я он. - Я вам дам лекарство, <...> - alcool camphre {Камфарный спирт (франц.).} - его продают в любой аптеке, без рецепта. Делайте растирание всего тела, два раза в день, утром и вечером, только не сами... ни в каком случае.
- Некому мне этого делать. Я живу в пансионе, где все жильцы - студенты; комната моя наверху, хозяйка - живёт внизу, она занята с утра до вечера, и мне право даже неловко обращаться к ней с такой просьбой...
- Как-нибудь устройте, - я говорю только, что вам это полезно. Потом пилюли. Принимайте по три раза в день перед пищей. Нравится вам электричество?
- Да, в Петербурге я пробовала.
- Ходите сюда три раза в неделю на электризацию. Я дам вам талон. С ним придёте вы сюда в понедельник к доктору Fourchon. Он даст вам билет на пользование ваннами. Только помните моё слово: не ждите прямой пользы от этих лекарств. Одни они вам не помогут.
Он протянул рецепт. Я шла домой, как в тумане.
"Нельзя вылечиться при таких условиях" - и смутное сознание предсказывало мне, что это правда. Так вот отчего не помогали мне ни морские купанья, ни лекарства! Он прав, он прав, он прав...
Мне невозможно, немыслимо изменить условия своей жизни, нельзя создать семью, раз её нет, - мне не с кем жить.
А если я совершенно одинока - кто же позаботится обо мне? А главное, - кто изгладит из моей совести эти воспоминания, этот ужас невольно совершенной ошибки, кто изгладит последствия семейного деспотизма?
Как я ни боролась со средой, как ни поднялась высоко надо всем, что меня окружало, - всё же и я человек, и моя душа уязвлена.
Приговор простой и ясный: меня нельзя вылечить, - значит, приходится жить под гнетом этого ужасного состояния.
И хотелось бы мне сказать громко: "Люди! вот среди вас гибнет человек, которому нужно так мало, так мало... искра любви, ласки, участия...
Дайте мне её и я оживу! я буду снова в состоянии работать!"
Но я знаю, что гордость запрещает мне показывать людям, как я страдаю... она и на курсах заставила меня замкнуться в себе... И люди всё равно не поймут, что мне надо... Так что некому мне этого дать...
23 декабря.
Получила билет на электризацию в Сальпетриер. Сиделка и служитель, которые её делают, без стеснения обирают больных, хотя на стене висит печатное объявление: "служащим принимать деньги и какие бы то ни было подарки от больных строго воспрещается". По окончании сеанса сиделка становится у дверей, и серебряные и медные монеты так и сыплются в её передник. Никто не ускользает от этого обязательства, но меня, как студентки, она побаивается, хотя каждый раз, как я ухожу, провожает долгим яростным взглядом, потому что я из принципа - понятное дело - не стану давать взяток.
25 декабря.
Вот и Рождество. Два дня не будет лекций. Вчера вечером пошла немного пройтись по улицам. Нарочно выбрала ближайшую от нас, где живёт рабочее население - rue Monffetard. Узкая и длинная улица извивается точно коридор. Здесь в обычае праздновать канун Рождества - как у нас Пасху: в церквах служат messe de minuit {Полночная месса (франц.).}, в домах устраивают весёлые "reveillon" {Бдения (франц.).} и едят кровяную колбасу - по-здешнему - "boudins".
Было десять часов вечера. Улица-коридор кишела народом, точно муравейник. Все лавки были открыты и ярко освещены; пение, шум, музыка, крик, смех... И так везде в эту ночь, на всех улицах Парижа.
Какая разница между этой пестрой, шумной, весёлой рождественской ночью - и нашей, в России! И мысль уносится далеко-далеко, и в воображении - бесконечные снежные равнины моей родины, среди которых затерялись столицы, города и деревни.
Как хороши эти деревни при лунном свете, как фантастичны леса зимою! <...>
Чудная, таинственная, мистическая северная ночь!
Сколько в ней поэзии, сколько странной грусти... хочется отрешиться от себя самой, хочется уйти, улететь куда-то, - и не знаешь куда... хочется уйти из этого мира, жить вне пространства, вне времени...
А здесь, здесь!..
Тоска ещё более сдавила сердце, когда среди крика и шума пробиралась я к себе в свою холодную, одинокую комнату. Что может быть прозаичнее встречи праздника в таком шуме и гвалте?..
Сегодня - как оделась - легла. Не вышла ни к завтраку, ни к обеду... Студенты-агрономы такие ограниченные малые, только и умеют говорить о своих репетициях да экзаменах. Так как я с ними не кокетничаю, то на меня они нуль внимания. Хозяйка опять пришла ко мне в комнату, утешает меня, как умеет. Добрая душа! Но помочь она мне вряд ли может. <...>
29 декабря. Встретилась сегодня с Бабишевой.
- А-а, Дьяконова, пойдёмте к нам! - и потащила к себе. <...>
Среди болтовни о всяких пустяках, о том, как она устроилась, как она начала ходить слушать лекции, в какие дни, - она вспомнила, что я хотела идти к доктору.
- Ну, что? как? где были?
- В Сальпетриере. <...>
- Ну, а что вам сказал врач?
Меня передернуло от внутренней боли.
Это так напомнило его приговор - сознание своего безвыходного положения. И я как можно короче ответила: "ничего... сказал, что мне вредно жить одной... велел делать растирания - тоже нельзя самой. Лекарства одни не помогут. Вот и всё".
Я говорила спокойным и ровным тоном.
Бабишева очень близорука, и в буквальном смысле слова дальше собственного носа ничего не видит. Она не могла рассмотреть ни выражения моего лица, ни скрытой иронии, которая звучала в моём голосе.
Дочь её в это время возилась со спиртовой лампочкой, приготовляла кофе.
- Да? - сказала Бабишева своим обычным добродушным тоном. - Только как же вам это сделать-то? Здесь у вас никого нет. Ишь, какой! Лекарства одни не помогут, надо изменить условия жизни. А коли их нельзя изменить? Тогда постарайтесь так, чтобы одни лекарства помогли. Это вздор. Я никогда не поверю, чтобы обстановка могла так много значить. Ведь он вам и пилюли дал, и электрические ванны. Подумайте только! Э-лек-три-ческие ванны. Покажите-ка мне его рецепт... М-м-м... н-да, верно! Так вот и принимайте-ка их, - берите ванны и растирания делайте - сами. Конечно, неудобно, - но что же делать? А что он про обстановку жизни вам говорит - вздор это, голубчик мой; раз изменить её невозможно, так и не думайте лучше об этом...
И Бабишева, удобно развалясь в кресле, свернула и закурила новую папиросу.
- Лялька, да что это ты сегодня с кофе долго возишься? или опять голова болит? опять вчера долго сидела? поди ляг, отдохни, а я уже сама тебе в комнату его принесу.
- Ах, оставьте, мама, право! - капризно возражала бледная Ляля.
- Мне это надоело. И голова не болит, и легла я не поздно, всё сама сделаю. Сидите, не беспокойтесь, я сейчас кончу и вам подам.
Мать с дочерью соперничала во взаимных услугах и нежности.
Они читают много хороших книг, говорят умно и либерально о любви к народу, к рабочим, ко всем несчастным, униженным, оскорблённым.
Перед ними был несчастный человек, и, однако, ни мать, ни дочь не предложили мне и сотой доли своих услуг, не дали мне ни лепты участия, симпатии, которые так существенно нужны мне.
И я ушла, отказавшись от кофе, ушла из этих меблированных комнат, где отношения матери и дочери создали почти домашнюю семейную атмосферу и придали им уютность. Я ушла в холод декабрьской ночи в свою ужасную одинокую комнату.
31 декабря.
Ещё несколько часов, и человечество встретит Новый Век.
Когда подумаешь, какое море печатной и писаной бумаги оставит по этому поводу девятнадцатый век своему преемнику, - перо падает из рук и не хочется писать. На всех углах земного шара люди ждут его, пишут, рассуждают, подводят итоги, пытаются заглянуть в тёмную даль не только "нового года", как они привыкли это делать, но и "нового века".
И есть отчего работать фантазии... Ведь ни один из предшествовавших веков не вступал в жизнь при такой интересной обстановке. Прогресс - эти сто лет - летел буквально на всех парах, и то, на что раньше требовались годы, десятки лет, в наш век делалось в месяцы и недели.
Никогда человеческий гений не работал с такою силою, не охватывал столько сторон жизни, не проникал так глубоко во все её изгибы. Кажется, что человечество вышло из детства, из бессознательного грубого состояния дикаря, и вступает в новый век юношей, при полном биении всех своих жизненных сил. Юноша не сознает вполне, что ему надо делать, но в его сознании нет уже той живости, дикости, зверских инстинктов, которые так сильны в детском возрасте. Он стыдится этих порывов, и в нём развивается совесть, просыпаются нравственные вопросы. Мы вступаем в двадцатый век с Толстым и Ибсеном,- пусть помнят наши потомки...
Через сто лет не только мы умрём, но и дети наши, которые рождаются теперь, на которых мы возлагаем столько надежд и упований.
Умрёт и моя племянница, о рождении которой недавно известила меня Валя и которую на пороге двадцатого века назвали Надеждой.
Не сказать ей слов "двадцать первый век". А между тем, мы живём и не думаем о смерти, и каждый раз она является для нас неожиданностью. Смерть - это нечто чудовищное, страшное, но вечно новое, как любовь. Недаром людская фантазия так часто соединяет их вместе.
В любви творческая сила, потому что она создаёт будущее - детей...
Люди так часто изображают её аллегорическими фигурами, женщинами в разных позах. Я бы выбрала проще - нарисовала бы толпу детей. В них будущее человечества, которое создаёт жизнь. Почему не избрать ребенка эмблемой будущего? Жизнь - творчество, которое поддерживается надеждой...
И на пороге двадцатого века - мысли летят к родине.
Увижу ль, о друзья, народ не угнетённый
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещённой
Взойдёт ли наконец прекрасная заря? {*}
{* Из стихотворения А. Пушкина "Деревня".}
20 января.
<...> Пойду опять туда, в Сальпетриер, к одиннадцати часам. <...>
Большая палата была вся выкрашена голубовато-серой краской; белые постели, высокие, выше чем у нас, с отдернутыми занавесками - были все заняты больными. У меня защемило сердце при виде этих несчастных женщин. Хорошенькие и некрасивые, молодые и старые - но все лишенные разума - они сидели, читали, вязали, тихо разговаривали, а некоторые просто лежали, неподвижно, тупо смотря в потолок.
Тихо и плавно двигаясь, точно неся осторожно на голове свой чёрный тюлевый чепчик с лентами, подошла ко мне надзирательница.
- Подождите немного, мсье Ленселе сейчас придёт.
Я села у стола и развернула газету. Вся обстановка и вид этих несчастных угнетающе действовали на меня, и я не смела поднять глаз от газеты. И когда я решилась, наконец, посмотреть - увидела, что надзирательница ходила с ним по палате.
Они медленно переходили от одной постели к другой; по мере того, как кончался обход и оба они приближались к столу у дверей, - обрывки фраз явственно долетали до меня.
На первой от дверей кровати лежала пожилая женщина, которая, едва увидела его, горько заплакала и стала на что-то жаловаться.
Я прислушивалась напрасно. Ничего нельзя было расслышать сквозь рыдания. Он что-то сказал ей; больная отрицательно покачала головой и расплакалась ещё больше.
Мне вспомнилось, как Бабишева поражалась грубостью здешних врачей в госпиталях, - и стало страшно: что, если он, выведенный из терпения этой бесконечной жалобой, - вдруг резко и грубо оборвет её.
Но нет... женщина всё рыдала, а он всё стоял перед ней, тихо и ласково говоря ей что-то. <...>
Наконец, больная успокоилась, подняла голову, вытерла слёзы. <...>
Он сказал несколько слов надзирательнице и подошёл к столу.
Надзирательница положила на стол целую кипу каких-то листочков, и он быстро начал подписывать их один за другим.
- Ну, теперь я к вашим услугам, - сказал он, подписав последний листок. - Пойдёмте за мной.
Мы вышли опять на тот же двор, где я встретила его в первый раз. Он пошёл было в ту же клинику Шарко, но скоро вернулся.
- Эта комната занята. Пойдёмте в другую. <...>
Он заглянул туда: - Здесь свободно. Войдите.
Кабинет - немного темноватый - был обставлен просто и уютно; топился камин, на нём мерно тикали чёрные часы. <...>
- Вы ходите сюда на электризацию? Не хотите ли я дам письмо в госпиталь Брока. Это гораздо ближе к вам, и удобнее ходить...
- Спасибо, мсье.
- Н-да... Вы всё в том же состоянии! Не занимаетесь, не ходите на лекции?
- Нет... Я совершенно не в состоянии работать... Я потеряла все свои умственные способности...
- Ну, это вздор, - с живостью перебил он меня тоном, не допускавшим возражения. - Вы просто находитесь в угнетённом настроении... Вам надо выйти из этого состояния.
- А так как я не могу, то... не надо жить...
- Я ожидал, что вы это скажете. Вы, славянская раса, слишком чувствительны, мистичны, скажу даже - иногда слишком экзальтированны. К чему думать о самоубийстве? Ведь вы вовсе не так безнадёжно больны. Вам надо справиться с собою - и только. Чтобы жить в этом мире, надо иметь цель. Какая ваша цель?
- Какая цель? - повторила я. И машинально, как заученный урок, проговорила: - Я поступила на юридический факультет, чтобы открыть женщине новую дорогу... чтобы потом добиваться её юридического уравнения с мужчиной... чтобы её допустили в адвокатуру...
- Вы хотите посвятить свою жизнь защите интересов женщины? Хорошо. Так вот и сосредоточьте ваши силы и постарайтесь овладеть собою, чтобы потом быть в состоянии работать.
- Но я не могу, не могу... у меня нет сил, эта беспрерывная головная боль измучила меня совершенно... Лучше умереть... И голос мой дрогнул и оборвался.
- Voyons... Выкиньте эти мысли из головы, успокойтесь.
Но ужасное воспоминание снова, как призрак, встало предо мною, и я сказала, рыдая:
- Но... если вы... в своей жизни сделали ошибку... разбили жизнь человека... что тогда?
- Что вы сделали? Какую ошибку? скажите мне... вы смело можете довериться врачу...
- Не спрашивайте меня об этом, я не скажу... не могу... <...>
Как ни была я взволнована, - всё же мне показалось, что в его тоне прозвучало что-то холодное: этим вопросом, точно анатомическим ножом - он хотел вскрыть мою душу...
И, вся охваченная тяжёлыми воспоминаниями, я зарыдала, и всё былое встало с такой же ясностью, как будто это случилось вчера.
- Скажите, скажите мне, мадмуазель, - настойчиво повторял он.
Голова у меня закружилась...
- Ну, да, ошибка! и за эту ошибку отдана жизнь моей сестры! слушайте, слушайте, мсье... Это было шесть лет тому назад. Мы были так молоды, совсем ещё дети... Мы сироты, отца у нас нет, мать-деспотка - держала нас взаперти, мы совсем не знали мужского общества. Он давал уроки братьям и влюбился в мою младшую сестру... Та сначала его не любила... Тогда он устроил целую драму: признался мне в любви, а потом написал сестре письмо, что он солгал, что он клеветал на себя нарочно, с отчаяния, что он с ума сходит от любви к ней... Я так была занята мыслью поступить на курсы, читала, занималась целыми днями, только и ждала совершеннолетия, чтобы уехать в Петербург; сестре тоже хотелось учиться, а она на два года моложе меня... Так он притворился, что сочувствует нам... обещал сестре отпустить её на курсы, только бы она согласилась выйти за него замуж... Я вообразила, что он и в самом деле может помочь сестре, стала содействовать их браку, помогала сестре переписываться, - мать не хотела из деспотизма, из каприза... она не допускала, чтобы у нас была своя воля.
И вот сестра вышла за него... И тотчас же после свадьбы он изменил свою тактику. Ему не к чему было больше притворяться. С первых же дней сестра была беременна. Она такая бесхарактерная; он стал убеждать её, что теперь нечего и думать о курсах, - что я фантазёрка и учусь совершенно напрасно. Вместо того чтобы ехать жить в Петербург - взял место в N... так и пошла жизнь сестры в узком домашнем быту... Теперь сестра не говорит мне прямо, что несчастлива с ним, но и не перестает упрекать меня в содействии её браку. А я разве в то время не была так же наивна и неопытна, как она? разве я больше её знала мужчин? У меня романов никаких не было... я только и мечтала о курсах...
Я совсем задыхалась от рыданий. Казалось - сердце разорвётся от боли... о, если бы я могла умереть!
В комнате было тихо - только мерно тикали часы...
Он заговорил:
- И вас так угнетает сознание своей ошибки?.. Но ведь вы сделали её невольно... вы сами говорите, что были неопытны и мало видали людей. Да и так ли несчастна ваша сестра, как вам кажется? Есть у неё дети?
- Да, две дочери...
- Значит, есть и утешение... И, если бы она была действительно очень несчастна, - наверное, оставила бы мужа. Но, раз живёт с ним, - значит, всё-таки находит в нём что-нибудь такое, что привязывает её к нему... И притом, очевидно, у неё не было такого твердого и определённого стремления к знанию, как у вас.
- Это правда... она всегда больше говорила, чем делала...
- Ну вот... вы вовсе не так виноваты перед своей сестрой, как думаете... А если она упрекает вас за то, что способствовали её браку, видя и зная, как вы страдаете, как мучаетесь сознанием своей ошибки, - это уже прямо жестоко с её стороны... Скажу более: неблагородно... лежачего не бьют.
Он говорил твёрдо, с убеждением... И от тона, каким он произносил эти слова, - мне становилось легче на душе... А он продолжал:
- Вы должны теперь сосредоточить всё своё внимание на том, что можете сделать для других. Старайтесь восстановить свои силы, чтобы работать с пользою...
И замолчал.
Мне показалось, что он искоса, бегло взглянул на часы. Я встала. Было ровно полдень: священный час для всех французов - завтрак.
- Повторяю, - успокойтесь и не мучьте себя... Это и напрасно, и бесполезно... Я уже доказал вам, что вы вовсе не так виноваты, как вам кажется.
Он проводил меня до ворот и повторил, прощаясь:
- Если что понадобится, - обращайтесь ко мне... я всегда к вашим услугам.
8 февраля.
Если бы меня спросили, для чего я живу и как живу, - я бы не нашлась, что ответить. Разве это жизнь?
Влачить своё существование с трудом, медленно, точно одряхлевшая старуха... Я ещё так молода, а между тем жизни нет, сил нет.
Страшная тоска сжимает сердце, полное отвращение ко всему... Передо мной лежат Карл Маркс, Nietzsche - "Also Sprach Zaratustra" {Ницше, "Так говорил Заратустра" (нем.).}, - и я не могу прочесть ни одной строчки, - руки бессильно опускаются, книга падает... Точно со мной делается нравственный прогрессивный паралич.
21 февраля.
Бабушка умерла...
Я пишу с трудом. Это несчастие окончательно сломило меня... Бабушка умерла... и уже в могиле, а я узнала об её смерти только вчера. Шла мимо почтового отделения, по обыкновению, зашла и спросила: нет ли писем. Смотрю, вынимают из клеточки одно письмо, другое, третье. Я не избалована перепиской, и тут обрадовалась - вдруг целых четыре письма! Один из них был билет с черной траурной рамкой. "Кто бы это умер?" - равнодушно подумала я, недоумевая, какой смысл извещать меня таким способом о смерти дальних родственников, - разве нельзя в письме сообщить, а на похороны всё равно не поспею... Развернула, читаю...
Бабушка умерла!
Моя милая бабушка, которую я так любила, нет уж её больше!
Мне вдруг показалось, что это чья-то дикая, нелепая шутка, нарочно послали этот билет на похороны, а на самом деле неправда, не может быть... Ведь телеграммы не было... Разорвала конверт с почерком брата Володи: тот писал, что бабушка скончалась 1-го февраля, что мне посылали телеграмму...
- Где телеграмма на моё имя?! - бросилась я к решетке.
- Разве вы не видите, что здесь есть пришедшие раньше вас? ждите своей очереди! - резко крикнула из-за решётки служащая.
Я опомнилась и отошла к стене... и потом уже в очередь справилась, - никакой телеграммы не было получено. Значит, не дошла. Придя к себе, заперлась на ключ, перечитала все письма о внезапной смерти бабушки, о телеграмме, в которой брат перепутал адрес, цифры, - и она не дошла.
Бабушка умерла! <...>
28 февраля.
Целую неделю пролежала в постели.
Сегодня пришла знакомая американка, с которой я постоянно встречалась па лекциях в Сорбонне, и потащила меня гулять.
- У вас бабушка умерла? старая?
- Да.
- И вы так огорчены, что были больны! Да ведь должны же умирать старые люди... ведь это же закон природы... Полноте, вам надо развлечься, пойдёмте погулять...
И она потащила меня на шумную, весёлую улицу Риволи!
Шум экипажей мешал разговаривать, толпа утомляюще действовала на меня.
- Вы устали? - спросила мисс Джесси. - Зайдёмте отдохнуть в кафе. Я знаю, тут есть одно очень хорошее. Спросим кофе.
И прежде, нежели я успела что-нибудь сообразить, - очутилась в кафе-концерт, где с эстрады гремел оркестр в красных фраках.
Мисс Джесси выбрала место на виду, поближе к эстраде и что-то заказала себе и мне.
Раздались звуки весёлого опереточного вальса... И под его звуки мне вдруг представилось далекое кладбище родного города, на котором под снежным холмиком успокоилась вечным сном дорогая старушка... и присутствие моё в этом кафе показалось какой-то чудовищной профанацией моего чувства к памяти покойной... Рыдания подступили к горлу.
- Мисс Джесси... извините, я оставлю вас... я уйду... не могу...
- Отчего же? - искренно удивилась американка. - Отчего вам здесь не остаться? Неужели из-за того, что недавно потеряли бабушку? Но ведь она же была стара... Вот тоже вы траур одели... У нас в Америке только муж носит траур по жене... Странные обычаи на континенте... - недоумевала мисс Джесси.
- Извините, я пойду домой...
Американка пожала плечами. - Ну, если это так против ваших чувств,- так, конечно, идите...
И она принялась за кофе, а я, торопливо пробираясь между столами, - почти бегом выбежала на улицу...
9 марта.
Получила письмо из дому. Оказывается, бабушка написала духовное завещание и назначила меня душеприказчицей. Практичная сестра Надя уже справилась у адвоката. За утверждение завещания по доверенности он спросил ни с чем не сообразную цену - двести пятьдесят рублей. А ведь ещё неизвестно, сколько придётся на долю каждого из нас: бабушка была очень небогата...
"Приезжай лучше на сороковой день и сделай всё сама. Тебе вся поездка обойдётся дешевле, чем нам платить N.", - пишет сестра. Она права. Обойдётся дешевле, и нам, братьям и сестрам, не придётся платить ни гроша...
Но... ехать опять туда, в семью, опять в эту ужасную обстановку, которая мне всю душу измотала.
Опять видеть мать... Какой ужас!
Я не могу... не могу.
Один взгляд на календарь - так немного осталось дней до отъезда.
Нет, не могу, не могу... Что же мне делать, что же мне делать?
13 марта.
До сих пор не решилась написать ответ домой. Дать уж лучше доверенность, пусть сделают всё-таки без меня...
И не исполнить самой последней воли дорогого человека... Бабушка, значит, надеялась на меня, а я-то откажусь... Поеду завтра в Сальпетриер.
14 марта.
И поехала. Та же важная сиделка сообщила, что его тут уж больше нет, он переведён в новый госпиталь Бусико.
Я вспомнила, что читала в газетах об его открытии первого марта.
Сиделка любезно рассказала, как туда ехать. От моста Аустерлица до моста Мирабо - больше часу пришлось ехать по Сене.
Улица тиха и пустынна. Точно не в Париже. От набережной до госпиталя расстояние довольно значительное.
В новом здании всё блестело чистотою: и ложа консьержа, и двери, и стёкла, и каменные плиты коридора. Внутри, среди сада, были разбросаны небольшие кирпичные павильоны, а вдали - на колонне - виднелся белый мраморный бюст госпожи Бусико, <...> на средства которой выстроен этот госпиталь.
- Мсье Ленселе?
- Второй павильон направо.
Я вошла в небольшой коридор и села на деревянную скамейку. Длинная траурная вуаль, спускаясь на лицо, - по здешнему обычаю, - закрывала меня всю.
- Вам кого? - спросил какой-то субъект в больничном костюме. И на мой ответ услужливо сказал: "Сейчас, сейчас...". И исчез.
Под гнётом самых тяжёлых мыслей я сидела, опустив голову и не глядя никуда...
- Добрый день, мадмуазель... как Вы себя чувствуете? Вы потеряли кого-то из близких? - с участием спросил меня знакомый голос. Я встала.
- Да, мсье.
- Вы не могли бы чуть-чуть подождать? Я тотчас к Вам вернусь.
- Да, мсье.
Ему, очевидно, надо было кончить обход палат... Через четверть часа он вернулся.
- Что случилось? Кто у вас умер? - спросил он, жестом приглашая меня следовать за ним.
- Бабушка. Я назначена душеприказчицей по духовному завещанию, и надо ехать...
- Она и Вам что-нибудь оставила? - спросил он, отворяя дверь.
Подобный вопрос покоробил меня, как ни была я расстроена.
А для него, очевидно, это было так просто и естественно - задать подобный вопрос.
- Мне об этом ничего неизвестно, - ответила я тоном полнейшего безразличия.
- Пойдёмте за мною наверх... по каменной лестнице.
И там всё так же блестело, - стены коридора, двери, их ручки. Он отворил одну из комнат, где стояла только складная кровать, в углу сложенный матрац. Очевидно, только что отстроенный госпиталь был ещё не весь окончательно устроен. Он пододвинул мой стул, сам сел на подоконник.
- Вы были больны?
- Когда получила письмо с этим известием...
- Вы потеряли сознание?
- Не помню, что со мною было...
- И с тех пор вы чувствуете себя хуже?
- Мне надо ехать в Россию, - сказала я, из всех сил стараясь овладеть собой и говорить внятно. Но это не удалось, рыдания подступили к горлу, и я замолчала.
- Не можете? почему?
- Опять быть там... в своей семье... я не могу. Не знаю, что делать.
- Послушайте, мадмуазель, что я могу сделать для Вас? Вы свободны сегодня вечером? В восемь часов?
- Да, мсье.
- Приходите сюда. <...>
Я поехала к себе домой. И ровно в восемь часов была уже на бульваре Пор-Рояль. Трамвай Сен-Жермен де Пре был переполнен. Пришлось ждать. На этот раз ехала недолго, - сравнительно с пароходом - минут через двадцать была уже на улице Лекурб. <...>
Дверь открыла горничная, такая же чистенькая, свеженькая, как и весь госпиталь.
- Мсье Ленселе?
- Он сейчас выйдет.
И действительно, он тотчас же вошёл в коридор.
- Добрый вечер, мадмуазель. Пойдёмте за мной.
Я пошла за ним по тёмному коридору; он отворил дверь, нажал в стене одну электрическую кнопку, другую... мягкий свет лампочек под зелеными абажурами озарил небольшую комнату со светлыми обоями и мебелью из жёлтого дерева. Два стола с книгами - вдоль стены и посредине комнаты. Неизбежный armoire a glace {Зеркальный шкаф (франц.).}, к которому я до сих пор не могу привыкнуть - он всё кажется мне принадлежностью дамской спальни, а уж никак не комнаты мужчины. А тут ещё был и туалетный столик, тоже с зеркалом.
Топился камин.
- Садитесь здесь, - сказал он, подвигая кресло к огню, а сам стал подкладывать дрова в камин.
Я села, держась, по обыкновению, чрезвычайно прямо, в длинном траурном платье, длинная креповая вуаль, спускаясь на лицо, скрывала совершенно и его выражение и следы слёз. Мне стало вдруг как-то хорошо... Не хотелось ни двигаться, ни говорить. Эта светлая уютная комната, кругом тишина. Дрова весело трещали в камине, и приятная теплота разливалась по всему телу... Я точно отдыхала после какого-то длинного, трудного пути и молчала, неподвижно сидя в кресле. И мне не хотелось отвечать на его вопрос.
- Итак, вы опять расстроены и не знаете, что делать?
- Не могу я ехать... слишком ужасно... дома... там... опять... Мой голос был спокоен и ровен. Или я очень устала, или просто нервы упали - не знаю.
- Вам необходимо ехать?
- Да, я назначена душеприказчицей по духовному завещанию. Я так люблю бабушку, надо исполнить её последнюю волю, а всё-таки не могу решиться - как вспомню, что ждёт там меня.
Я чувствовала себя в эту минуту такой слабой, бессильной, и мне стало стыдно и захотелось сказать ему, что я не всегда была такая.
- Вы не думайте, впрочем, что я перед ними показываю такую слабость. Я из гордости всегда скрываю ото всех свои страдания, всегда притворяюсь весёлой и оживлённой... но зато эта комедия отнимает у меня последние силы.
Он помолчал несколько времени, как бы соображая что-то.
- Ну что же, отправляйтесь в Россию и делайте, что велит Вам долг, - сказал он вдруг повелительным, не допускавшим возражения тоном.
Я удивилась, но не рассердилась. Мне даже было приятно, что он так говорит. Я, никому ещё не подчинявшаяся, - чувствовала, что послушаюсь его... И мне было приятно это послушание как контраст, как нечто новое, до сих пор чуждое моей самостоятельной натуре...
- И знаете ли, что я вам скажу, мадмуазель, - какая-то грустная нотка послышалась в его голосе. - В Евангелии прекрасно сказано: "violenti rapiunt illud" {А diebus autem Iohannis Baptistae usque nunc regnum caelorum vim patitur et violenti rapiunt illud (Vulgatae, Matthew.ll:12); в русском переводе: "От дней же Иоанна Крестителя доныне Царство Небесное силою берётся, и употребляющие усилие восхищают его" (Матфей, 11:12).}... то есть, это удел сильных. Надо уметь бороться и многое выносить в этой жизни. Будьте добры с людьми, не показывайте им своего страдания... они всё равно не поймут вас. - Я дам вам ещё один совет - выходите замуж. Вы слишком одиноки. Мужчина не может жить один, а женщина тем более...
- Выйти замуж! - вскричала я, возмущённая таким неожиданным советом.
- Почему бы и нет? Мужчина - вовсе не враг. Совместная жизнь с положительным человеком облегчит вас: общие интересы, взаимная поддержка много значит в этой жизни. И, когда вы встретите такого человека, который понравится вам, - будьте осторожны, не говорите ему, что вы его любите, а ждите, пока он сам вам скажет. Надо быть осторожной...
- Я не хочу замуж, - упрямо возразила я.
- Напрасно. Так лучше для вас. Повторяю, вы не созданы, чтобы жить одна... Вы где предполагаете жить по окончании курса? остаться здесь или в России?
- Конечно, в России.
- Так вот, и не надо вам терять связи с родиной. Непременно поезжайте... быть может, там вы встретите подходящего человека. Не падайте духом, будьте спокойны, горды перед людьми. Когда вернётесь, приходите ко мне сказать, как себя чувствуете.
Я взглянула на часы: стрелка подходила к половине одиннадцатого.
- Мне пора ехать... Благодарю вас... Я... поеду в Россию.
Он проводил меня до ворот и, проходя мимо ложи консьержа, крикнул:
- До свидания! Счастливого пути!
Дверь отворилась и закрылась за мною. Я пошла по тихой, пустынной улице успокоенная и немного озадаченная его неожиданным советом. Выйти замуж!
Как это ни странно может казаться, но я об этом ни разу не думала. Выйти замуж! Это значит полюбить. И одно новое соображение впервые пришло мне в голову: а ведь, в самом деле, - я ещё никогда никого не любила, и меня ещё никто никогда не любил...
Некогда было.
До совершеннолетия я была так занята одною мыслию - поступить на курсы, вечной борьбой с матерью, отстаивая каждый свой шаг от её самодурства и деспотизма, тщетно стараясь развивать сестёр, направить детские умы братьев к учению. А потом -- там на курсах - так была поглощена наукой, книгами, занятиями, занятиями без конца... Выработка миросозерцания, беспрерывные размышления и слёзы с товарками: "зачем живём, как надо жить", умственная жизнь Петербурга - после провинции, казалось, била ключом и захватывала своим потоком... Было ли тут время думать о любви?
А тут ещё брак сестры. Это тихая, невидимая для посторонних глаз семейная драма, одной из причин которой была я, - внушили мне такое недоверие, такую злобу к сильной половине рода человеческого, что я на курсах и не старалась попадать в студенческие кружки. Под гнётом сознания своей ошибки я с головой ушла в книги, стараясь забыться. Книги, написанные мужчинами, - составляли моё избранное мужское общество, да несколько товарок - женское. И я удивлялась только - как другие влюбляются, выходят замуж, кокетничают, увлекаются...
Вот была охота! Да стоят ли мужчины того, чтобы мы кокетничали с ними, увлекали их, старались нравиться? И когда другие удивлялись на меня - я удивлялась на них и пожимала плечами. И вдруг такой совет...
Однако, поздно! А завтра надо рано вставать и начать собираться...
17 марта.
Все эти дни бегала, разнося обратно книги, данные для прочтения, собиралась... и ещё надо было занять сто франков на дорогу - денег не хватало.
Нерехта, 24 / 11 марта.
Первые лучи мартовского солнца начинали согревать Париж, когда я выехала из него. Двое суток на скором поезде, и я въехала в бесконечные снежные равнины моей родины...
Здравствуй, милая, дорогая, любимая! Впервые в жизни я так надолго рассталась с ней... и радость опять видеть родные места заставляла забывать, что меня в них ждало...
Как хорош весенний воздух...
Холодный, свежий - он проникает в самую глубину легких и, кажется, освежает, оживляет всё существо... Снег блестит на солнце, какая прелесть! Этого не увидишь за границей... Кое-где проталины... Я радовалась всему - даже грязи на улице...
Я проехала прямо в Нерехту, на могилу бабушки... В сенях нашего большого дома бросилась ко мне на шею верная Саша.
Она с плачем рассказала о последних днях жизни и смерти старушки, с которой прожила неразлучно двадцать восемь лет, и мы вместе отправились на кладбище. Рядом с могилой тёти высился небольшой холмик, покрытый снегом... вот все, что осталось от бабушки.
Не нравятся мне парижские кладбища, в них каменные памятники поставлены тесно, точно дома: настоящий город мертвых, - нечто холодное и жуткое.
Нет природы - деревьев, травы, приволья, которое так идёт к месту вечного покоя и придаёт столько поэзии нашим провинциальным кладбищам.
Тут нет ни богатых памятников, ни роскошных цветников, ни красивых решёток... Зато трава и полевые цветы одинаково покрывают могилы богатых и бедных... и покосившиеся деревянные кресты придают какое-то своеобразное выражение общему виду пейзажа.
И каждый раз, как я вхожу на кладбище, атмосфера мира и покоя охватывает душу. Кругом, около церкви - родные могилы. Там дедушка, там прадедушка, там тётя, там двоюродные дяди. И здесь в родной обстановке - среди тех, кого она знала при жизни, - нашла себе вечный покой и бабушка...
Приехала сестра {Надежда Дьяконова.}. Она, кажется, была рада увидеться со мной. Рассказала обо всём, завещание у неё в Ярославле.
- И знаешь ли что, Лиза, - мы в сундуке нашли на три тысячи ренты. А по завещанию надо сделать вклады в две церкви, в богадельню и Саше, - в общем, как раз тысячи две с половиной, все остальное - нам. Расписки на вклад в Государственный Банк у меня хранятся. Так вот, ты подай завещание на утверждение, а из этих денег и сделай тотчас же все вклады - так скорее будет.
Я могла только согласиться с этим практическим советом. <...>
25/12 марта.
Справляли сороковой день. <...> Когда все родные разъехались, - я прошлась по опустелым комнатам большого дома. Саша торжественно вручила мне ключи от комода и сундуков: эти шесть недель всё было под замком и ни одна вещь не передвинута со своего места, пока душа покойной, по их понятиям, обитала в доме. Мы стали разбирать бумаги и вещи. Завтра еду в Ярославль.
Ярославль 26/13 марта.
Я хотела остановиться в гостинице, но бабушка, теперь уже единственная, которая у меня остаётся - не пустила и оставила у себя.
Я совершенно не понимаю любви к родителям. Отца - не помню, - а мать... зачем она не умерла, когда мы были маленькими?
Лучше остаться круглой сиротой, чем иметь мать, которой даны по закону все права над детьми, но не дано нам никаких гарантий от её деспотизма.
Бедные дети, бедные маленькие мученики взрослых тиранов!
&nbs