Татьяной; да, я стала ею {По аналогии с переменой, случившейся с героиней пушкинского романа в стихах: "Ужель та самая Татьяна..." ("Евгений Онегин", глава восьмая, XX).} невольно в области мысли; вместо кающейся грешницы - холодный скептик с усмешкой говорит "que sais-je?" {Что я могу об этом знать? (франц.)}, взамен прежней полуосознанной веры скептицизм и холодный анализ; жаркую молитву заменили тяжёлые раздумья...
Я пришла к убеждению, от которого уже невозможно отказаться, раз оно ясно сознано и подтверждается самою жизнью, что причина долгого и упорного существования религии, причина существования веры вообще - смерть.
Мы можем познать всё земное, открыть все тайны земли и неба, и никогда не можем познать тайны собственного существования. Наука бессильна пред лицом смерти; смерть - вот граница знания, и начало веры: мы знаем всё до её предела, мы не знаем ничего за этим пределом. И, так как он для каждого из нас неизбежен, то невольно в душе индивида встает вопрос: а что же потом? И вот, в разные времена в разных местах земного шара - возникали разные учения, удовлетворяя массы, которые жили, веруя слепо, но твёрдо, потому что иначе они не могли бы жить, а жить было надо в силу жизненного инстинкта. Отчего в наше время так часты самоубийства? Оттого, что интеллигентный человек, - не веря - ясно видит невозможность решения загадки, и если он не особенно ценит жизнь, если он не одушевлён никакою идеей, - тогда его ничто не удерживает от смерти. <...>
Все попытки научных доказательств бытия Божия - бессильны, потому что иначе - человек был бы лишён свободного выбора, его воля была бы несвободна в признании Бога. Христианство же одним из первых своих постулатов ставит - свободный выбор человеческой личности между верою и неверием. Поэтому напрасны все теоретические споры. Они противоречат коренной основе веры. Какая была бы свобода воли, если б могли нам доказать бытие Божие? Если мне дадут неопровержимое доказательство бытия Бога, то я, даже против воли, вынуждена буду признать его существование, я буду знать, что он есть, и подобно тому, как будет нелепостью сказать: я научно знаю, что 2 х 2 = 4, но не верю, что оно - 4, так и в этом вопросе неверие было бы окончательно устранено, если бы было знание. Но знать нам невозможно, и остаётся свободный выбор воли. И доказательство истинности христианской религии не должно вовсе состоять в теоретических отвлечённых спорах. Нет, её превосходство и действующую в ней божественную благодать, - скорее можно было стараться доказывать в социальных формах, - в сфере общественной жизни, в содержании человека, в его духовном облике. Вот, о соч. Неплюева "Что есть истина?", проф. Шляпкин отозвался: - "всё он говорит о вере, но не указывает, каким путём приобретается эта вера?". По-моему, и не надо, да и нельзя доказать: веру свою всяк приобретает в большинстве случаев не из теоретических споров, а сам по себе; но истинность-то её доказывается самою жизнью, её деятельностью, её плодами. <...>
18 августа.
Сегодня узнала, что не будут разрешены экзамены ни одной из тех 140, которые нынче весною добровольно ушли с курсов и теперь возвращаются с прошениями. Мера довольно строгая, но - говоря откровенно - заслуженная. Члены этой партии просто осрамили её глупыми детскими выходками: из них уходили без возврата очень немногие, чуть ли не 20 человек только, остальные же, подавая бумаги, спрашивали <...>: "А когда нам можно будет вернуться?" Если бы эти умницы были вполне солидарны с партией исключенных, как они заявляют, то не должны были бы подавать прошения ранее, нежели их товарки будут возвращены. <...>
Сегодня же узнала ошеломляющее известие: Кареев и Гревс ушли с курсов и из университета. Они в числе тех профессоров и приват-доцентов, которые "уволены" заодно, так сказать, со студентами после второй забастовки.
В Карееве мы теряем "имя", в Гревсе - человека. <...>
29 августа.
Завтра свадьба Тани с Д-сом {Венчание Ю. Балтрушайтиса и М. Оловянишниковой прошло тайно, но Е. Дьяконова была в их обстоятельства посвящена.}... Соединение двух родственных душ, двух туманных мистиков, двух больных детей нашего болезненного времени, полного всяких аномалий. Будет ли она с ним счастлива, как думает? Ах, отчего так мало на свете сильных духом, отчего так мало героев, отчего так мало борцов за идеи?! Отчего?!
Из всего курса римской литературы я прихожу в восторг только от поэмы Лукреция "De natura rerum" {Поэма Тита Лукреция Кара (I в. до н. э.) "De rerum natura" ("О природе вещей"), проповедующая философские идеи Эпикура, утверждала независимость происходящих в мире событий от воли богов, смертность материальной души и достоинство человека, противостоящего враждебной природе.}. Это гениальное произведение! Какая мощь мысли, какое величие и истинная скорбь разлита в нём! Если б я застрелилась, то не иначе, как с этою книгою в руках... {Возможно, намёк на "Страдания юного Вертера". Герой романа Гёте читает перед самоубийством трагедию Лессинга "Эмилия Галотти".} <...>
Мрачное и глубокое познание, познание природы, отрицающее всякие религиозные прикрытия, - человек смело подошёл к завесе, отдернул её, - всё увидел, познал и... не нашёл в этом ни радости, ни счастья, прежняя вера разлетелась как дым, но и лицом к лицу с познанием - человек не удовлетворился...
До чего всё старо в мире! То, отчего стреляются теперь - сказано уже тысячелетием раньше...
Мне скучно, бес. (Фауст) {*}
{* Первая реплика пушкинской "Сцены из Фауста".}
29 августа. {Дата этой записи повторяет предыдущую.}
Все антиномии Канта сразу выскочили из головы, при известии об осуждении Дрейфуса {Альфред Дрейфус (1859-1935), капитан французской армии, еврей. В 1894 был несправедливо обвинен в шпионаже и осуждён на пожизненную каторгу. Под давлением общественности в 1899 году был помилован, а в 1906-м - полностью реабилитирован.}.
Что теперь?! Совершилась величайшая историческая несправедливость! Позорное обвинение остается в силе... да падёт на голову этих подлецов-судей вся кара земли и неба! Право, - после этого, если и стоит жить, то разве лишь для того, чтобы бороться во имя торжества правосудия. И что за дело обвинённому, если его приговорили к 10 годам заключения, вместо пожизненного?! <...>
Ничем иным не может быть мотивировано это осуждение, как только боязнью судей-офицеров - оправданием Дрейфуса - осудить своих генералов, "честь армии". <...>
"Новости" {Имеется в виду издание "Новости и Биржевая газета".} или лекции? Там стенографический отчет, а тут - субстанции, категории... Право, я не в состоянии буду сдать экзамен, до того меня взволновало это событие, хотя из предыдущего No уже можно было предвидеть исход. И, точно нарочно, до экзамена остается один день, а у меня повторен всего 21 билет из 59, причем труднейший отдел остается за флагом - весь Кант...
Вот 2 месяца, изо дня в день, с напряжённым вниманием читаешь газеты... Неужели же правосудие остается побеждённым, неужели на пороге XX столетия история Франции будет заклеймлена преступлением? Справедливость! - вот моя религия, - религия справедливости! С самых ранних лет первое, что стало выделяться в моём сознании, - была справедливость; во имя её я отстаивала и боролась за своё человеческое право образования <...>.
15 сентября.
<...> Нет, не суждена мне дружба ни в родственном кругу, ни в товарищеском... Несчастная странница - одинокая душа - чего же ты ищешь?!
И невольно приходит в голову сюжет для повести или рассказа... Содержанием книжки служило бы всё пережитое за эти годы: знакомство с миром науки, потом - искание чего-то, неудовлетворённость, потеря веры, знакомство с Неплюевским братством, описание этого уголка, где жизнь построена на идеальных основах, наконец, - ясное сознание невозможности какой бы то ни было веры, двойственное сознание - привязанности к этим людям идеи, и невозможность вполне слиться с ними - приводящая к самоубийству над книгою Лукреция "De natura rerum". Это было бы в своем роде "Годы странствования", но не Вильгельма Мейстера {"Годы странствий Вильгельма Мейстера" - роман И. В. Гёте.}, а никому не ведомой курсистки.
Мне страшно сделалось, когда я увидела, какую волю дала я своей фантазии. Ещё рассказ небольшой написать - позволительно, - но, чтобы потратить столько времени даром, чтобы написать нечто большее, нежели рассказец - это уж никогда! никогда! И всего досаднее, что разыгравшаяся фантазия отрывала от занятий, от философии и уносила далеко-далеко, действительно - "в мир идей".
Если бы "вечное блаженство", о котором так твердят все религии, состояло в творчестве - о, тогда я понимаю его! Это воистину блаженство, и человек, обладающей этим блаженным даром, - блажен уже и в этой жизни.
Если б я могла написать всё, что приходит в голову? Да беда в том, что всё только и ограничивается игрою фантазии, а с пером в руках выходит сущий нуль. Это значит, что я ни к чему не пригодна.
18 сентября, 10 ч. веч.
Я окончила курсы. <...>
Теперь мы на пороге жизни... среди полного разгрома вступаем в неё. Точно молния ударила и разбила наш курс, и вот - кто куда... <...>
А сколько вышло замуж нынче весною! На экзамене латинского языка я просто считала кольца обручальные. Нынешнее студенческое движение много способствовало сближению учащихся и повело к бракам. Правительство должно приветствовать такие результаты движения: оно повело к усилению семейного начала. <...>
Сегодня И. А. Шляпкин сообщил мне, что из нашего коллективного перевода небольшой книжки "Скандинавская литература и ее современные тенденции", Марии Герцфельд {Вышла в свет в 1899 г.}, цензура не пропускает 8 страниц, а их-то всего с небольшим сто, или даже меньше. Ужасно досадно стало. Воспользовавшись случаем, я спросила И. А., когда можно будет приехать к нему проститься - и голос мой вдруг задрожал... Я едва могла выслушать его приглашение к себе в имение и поспешила отойти к вешалкам, чтобы скрыть слёзы, невольно выступившие на глаза.
Придя домой, я заперлась и заплакала. О чём? - Право, трудно сказать. Экзамены как-то заслоняли разлуку с курсами, и, когда я сама сказала слово "проститься", - вдруг поняла, что ведь я уже расстаюсь с курсами, с студенческою жизнью, с первым светлым лучом, озарившим мою тяжёлую жизнь... И я плакала без стыда, так как не стыдно оплакивать то, что хорошо, и что проходит... Да, странна психология человека: пока я не сказала этого слова - точно завеса какая-то скрывала от меня близкое будущее... и вот, при слове "проститься" - я как бы отодвинула её, и вдруг увидела, что предстоит...
Из профессоров ближе всех знала я только И. А. Друзей среди товарищей - у меня не было, но, тем не менее, вряд ли кто-нибудь более меня привязан к курсам. <...>
28 сентября.
Надо спешить приведением в исполнение планов, над которыми я давно думала...
Сперва я решила поехать в деревню, заниматься физическим трудом, изучать народную жизнь, заниматься с крестьянскими ребятами, отдохнуть - и так жить до весны, а потом уехать заграницу. Приведение в исполнение этого плана затрудняется только тем, что у меня нет ни одного знакомого помещика, не к кому ехать в имение, а забраться в глухую деревню и жить по-крестьянски, да ещё учить детей без надлежащих "разрешений" - это значит наверняка подвергнуть себя надзору бдительной ярославской полиции.
Другой план - делать попытки проникнуть на поприще юридическое. Подать прошение на Высочайшее имя Государыне Александре Феодоровне о разрешении сдавать экзамены параллельно со студентами-юристами. - Этот план, разумеется, не столько практический, сколько теоретический: мне не разрешат никогда быть адвокатом, но к небольшому ряду женщин, добивавшихся этого права, - пусть прибавится ещё одно имя. <...>
Или: ехать за границу теперь же, на осенний семестр, запасшись, конечно, рекомендательными письмами профессоров. Затруднение только одно - денежное, так как я ничего не хочу просить у матери. <...>
Я всегда говорила, что для меня по окончании курса не так будет важен вопрос "что делать", а "как делать", так как я уже при поступлении решила быть народной учительницей. Теперь же оказывается не то: мои воззрения на религию делают для меня невозможным не только поступление на казённое место, но и открытие собственной школы в селе, где так близко приходится сталкиваться с "батюшкой", и чуть ли не быть под его надзором!
Вот и ещё план: открыть частную гимназию в Ярославле, с солидною программою и с педагогическим персоналом исключительно из курсисток. Такая гимназия необходима, так как у нас всюду раздаются жалобы на недостаток вакансий в обеих гимназиях, конкурс с каждым годом увеличивается. Дело только в деньгах... А было бы хорошо, очень хорошо.
Словом, я, в конце концов, очутилась в затруднительном положении. <...>
12 ноября.
Вчера вечером скончался М. Н. Капустин. Я была сегодня на панихиде... Лицо покойного нисколько не изменилось. Вот он лежит спокойный, неподвижный, - и та рука, которая подписала разрешение на моём прошении о поступлении на курсы, - уже не шевельнётся более. С каким-то невыразимо-глубоким чувством смотрела я на лицо умершего; мне вспоминалось близкое прошлое, всего за четыре года назад, вспомнился мой разговор с ним, - и всё тяжёлое время перед поступлением на курсы. Чувство благодарности живо в моей душе, хотя и сознаю, что Капустин, в сущности, обязан был принять меня на курсы, и он сделал только то, что должен был сделать; но его два письма к матери, его старания добиться её согласия - всё это глубоко тронуло меня, и я никогда в жизни не забуду светлый, благородный образ действия Капустина. <...>
Он умер; но что ж? Ведь моё благодарное чувство к нему умрёт со мною. Это своего рода молитва... Поклонясь гробу, - я перекрестилась... зачем? <...>
Не верят в мире многие любви
И тем счастливы; для иных она
Желанье, порождённое в крови,
Расстройство мозга иль виденье сна.
Я не могу любовь определить,
Но эта страсть сильнейшая! - любить
Необходимость мне, и я любил
Всем напряжением душевных сил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так лишь в разбитом сердце может страсть
Иметь неограниченную власть...
{Из стихотворения "1831-го июня 11 дня".}
... les pensees humaines sont conduites non par la
force de la raison, mais par la violence du sentiment.
{...человеческие мысли управляются не столько силой разума, сколько мощью чувства.
Анатоль Франс. (франц.).}
Париж, 1 декабря 1900 г.
Я дошла до такого состояния, что уже не сплю большую часть ночи, вся вздрагиваю при каждом шорохе, засыпаю только под утро...
Холодно... Сквозь окна едва пробивается тусклый свет серого дня... Грязные обои, маленький столик вдоль стены, кровать, занавеска для платьев, небольшая печка в углу, стул, умывальник - вся эта обстановка на пространстве трех аршин в квадрате - вот моя комнатка - cabinet, - как по-здешнему называют... Света мало, воздуха тоже, зато самая дешёвая во всём нашем маленьком пансионе... <...>
Я совершенно здорова и в то же время непригодна ни к чему... хуже всякой больной. Делаю всё как-то машинально... И бумаги переписывала и прошение подавала о приеме на юридический факультет... А выйдет ли толк какой-нибудь из этого, раз я не в состоянии работать?
6 декабря.
Кажется, опять начинается со мной старая история. Опять это ужасное состояние. Оно подкрадывается так тихо, так незаметно, как ядовитая змия... А я уже чувствую её жало.
Точно обруч какой сжимает голову, сначала слегка, потом сильнее и сильнее... Ничего не хочется делать, читать, работать - сил нет, умственных сил... Эта проклятая головная боль уничтожает их. И от сознания своего бессилия, своей неспособности к работе - отчаяние, ужас. Душа вся болит, в ней нет живого места, и тоска безграничная, отчаяние страшное охватывает её...
Чего-чего я ни делала, чтобы вылечиться! Ко скольким знаменитостям обращалась в Петербурге!.. Нам, учащимся, это ничего не стоило. Придёшь - знаменитость слегка выслушает, потом промычит: "мм... отдохните...", сунет рецепт, с достоинством отклонит деньги!.. Я заказывала лекарства, ездила на отдых, на морские купанья; пока лечишься - как будто бы и ничего... новые места, впечатления - развлекают... Но потом - опять, опять то же. То слабее, то сильнее, - смотря по обстоятельствам.
Когда кончила курсы, думала - год отдохну, брошу книги, занятия - авось оправлюсь. Пока перемена места и впечатлений - мне легче. Возвращаешься к старым местам, к старым воспоминаниям и делам семейным - опять хуже... Но ведь нельзя же всю жизнь путешествовать?! Особенно больно и плохо делается мне, когда вспоминаю о сестре, - уже тогда поистине. Можно сказать: вы, воспоминанья, - не мучьте меня!
Они меня именно мучат... <...>
До чего тяжело, до чего тяжело всё это!
8 декабря.
Сегодня получила письмо от Вали.
По обыкновению, грустное, точно придавленное чем-то. С каждой строчкой - так и кажется - смотрят её печальные глубокие глаза, из-за писаных слов слышится её голос: "за что загубили меня?" Не переписываться с ней нельзя. Ей без того тяжело живётся.
А каждое её такое письмо - точно раскалённым железом проводит по незажившей ране. Я заслужила, заслужила эти страдания.
Я не так виновата, ведь я была так молода, я годом старше и не могла лучше её понять последствия. Мы одинаково росли, одинаково мало знали жизнь и людей. Нет, эти упреки совести слишком мало заслужены.
11 декабря.
Я совсем больна. Сегодня утром голова так закружилась, что чуть не упала.
Придётся, видно, обратиться к доктору...
Есть у меня здесь одна знакомая женщина-врач Бабишева, приехала сюда с дочерью. Добрейшая дама, курит папиросы и по-дворянски нерасчетливо тратит деньги. Уже заняла у меня 20 франков до первого числа. Дочь - студентка медицинского факультета, тонкое, хрупкое существо, вся поглощённая медициной. Она только что перевелась из Лиона на первый курс. Спрашивала её - к кому обратиться, - она ничего и никого ещё не знает; целыми днями сидит над книгами - к экзамену готовится. Мать её - специалистка по женским болезням - тоже ничего не знает. Дочь посоветовала отправиться в Ecole de Medecine {Медицинский факультет (франц.).}... Совсем измучилась.
12 декабря.
Пошла в эту Ecole de Medecine.. Спросила консьержа, - где консультация по нервным болезням?
Тот сказал: в Сальпетриер {Медицинский центр близ Парижа.}, от 9 [до] 11, спросить клинику д-ра Raimond'a. Я посмотрела на часы - было половина десятого. Можно было надеяться попасть на приём. <...>
Консьерж весьма обстоятельно указал мне омнибус. Я села на бульваре Сен-Жермен, и дорога до Сальпетриера показалась мне бесконечной. <...>
Вот она, эта знаменитая больница...<...>
- Где клиника доктора Raimond'a? - спросила я у служащих.
- Третий дом налево.
Это был маленький, чистенький одноэтажный домик с двумя дверями.
Я отворила наудачу одну из них, вошла... и... остолбенела.
Большая с низким потолком комната была переполнена студентами и студентками. Впереди возвышалась эстрада, а на ней, небрежно развалясь в кресле, сидел, очевидно, один из медицинских богов, окружённый своими жрецами-ассистентами.
Перед ним стоял стул, на нём сидела женщина в трауре и горько плакала; рядом с ней стоял мужчина средних лет, - очевидно, её муж.
- Ну-ну, опять слёзы, опять чёрные мысли? - презрительно-свысока ронял слова профессор, не глядя на больную {Многие реплики разговоров, а также письма, записки и т. п., написанные по-французски, даны Е. Дьяконовой в 3-й части её дневника либо в оригинале, либо с параллельным русским текстом. В нашем издании всё (за исключением некоторых названий и имён) дано в русском переводе.}.
Несчастная женщина молчала, опустив голову и тихо всхлипывая.
- С самой смерти сына всё так, - ответил за неё муж. И за свой почтительный ответ был удостоен:
- Ну-ну?!
Ещё вопрос, ещё ответ мужа, и опять снисходительное: "Ну-ну?"
Опрос больной, очевидно, кончился.
Её свели с эстрады по лесенке; профессор написал рецепт и протянул его мужу. По их уходе - он стал объяснять студентам болезнь, её симптомы и следствия. То, что он говорил, было, очевидно, умно, очевидно, хорошо, - но, по-моему, не хватало одного, и самого главного: сострадания к несчастному человеку, - и своим грубым обращением с больной ученый профессор подавал самый плохой пример своим ученикам.
Бледный, худенький мальчик в сопровождении родителей-рабочих робко взошёл на эстраду и растерянно озирался кругом.
- Ну-ну, - а тут что у нас? - снова раздался снисходительно-повелительный голос знаменитости, которая даже не шевельнулась при появлении больного.
Сердце болезненно замерло и остановилось...
Так неужели же и мне надо взойти на эту эстраду, вынести весь этот допрос перед сотнями любопытных глаз, мне - и без того измученной жизнью - перенести ещё всё это унижение своей личности, служить материалом для науки, да ещё с которым обращаются так презрительно??
И эстрада показалась мне эшафотом, а профессор - палачом.
Взойти на неё добровольно?!
Голова кружилась всё сильнее и сильнее...
- Мсье... что это...
Стоявший рядом со мной студент, усердно записывавший всё время лекции в тетради, обернулся с недовольным видом.
- Это демонстрация больных и лекция. Идите в приёмную и ждите своей очереди.
- А нельзя... иначе?..
- В клиниках всегда так делается.
Он вовсе не был расположен давать объяснения, профессор читал, и ему надо было записывать. Все стоявшие и сидевшие кругом тоже сосредоточенно записывали каждое слово.
Я вышла из залы, прошла немного вперед и отворила другую дверь.
Небольшая комната, вся заставленная скамейками, на которых сидели больные, ждавшие своей очереди.
Маленькая худенькая женщина в белом холщовом платье и кокетливой чёрной наколке с лентами подошла ко мне.
- Вы опоздали к приёму, номеров больше не выдают.
Из соседней маленькой комнатки выглянул молодой человек в белой блузе.
- Когда профессор принимает у себя на дому?
Молодой человек в белом исчез в комнатке; я слышала, как он спросил кого-то, потом вышел снова и посмотрел в записную книжку: "По средам и пятницам".
- А как зовут этого профессора и как его адрес? - догадалась я спросить.
- Dejerine.
- Сколько платят ему за визит?
- От 40 до 50 франков.
- Благодарю, мсье.
Я опять была на дворе, среди этих огромных серых каменных зданий. Отчаяние, холодное, безграничное отчаяние охватило душу...
Что мне оставалось делать? Идти на приём и взойти на этот эшафот... Да ведь тут душа живого человека, всё горе, всё несчастье - служит материалом, вещью, с которой не церемонятся.
Нет, уж лучше пойду к нему на дом. А где взять 40 франков? Ведь этот господин не сказал, что с учащихся не берут... значит, здесь другие порядки, чем в Петербурге... должно быть, здесь бесплатно только в клиниках... Что же мне делать, что же мне делать?!
Как в тумане, не сознавая ясно, что происходит кругом, шла я домой.
На меня наезжали извозчики, звонила под самым ухом конка.
Я ничего не замечала, точно в первый раз попала на площадь Сен-Мишель.
- А, это вы, Дьяконова! Здравствуйте и прощайте, некогда, бегу!
Навстречу мне действительно не шла, а бежала Кореневская, единственная студентка-юристка второго курса на всем факультете. Я познакомилась с ней, когда ходила подавать прошение. Весёлая, бойкая, жизнерадостная особа, с типическим лицом поповны.
- Куда вы?
- Иду Жанну Шовэн смотреть, - сегодня присягает.
- Как?! неужели сегодня!
- В 12 часов... в газетах было... ну, до свиданья - бегу, меня знакомые ждут там - на мосту.
Это была самая животрепещущая для меня новость. С тех пор, как в Палате Депутатов прошёл закон, предоставляющий женщинам право заниматься адвокатурой, - я всё время жду - скоро ли будет присягать Жанна Шовэн, первая французская женщина-юрист, доктор прав парижского университета. И вдруг - она присягает сегодня! А я и не знала! И поэтому удержала Кореневскую.
- Постойте, погодите минуту, ведь народу будет наверно масса, есть у вас билет?
- Да, один знакомый адвокат проведёт.
- А можно попасть без билета?
- Попробуйте,- кажется - трудно.- Ну, до свиданья!
И Кореневская исчезла в толпе. Этакая эгоистка. Занимает у меня деньги постоянно, а чтобы оказать услугу просто, по-товарищески пригласить пойти с собой - этого нет.
Я вздохнула и посмотрела на часы. Было половина двенадцатого. В пансионе у нас завтрак - в двенадцать часов, хозяйка очень аккуратна и терпеть не может, когда опаздывают.
Но присяга Жанны Шовэн стоила завтрака {Е. Дьяконова шутливо перефразирует легендарное изречение Генриха IV "Париж стоит обедни".}, к тому же и есть не хотелось...
Я решила пойти в Palais de Justice. {Дворец Правосудия (франц.).} Публика толпилась у дверей первой палаты, где назначена была присяга. Я с любопытством осматривалась кругом, когда вдруг чья-то рука ласково взяла мою. Сквозь толпу пробиралась ко мне румынка, Бильбеско, красивая блондинка с историко-филологического факультета - по-здешнему es-lettres.
Я познакомилась с ней на одной из лекций. Это милая, изящная девушка, почти девочка, всегда так ласково заговаривает со мной - видно, что не прочь познакомиться поближе, да кто-то мешает ей в этом, должно быть, родители. Но всякий раз, как только меня увидит, - всегда подходит, улыбается: <...>
- Так и вы пришли посмотреть на присягу Жанны Шовэн? Мы тоже. Позвольте представить вам мою старшую сестру, медичку последнего курса.
Высокая стройная красивая брюнетка, ласково улыбаясь, протянула мне руку.
И вся ещё под впечатлением виденного в больнице, я заговорила с ней о своём состоянии, о том, что не могу работать и проч.
Я смутно чувствовала, что с точки зрения светских приличий поступаю, может быть, не совсем тактично, рассказывая так, сразу о себе. Но какой-то инстинкт подсказывал мне: "говори, говори".
- Будьте покойны. Я могу вам это устроить. Я дам вам письмо к одному студенту-медику. Он очень хороший врач, и мы с ним дружим. Моя сестра принесёт вам письмо на лекцию.
- С удовольствием. Приходите послезавтра на литературу Фагэ {Эмиль Фаге (1847-1916) - французский литературовед и историк общественной мысли, академик.}, амфитеатр Декарт, в половине второго, - сказала младшая Бильбеско. <...>
На душе стало немного легче. Неожиданное сочувствие точно успокоило меня.
А Жанна Шовэн всё не приходила.
Очевидно, присяга не должна была состояться сегодня. Публика стала расходиться.
Вышли и мы втроём. На улице простились. Сестрам Бильбеско надо было идти вправо, а мне - влево.
Ох, как устала писать!
И к чему пишу-то, интересно знать. Просто пробуждается старая привычка. К тому же так тяжело, так скверно на душе... не хочется ничего делать...
Ну, и пишешь, точно развлечение какое, благо бумага всё терпит.
14 декабря.
Сегодня пришла, как было условлено, в Сорбонну, к амфитеатру Декарта, в половине второго... нет Бильбеско. Она пришла только к самому началу лекции Фагэ и извинилась: сестра забыла дать письмо.
Я с трудом сдержала слово упрека. Зачем?
А мне ведь с каждым днем хуже.
17 декабря.
Вчера вечером вернулась с лекции. Прохожу коридором, на полочке для писем - два письма. Одно на моё имя от младшей Бильбеско, другое - не запечатанное - на имя monsieur Lencelet interne de medecine Hopital de la Salpetriere. Это и было обещанное рекомендательное письмо. Младшая Бильбеско сообщала мне, чтобы я шла туда к 9 часам утра.
Я нашла, что это очень деликатно со стороны медички - не запечатать письмо - значит можно прочесть. Впервые в жизни пришлось мне пользоваться рекомендацией к врачу. Что бы такое она могла написать? Интересно.
Мне вспомнился анекдот, как одна барыня, ехавшая на воды, догадалась вскрыть рекомендательное письмо, данное ей русской знаменитостью к заграничному собрату: "Посылаю тебе жирную гусыню,- ощипи её хорошенько". Барыня благоразумно не поехала на воды.
А это письмо было не запечатано, нарочно, очевидно, чтобы я могла его прочесть.
И без всяких угрызений совести, я вынула письмо и прочла:
"Дорогой мсье, направляю к вам мадмуазель Дьяконову, страдающую головными болями, головокружениями etc."
Да, etc!.. Вот как врачи определяют такое состояние! Коротко и ясно.
Далее шли какие-то сообщения о каких-то книгах. Это уже меня не касалось, и я, не дочитав, вложила письмо в конверт... По общему тону письма видно было, что это был хороший товарищ Бильбеско. Наконец-то! Пойду завтра.
18 декабря.
Постаралась встать как можно раньше, чтобы поспеть в Сальпетриер; это мне удаётся с трудом <...>
По обыкновению, остановила консьержа.
- Вы к кому?
- Мсье Ленселе.
- Прямо, третий корпус направо.
Такой же домик, как и в клинике доктора Raimond'a. Только одна дверь со стеклом, над ней надпись черными буквами "parloir" {Приемная (франц.).}.
Я отворила. В небольшой комнате сидела молодая женщина в холщовом платье, белом чепце, и что-то шила. "Должно быть, здесь сиделки носят такую форму", - сообразила я и спросила:
- Мсье Ленселе?
- Его пока нет, мадмуазель. Может быть, он в клинике доктора Шарко? - И она указала мне на домик направо.
Эта клиника уже наполнялась народом: больные и студенты собирались. Рыжеволосая кокетливая сиделка, играя глазами, шмыгала из аудитории в комнату, где ждали очереди больные, и обратно. <...>
Очевидно, здесь было столько служащих, что трудно было добиться толку у кого бы то ни было. Я пошла в parloir сказать сиделке, что из клиники Шарко меня послали обратно. В это время высокий старик лет семидесяти, бедно, но чисто одетый, с гладко выбритым лицом, подошёл с визитной карточкой в руках.
- Мсье Ленселе?
- И вы к нему? Вот видите, барышня тоже ждёт. Он ещё не пришёл.
И заметив на моём лице явное нетерпение, - повторила:
- Сходите в клинику Шарко, быть может, он теперь там.
Я со стариком пошла туда. Опять тот же ответ... Такая прогулка из клиники Шарко в parloir и обратно надоела старику. Он устал ждать и ушёл. Я оставалась ещё с полчаса. Было половина одиннадцатого, столько потерянного времени, так устала, и всё напрасно! И эта румынка пишет, что он приходит к 9 часам утра! Как же! очевидно, и не думает являться ранее 11...
Неужели же ещё раз идти туда? А ведь надо... как же быть иначе?
И какое-то злобное горькое чувство шевелилось в душе. Нечто подобное должны переживать и бедняки, ожидающие очереди в приёмной богача, когда им вдруг говорят, что приёма сегодня не будет. Эх, жизнь, жизнь! И из-за чего же переносить такое унижение?
Всё из-за того, что нет сорока франков заплатить за визит на дом хорошему врачу, а идти к простому - не к профессору - не стоит.
Это такая упорная болезнь, я чувствую себя так плохо; разве только очень хороший врач может помочь мне...
20 декабря.
Вчера так голова болела, что пролежала целый день.
Сегодня уже не спешила; встала поздно, и в Сальпетриер пошла только к одиннадцати часам... Сиделка в parloir'e набросилась на меня с фамильярным упрёком: "А вы тогда только что ушли - и пришел мсье Ленселе. Вы столько ждали, - не хотели подождать ещё немного!"
Ещё немного! Да что же, эти люди воображают, что мы созданы для врачей, и если нам надо их видеть - так хоть умри, дожидаясь?
Но я благоразумно воздержалась высказать эти мысли вслух и спросила только:
- А теперь он здесь?
- Да, мадмуазель... о, вот он как раз идёт сюда.
Она показала на двух мужчин, выходивших на двор, из которых один был в белом, а другой - в чёрном пальто и шляпе.
Они прошли мимо ворот и куда-то исчезли.
Ну вот он и ушёл, и опять неудача - с отчаянием подумала я. <...>
В эту минуту двое мужчин опять показались на дворе.
- Видите, вон тот, в белом - это и есть мсье Ленселе, - тыкала она пальцем по направлению к нему. Мне стало смешно и неловко: эта женщина обращалась со мной уж чересчур по-детски. <...>
- Мсье, у меня письмо для вас, - робко сказала я, опустив голову и подавая ему письмо.
- Благодарю, мадмуазель, - серьёзно сказал он, принимая письмо.
Это показалось мне излишней вежливостью. К чему? Ведь он должен был мне оказать услугу, и уж никак не ему надо было благодарить меня. <...>
Он подошёл к дверям клиники Шарко, заглянул в аудитории. Там никого не было. Лекция кончилась, и только стулья, стоявшие в разных направлениях, напоминали о том, что всего несколько минут тому назад она была полна весёлой, деятельной учащейся молодежью.
- Войдите сюда, мадмуазель!
Большая комната, вся увешанная по стенам изображениями больных женщин в разных позах, с обнажёнными руками и плечами, с распущенными волосами, казалось, производила впечатление чего-то таинственного и страшного. Он указал мне стул около письменного стола и сел сам.
Я дрожала, не смея поднять глаз.
Обстановка комнаты давила меня.
- Откуда вы? Давно приехали в Париж? Чем занимаетесь? Давно вы больны?
На всё это я могла ответить, так как язык был обыкновенный разговорный. Но когда вопросы перешли на чисто медицинскую почву, - я понимала уже с трудом, о чём он спрашивает. Внимание напрягалось до последней степени, в виски стучало.
- Сколько часов в день вы занимаетесь? - спросил он, покончив с чисто медицинскими вопросами, на которые я отвечала отрицательно, так как у меня нет никаких болезней. Мне было страшно больно отвечать, что не могу совершенно заниматься умственным трудом. И одно мучительное опасение всегда приходило в голову - а что, если такое состояние является предвестником потери умственных способностей? Что, если я сойду с ума?
На такой вопрос - петербургские знаменитости, снисходительно улыбаясь, как глупости больного ребёнка, - всегда отвечали: "вот фантазия! да это у вас просто переутомление... отдохните недельки две-три в деревне - и всё пройдёт..." Но, если такое состояние делает из меня ни к чему непригодное существо... - та же мысль инстинктивно пришла в голову, и я высказала её вслух.
- Ну, за это вам вовсе нечего опасаться, - отвечал он тоном, не допускавшим никакого возражения. - Видите ли, жизнь в Париже слишком сложна, сюда надо приезжать уже вполне сложившимся человеком, лет 25-28.
- Но мне уже двадцать пять лет.
- Вам невозможно дать эти годы! - сказал он с самым искренним удивлением.
Мне было не до смеха, чтобы улыбнуться на это восклицание.
Однако это вечное людское недоумение становится, наконец, смешно. Я росла под общий говор сожалений о своей "старообразности". И вдруг, начиная с 17 лет - точно застыла на этом возрасте, и теперь мне самое большее дают 21 год. <...>
- Очень может быть, мсье, почему бы и нет?
Я слишком горда, слишком привыкла скрывать от людей свое состояние, - даже разговор с врачом казался унижением. Наконец, он перестал спрашивать и замолчал, что-то соображая.
- В том состоянии, в каком вы находитесь теперь, вам лучше всего вернуться домой, в свою семью.
Эти слова точно ножом резанули по сердцу.
- О, моя семья! - вскрикнула я и... не помню ясно, что было дальше. Перед глазами всё завертелось, в ушах зазвенело, - и я зарыдала горько, отчаянно, неудержимо.
"Ну, не надо, не надо так терзаться!" - смутно, точно откуда-то из-за стены, слышала я - и не понимала.
Всё, что до этой минуты ещё поддерживало меня, вся гордость, вся сдержанность - рухнули, как карточный домик, от этих слов - таких простых, таких естественных, но и ужасных.
Зачем он сказал мне об этом, зачем напомнил? <...>
Когда, наконец, опомнилась и могла справиться с собой - я чувствовала себя совершенно разбитой. Мне даже не было стыдно, что вдруг позволила себе выказать такую слабость, плакала, как ребёнок, перед чужим человеком. Мне было как-то всё равно, хотя по привычке, годами воспитанной, я сказала не своим, а точно чужим голосом традиционное:
- Прошу прощения, мсье.
А потом, опираясь на спинку стула, закрыла лицо руками и молчала... страшная усталость охватила меня. Он заговорил:
- Видите ли, вы больны не физически, а нравственно... Вам не надо жить одной... непременно надо иметь около себя кого-нибудь, кто мог бы заботиться о вас, развлекать. Вам необходимо иметь знакомых. Хотя, конечно, в Париже немудрено оказаться одиноким, - тут же оговорилс