморный дворец на горном обрыве острова, столь знакомого мне, и этого человека, которого называли императором и который жил в сущности очень недавно, - назад тому всего сорок моих жизней, - и очень, очень немногим отличался от меня; вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака...
Во втором часу вышел из дому, пошел в сад по липовой аллее, в конце которой, за воротами, светлело, белело небо. Земля суха и тверда, приятно идти, на земле лежат уже кое-где палевые листья. Солнце скрылось, потускневший сад был под синеватой тучей, заходившей с юга, - очень хорошо. За воротами серо-зеленые бугры кладбища (давно упраздненного), дальше открытое поле, желтое, покрытое где-то копнами, кое-где рядами. Удивительная бирюза между ними на севере, сладкий, еще совсем летний ветер дует с юга из-под тучи и еще по летнему доносится хлопанье перепела.
Четвертый час. Крупный ливень, град, - даже крыша от него дымилась как будто. К северу из-за тучи белая гора другой тучи и млеющий синий яхонт неба. В комнате с решетчатыми окнами сырая свежесть, запах дождя, мокрой крапивы, травы.
Пять часов. Сад на низком фоне свинцово-синей тучи. Высовывался из окна под редкие капли дождя на эту сырую пахучую свежесть, в одной рубашке - необыкновенно приятно, но почему-то страшно напомнило детство, свежесть и радость первых дней жизни.
Все дождь - до заката. К закату стало на западе, под тучей, светиться. Сейчас шесть. В комнате от заката, сквозь ветки палисадника, пятно странного зелено-желтого света.
Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!
[На этой записи кончаются деревенские записи Бунина, находящиеся в архиве. Дневник его с записями от 2 августа 1917 года до мая 1918 попал каким-то образом в Сибирь и отрывки из него были опубликованы в "Новом мире", Москва (10/1965, стр. 213 - 221), но среди напечатанного нет записей после 21 ноября 1917 года.
25 июля 1917 года Бунин в письме Нилусу писал, между прочим, следующее:]
[...] Добрых и бодрых настроений твоих не разделяю. В будущем, конечно, лучше будет - и относительно, и безотносительно, но кто же вернет мне прежнее отношение к человеку? Отношение это стало гораздо хуже - и это уже непоправимо.
До ярости, до боли кровной обиды отравляемся каждый день газетами. Порою прямо невыносима жизнь и здесь. [...]
[В письме от 7 октября он пишет:]
[...] прости, что так мало и редко пишу, - скверно себя чувствую, примотаны нервы всем, что творится, до-нельзя, а тут еще новая беда - болен Юлий Алексеевич (которого ты вообще не узнал бы теперь, - так он постарел, ослабел, изменился). [...] - думаю, что это неизлечимо, и полон самых ужасных ожиданий. [...]
Пока сидим в деревне. Скверно и жутко порой, но что делать! В Москву хотим поехать к концу октября. [...]
[16 октября Бунин все еще из деревни пишет Нилусу:]
[...] В Одессу на зиму? И это серьезно? Но, дорогой, где-же там жить, что есть? (Хотя я, вообще, не понимаю - где мы будем жить и что будем есть! Серьезно - трагическое положение!). [...]
В деревне невыносимо и оч[ень] жутко.
[В деревне Бунины оставались до конца октября. В дневничке Веры Николаевны сказано:]
22 октября: Первое известие о погромах за Предтечевым. [...] Волнение среди местной интеллигенции. Сборы.
[23 октября Бунин навсегда покидает родные места. Конспект Веры Ник.:]
Бегство на заре в тумане. Пленные. Последний раз Глотово, Озерки, Большая дорога... Бабы: "войну затеяли империалисты". Бешеная езда. Рассыпалось колесо. Семь верст пешком в валенках и шубах. Елец. Ни единой комнаты ни в одной гостинице.
[В Ельце Бунины пробыли до 25 октября (остановившись у Борченко), в Москву выехали 25-го. "Отъезд в I классе, - записано у В. Н., - мы - втроем и Орлов. Солдаты в проходах. Отношение не вражд[ебное]".
В открытке от 7 ноября 1917 года Бунин сообщает Нилусу:]
Мы с 26-го Окт. в Москве. Живы, здоровы. Адрес: Москва, Поварская, 26, кв. 2. [...]
[В дневничке В. Н. за конец ноября записано:]
26 Москва. Первые слухи о восстании. Телефон к Телешовым. Спасение 8000 рублей. Обед и вечер у них. Возвращение пешком домой. 27 - Начало большевиц. восстания. Горький у Ек[атерины] П[авловны]. Отказ Яна позвонить ему.
[Декабрь. - М. Г.]: 3. Конец больш[ого] восст[ания]. Обыски. [...] Серафимович. Его доносы на гимназиста и писателей. Среда. Изгнание Серафимовича. Книгоиздательство. Отказ писателей участвовать в одном сборнике с Серафимовичем]. [...]
6 [...] Устиновы пригласили Яна в Воронеж. Ян вечером у Толстых.
Рождество.
Среда у нас. [...]
[Дневничок-конспект В. Н.:]
Январь: Вечер писателей. Ужин у Толстых, устр. Делидзе. Среды в Кружке. Среды у нас.
[Дневниковые записи Ивана Алексеевича от 1 января 1918 г. до 20 июня 1919 г. вошли в его книгу "Окаянные дни".
Среди бумаг Веры Николаевны я обнаружила перепечатанные на машинке страницы воспоминаний о весне 1918 года. Привожу выдержки:]
Первое мая нового стиля падало на Среду Страстной. Большевики, истративши очень много денег на праздник пролетариата, отметили его, как полагается, красным цветом, шествиями, музыкой, пением интернационала рабочими и работницами, которые приплясывая и нестерпимо перевирая мотив, кричали: "вперед, вперед, вперед!.." и всю ночь Москва, давно уже привыкшая с заходом солнца погружаться во тьму, пылала всеми огнями дорого стоющей иллюминации вплоть до рассвета... А в Святую ночь новые хозяева не только решились нарушить вековой обычай - лишить москвичей Кремля и волнующих полновесных ударов Ивана Великого, - но даже ради такого большого праздника не позволили хотя бы скудно осветить улицы. И все мы, пробиравшиеся в полной темноте в свои приходы или соседние церкви, ежеминутно оступались, спотыкались, - уже дворники, переименованные в "смотрители дворов", ничего не делали, и на тротуарах лед не скалывался, и образовывались неровные бугры.
Мы с Яном были у Заутрени в церкви "Никола на Курьих Ножках". Родители не рискнули пробираться в темноте... Маленькая уютная старинная церковка была полна народом. Когда мы вошли, пели "Волною морскою" и слова "гонители" и "мучители" отзывались в сердце совершенно по-новому. Настроение было не пасхальное, - многие плакали. И первый раз за всю жизнь "Христос Воскресе" не вызвало праздничной радости. И тут, может быть, мы впервые по-настоящему поняли, что дышать с большевиками одним воздухом невозможно. [...]
Большинство уже не доедало. Сыты были лишь те, у кого имелись запасы. [...]
Почему-то у нас в доме не придавали серьезного значения "экономической разрухе", о которой более жизненные люди порой нам говорили и всерьез никто не представлял, что жизнь дойдет до того, до чего дошла в 1919-20 годах, а потому в ожидании лучших времен мы лишь сокращались и сокращались в потребностях. Хозяйство с каждым днем делалось все менее и менее сложным, и свободного времени оказывалось очень много. [...] устанешь от впечатлений шумных улиц, приобретавших все более хамский вид, от бульваров с зелеными газонами, где в прежнее время желтели или мохнатились одуванчики, а теперь парами лежит освобожденный народ и усыпает шелухой подсолнечной свежую траву - вот и свернешь незаметно для себя в переулок и ходишь от одного особняка до другого и думаешь о былых временах, смутно ощущая уже, что старый мир, полный несказанной красоты и прелести, уходит в Лету! [...]
Об отъезде я думала тоже мало. С одной стороны, отгоняла неприятную мысль о разлуке с близкими, а с другой, привыкнув за одиннадцать лет к скитальческой жизни, я довольно просто относилась к отъезду в полной уверенности в скором возвращении назад.
Жить мы уже стали кварталами. Развлекаться - только литературными "Средами", которые после изгнания из "Кружка" происходили в воскресенье в приютившем их "Юридическом Обществе" на Малой Никитской.
В начале мая Ян вместе с Ю. И. Эйхенвальдом1 ездили в Тамбов и Козлов, где устраивались "Бунинские вечера", откуда они привезли окорока, муки и круп, а Ян еще твердую и непоколебимую уверенность, что нужно уезжать, и как можно скорее, на юг, где с воцарением Гетмана большевики были прогнаны. Его поездка дала ему подлинное ощущение большевизма, разлившегося по России, ощущение жуткости и бездонности.
К хлопотам и сборам в связи с отъездом я относилась пассивно. Все делал Ян. [...]
По совету опытных людей Ян решил ехать через Оршу. Ему обещали в санитарном поезде устроить проезд. Была пора обмена пленными. И довольно часто из Москвы уходили эшелоны с немцами. [...]
Мы звали с собой ехать Юлия Алексеевича, но он решил ждать выздоровления Н. Ал. П[ушешникова], который тоже намеревался приехать к нам. [...] Почему не поехал Юлий Алексеевич? Трудно сказать. Вероятно, и он, несмотря на свой пессимистический ум, не представлял, до чего могут довести страну большевики и до чего они упрочатся. [...] Кроме того, у него была квартира, были книги, конечно, если бы он уехал, то квартиру потерял бы. [...]
В четверг утром 23 мая я, наконец, услыхала давно жданные, но все же для меня жуткие слова: "Поезд No такой-то отходит сегодня в 5 часов пополудни, в три часа вы должны быть на вокзале. [...]"
[Эти воспоминания В. Н., как и ее записи, сделанные во время пути (листки, вырванные из записной книжки, исписанные карандашом) датой отъезда называют 23 мая.
В "Розе Иерихона"2 Бунин писал, что Москву он покинул 21 мая 1918 года. Думается, что эта дата основывается на другом источнике, а именно дневничке-конспекте Веры Ник. Записи, относящиеся к отъезду из Москвы, более позднего, судя по почерку, происхождения, чем все другие. Вера Ник., видимо, по памяти заполняла этот пробел и, несмотря на свое исключительное внимание к датам и прекрасную память, ошиблась, а может, просто описалась.
Немногочисленные записи этого времени, очевидно, стилистическая переделка путевых заметок Веры Николаевны. Они написаны чернилами, почерком Бунина:]
25 Мая 1918 г. (старый стиль).
11 часов утра (по "нов[ому] времени"), Орша.
Вдоль полотна ж[елезной] д[ороги] досчатые шалаши, в них беженцы из России, возвращающиеся на родину, на Украину.
Мы третий день в пути. В Москве приехали на Савеловский вокзал в 3 ч. дня, 23-го, провожал Юлий, простившийся с нами на подъезде. В поезд сели только в 7 ч. - раньше отправляли "пролетарских" детей на каникулы в Саратовскую губ. - затеи Луначарского. С Сав. вокзала мы тронулись только в час ночи, а с Александровского - в 3 ч. Спать пошли только в 4 - до того сидели с доктором этого санитарного поезда, пили тминную водку3. В Вязьме были в 3 ч. 24 мая и стояли там до вечера. В Смоленск прибыли рано утром 25-го, откуда тронулись в 5 утра. В Орше стоим уже 3 часа, не зная, когда поедем дальше.
26 мая.
Двинулись в 11 ч. 20 м. утра. В 12 ч. без 10 м. мы на "немецкой" Орше - заграницей. Ян со слезами сказал: "Никогда не переезжал с таким чувством границы! Весь дрожу! Неужели наконец я избавился от власти этого скотского народа!" Болезненно счастлив был, когда немец дал в морду какому-то большевику, вздумавшему что-то сделать еще по большевицки.
Время здесь уже нормальное.
Немецкий пост, купил у немцев бутылочку кюммеля. За завтракам и обедом у нас в поезде был помощник коменданта станции, немец 23 лет.
Едем на Жлобин.
27 мая (9 июня). Воскресенье.
Утром Минск. Серо, скучно. Узнали, что поезд пойдет на Барановичи. Из поезда пришлось непосильно тащить вещи на другой, Александровский, вокзал - больше версты. Помогли 2 больных солдата.
[Путевые записи Бунина на этом кончаются. Следующая запись касается Киева. О продолжении пути говорится в заметках Веры Николаевны:]
[...] На вокзале [т. е. Александровском вокзале в Минске. - М. Г.] выпили кофе с миндальными пирожками. Рядом сидели два студента из Киева, кот[орые] дали нам сахару и рассказали о взрыве. От коменд[анта] станции, немца, я узнала, что нам нужно ехать на Виленский вокзал. [...] На вокзале мы узнали, что нужно взять пропуск для получения билетов на выезд. Поехали за разрешением, на главной улице в каком-то большом доме у подъезда стоят пруссаки и жаждущие выехать обыватели.
Когда мы поднялись наверх и прошли мимо немецких часовых и, наконец, попали в комнату, где что-то писали и чего [-то. - М. Г.] ожидали, нас охватило отчаяние, т. к. выяснялось понемногу, что пропуски выдаются с большим трудом, что нужно коменданту подавать прошение, написанное на немецком языке. [...]
Ян был взбешен, расстроен, прямо не знал, что делать. Я все думала, все обращалась то к тому, то к другому, и получала в ответ "keine Zeit", довольно грубым тоном.
Вдруг мы увидели сестру милосердия, в кожаной куртке и пенснэ. Когда она узнала, в чем дело, она выразила готовность помочь, сказав: "Да кто же вас не знает, Ив. Ал.". Она сказала немцам, кто Ян, и те согласились дать нам пропуск. [...] в конце концов мы получили пропуск и, поблагодарив сестру, отправились на вокзал. [...]
Затем мы сели обедать, и вдруг Ян говорит: "Да это Вера Инбер4 идет". Мы раскланялись, они подошли к нам. Оказывается, она проехала с датским посольством. В Орше ее чуть было не вернули обратно в Москву. Она едет в Одессу.[...]
Билеты нам продали в III-ий класс. [...] Ян был мокр, ветер гулял по вагону. Когда пошел контроль, я попросила их, нельзя ли за хорошую мзду перевести нас во второй класс, и он быстро согласился. Они перенесли наши вещи и посадили нас в просторное купе, где уже сидело 2 польских офицера, инженер-поляк и какой-то усач. [...]
[Без даты:]
Сидим на палубе5. Как хорошо. Легкий ветерок, солнце. [...] Мне только жаль оставшихся в Московии. Но Ян долго не позволяет быть на воздухе и сейчас мы пьем пиво и едим удивительно хорошее сало. Он повеселел. Много говорит. [...]
Седьмой час, мы где-то стоим. После грозы в воздухе разлилась приятная прохлада. Чувствуем сильную усталость и очень рады, что плывем на пароходе. В вагоне могла быть такая же теснота, какая была и вчера, когда в наше купэ ввалилось человек 8 офицеров польского легиона со своими пожитками, занявшими все пространство на полу и целую верхнюю лавочку. [...]
[Заметки В. Н. обрываются. Возвращаюсь к записям Ивана Алексеевича:]
Лето, восемнадцатый год, Киев.
Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин - бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается - и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в растегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него.
[В Одессу Бунины приехали в начале июня 1918 года, вероятно 3/16 июня, так как в Одесском дневнике Веры Николаевны под датой 3/16 июня 1919 года сказано: "Год, как мы в Одессе". Жизни в Одессе посвящен пространный дневник В. Н., как и страницы записей Бунина, сохранившихся в том виде, как были сделаны в свое время. Это пожелтевшие, исписанные его рукой листки бумаги, размера "фолио", сложенные пополам. Почерк нервный и местами неразборчивый. Начало и конец отсутствуют. Относятся эти записи ко времени, когда Одесса находилась в руках большевиков в 1919 году. Предполагаю, что из этих заметок частично родились впоследствии "Окаянные дни".
Из дневника Веры Николаевны, перепечатанного на машинке, иногда в нескольких вариантах:]
17/30 июня.
Мы на даче Шишкиной1. Опять новая жизнь. [...] Я сижу на веранде с цветными стеклами - как это хорошо! На столе розовые лепестки розы, а в бутылке красная роза - принес Митрофаныч2: "Лучшая роза из моего сада!"
У нас Нилус. Он согласился на предложение Яна жить с нами, Буковецкий еще колеблется.
19 июня/2 июля.
[...] Ян опять в городе. Мне жаль его. Но сама я еще не способна на трепку. [...] Отдыхаю от людей, от забот. Рада, что мы живем вдвоем. [...] Отравляет мысль о Москве. Как там живут? Голодают ли? Мы ничего не знаем почти месяц.
Объявился Керенский. "Одесские Новости" поднимают его на щиты, сравнивают с Гарибальди и Мицкевичем... [...]
20 июня/3 июля.
[...] Ян все "вьет свое гнездо", - дай-то Бог, чтобы его труды не пропали даром!
22 июня/5 июля.
[...] Вчера вечером пили чай у Недзельских. У них был художник Ганский, первый русский импрессионист. [...] Пришли туда и Тальниковы3. Впрочем, Юлия Михайловна скоро ушла и хорошо сделала, т. к. между Ганским и Тальниковым возник очень острый разговор по поводу евреев. Ганский ярый юдофоб, почти маниак. [...] Тальников сдерживался, но все