овершенно забываю, что я делал, что я видел поутру - дурные впечатления только скользнули по моей душе и исчезли окончательно.
Вот один пример, до крайности сжатый, но весьма ко мне близкий. Взглянем, как уживаются с этой же самой действительностию организмы других размеров.
Возьмем сперва людей, которых и мое мнение, и общее мнение ставит на самую низкую ступень умственного развития. Для этих людей служба есть необходимость, они простодушно сознаются, что дома им скучно, что там нечего делать. Этих людей нельзя назвать счастливыми, но они в высшей степени приладились к середине, в которую поставлены: другого счастья для них быть не может.
Одной ступенью выше: те уже хитрят и среди служебных занятий находят обширное поприще своей деятельности. Все стороны их души расположены к действованию в этой сфере. Всякая сплетня, всякая перемена для них событие, и событие важное, потому что в нем открыт путь собственному их интересу. Эти люди бывают несчастливы, если служба не везет им, вполне довольны, если дела их идут хорошо.
На третьей ступеньке ставлю я таких людей, как я; люди ступенью выше меня не станут делать того, что я делаю по утрам (я беру в расчет: если они в таком же положении, как я).
Организм еще высший или зачахнет от тоски, или свернется начисто и сделается порочным, или захочет бороться с действительностию и совершенно погибнет.
Организм еще высший старался бы переделать все по-своему, успех зависел бы от средств, но во всяком случае он пустил бы в ход несколько идей, которые принесли бы желанные плоды по прошествии, может быть, долгого времени.
Из этого мелкого примера, по аналогии, можно достигнуть до того убеждения, что каждая степень человеческого развития требует непременно и середины, ему соответствующей. Человек, который живет спокойно в девятнадцатом веке, в шестнадцатом был бы одним из несчастнейших, лучший гражданин Соединенных Штатов погибнул бы, если б судьба назначила ему родиться в Ирландии. И так далее и так далее.
Но обратимся к "Письмам" Жоржа Санда, они зародили во мне еще вопрос. Я допускаю, что возвышенные души всегда почти страдают, что общество перед ними виновато, терзая их или представляя им себя самое как зрелище жалкое, представляя им людей как жалкий род, достойный слез и смеха31. Я допускаю, что оптимизм и холодное равнодушие совсем не так велики, как прежде о них думали.
Но вопрос таков: позволительно ли страдать и не выискивать средств к облегчению своего, не чужого страдания? Позволяется ли ставить свой эгоизм в такое несчастное положение, что из него ровно ничего извлечь невозможно? Исполняет ли свое назначение та душа, которая вся отдается на чужую пользу, которая принимает как должное себе и борьбу, и ожесточение, и тоску, и мрачное отчаяние?
Короче: смотреть ли на себя как на единицу, которая ничего не значит без целого, или смотреть на целое как созданное единственно для нас?
Одним словом, куча ерунды теснится в моей голове, обо всем этом надобно подумать.
По старой привычке, весна продолжает производить на меня самое благодетельное действие. Нынешний год, впрочем, она начала свое дело совсем не так хорошо, как я предполагал. Целую половину марта месяца мне было очень скучно, работать не хотелось, отвращение к чтению возросло до последней крайности, случалось, что я просиживал по три часа в темной комнате, ничего не делая, ни о чем не думая. Потом скука начала проходить, а за нею явилось знакомое расположение духа, вполне ей противоположное.
Продолжение психологических заметок.
23 февраля 1848. 6 мар<та> 1848.
Нравственная моя система имеет большое сходство с расстроенным желудком,- воспалений и страшных припадков с нею не бывает, но зато она подвержена множеству мелких недугов, на первом плане которых стоит апатия, постоянное колебание и болезненное стремление к вещам недоступным.
Я уже изучил эти болезни, и если б не леность, я мог бы побороться с ними; наконец, в эти три месяца самолюбие мое так баюкалось, что недуги эти не появлялись. Но недавно явилась наместо их новая болезнь, отчасти сходная с прежними припадками, отчасти им противоположная. Болезнь эта так странна и сильна, что зародыш ее приписываю я физическому расслаблению.
Вот главнейшие симптомы: 1) Омерзение к действительности и к моим занятиям. Литературная работа уже не заманивает меня, как прежде, но все-таки к ней я никогда не охладею совершенно. Но зато служба, домашняя жизнь огадились мне до последней крайности. На службе я ничего не делаю, потерял и охоту, и способность работать, и, несмотря на то, что меня оставляют в покое, вид канцелярии, вид бумаг, запах этих комнат производит во мне лихорадочное отвращение. Прежде я имел на службе людей, которых несколько ненавидел и ругал с удовольствием, а теперь я вполне помирился с ними. При сильном отвращении нет места для ненависти.
2) Какая-то страшная боязнь за будущее. Мне так и кажется, что меня запрут и заставят работать, что я испорчу здоровье и погибну над бумагами или что я захочу разорвать эти обстоятельства, наделаю в семействе бездну горя и сцен, об которых не могу помышлять без досады. Я всю жизнь жил в семействе и совершенно антипатичен семейству. В "Алексее Дмитриче" я развил эту идею, но только вражда моя не сильна, а скорее может назваться тягостным отвращением. Во мне есть странность: чтоб я был привязан к людям, потребно, чтоб эти люди держались от меня на почтительной дистанции.
3) Неодолимая потребность уединенных занятий и природы. Никогда не был я так близок к тому, чтоб плюнуть на все, поселиться в деревне и начать учиться. Всякое противодействие этому желанию пробуждает во мне негодование. Я стиснут обстоятельствами, но не отчаиваюсь и выжидаю. Если б у меня не было идей на этот счет, если б я не имел куска хлеба и был бы завален работою,- мысль о самоубийстве не раз промелькнула бы в моей голове. Теперь я труслив, потому что положение мое, точно, не совсем дурно, а тогда б я пришел в отчаяние и наделал бы черт знает чего.
В желании моем отшатнуться от теперешних моих занятий есть своя совершенно разумная сторона: мне надобно учиться и восстановить свое здоровье. В настоящее время бездействия я подвел итоги всех моих прежних занятий и сведений, имеющихся налицо в моей голове. Определить теперешнее состояние мое могу я одним фактом.
Вчера я хотел выбрать себе книгу для чтения, и в каталоге пробежал до ста названий знаменитейших ученых и изящных произведений, древних и новых. Я себе не мог выбрать ничего, и с отчаяния решился читать Тита Ливия, надеясь простотою древних писателей исправить свой в высшей степени расстроенный вкус.
Я знаю решительно все, кроме некоторых естественных наук, и все знаю прескверно, чрезвычайно многого я не в состоянии понимать. Некоторым трудом можно одолеть трудности чтения,- но зная результаты, какая мне охота читать предисловия. Например, мне принесли сочинения Спинозы: никогда не читав его, я поверхностно знаю основания его системы, знаю краткое содержание его сочинений, знаю, чем грешат они, знаю, что мало живого извлеку я из этих сочинений: как же после этого бросать два месяца на упорное чтение жида, хотя и "опившегося идеею божества" (ivre de Dieu {пьяный богом (франц.).})? Этот пример может служить верным образчиком моих сведений.
Но пора кончить эти вечные колебания и трудом добывать себе возможную степень усовершенствования. Дорога открыта передо мною, я щедро награжден за все мои усилия, и успокоиться теперь на лаврах, нахватанных кое-как, будет вещь непростительная. Прошлая жизнь моя пусть служит мне примером: мой талант не родился со мною, я приобрел его трудом, хотя и не тяжелым, но сознанным и добросовестным. Мне хотелось быть писателем, и я получил и успех, и возможность идти прямо, к определенной уже цели. Я еще молод, и много времени передо мною. Надо пересилить апатию и идти вперед.
Учиться теперь надо не из книг, надобно схватиться с собственными своими мыслями, изучить их и развить их, применить их к практике. Надо, чтоб мысль теперь окрепла, возмужала и приучилась к деятельности. Пора работать, работать не над книгами, а над собою.
Психол<огические> замечания.
Ежели я со временем переломлю все препятствия, которые стесняют меня и делают несчастным, мне приятно будет, посреди невозмутимого спокойствия, посреди наслаждений, которые только доступны моей слабой натуре, перечитать эти заметки, писанные во время душевной апатии, мелких огорчений и неопределенных порывов. События, которые меня теперь возмущают и мучат, получат интерес давно прошедших глупостей, и я с большею ясностью буду их понимать и оценивать.
Меня не покидает мысль описать со временем свою жизнь по истинной совести, не отступая ни на шаг от правоты. Жизнь моя представляет обильный материал для писателя, который умеет излагать ход психологической деятельности человека. Да кроме того, и во внешнем интересе не будет нуждаться моя история.
Жизнь моя была разнообразна, потому что я мог много наблюдать. Я постоянно бросался из стороны в сторону, испытывал разные роды деятельности, приходил в соприкосновение если не с замечательными людьми, то с замечательными классами общества. Я почти не оставлял Петербурга, центра нашей деятельности; ежели я не видал многого, зато я слышал многое и размышлял обо всем.
Чрезвычайно много общественных вопросов зацепили меня своею хорошею или худою стороною. Я имел время ознакомиться с значением семейства, испытал воспитание публичное, видел своих сверстников, молодое наше поколение во всех возможных видах. Я достаточно понимаю литературное движение нашего времени, и понимаю его вдвойне, потому что мог наблюдать и за публикой, и за писателями.
Я очень мало ездил по свету и мало видел событий, но те места, где я был, те люди, которых я видел, твердо врезались в моей памяти, обо всяком из них я могу дать обширный отчет. А этих людей было много; надобно сотнями считать лиц, с которыми был я в близких сношениях, я, домосед и ленивец.
Да и какая надобность в интересе фактическом там, где все произведение основано на психологических переворотах. По мере того, как сам я ближе себя понимаю, видится мне, что жизнь моя не есть одно сцепление бестолковых действий и пр.
Никогда не испытывал я еще такого странного состояния духа, как в настоящее время. Радость и горе, хлопоты и спокойствие, беззаботность и усиленный труд, уныние и безотчетная веселость, опасность и надежда,- все это до того перепуталось и сшиблось, что поставило меня в странное положение. Никогда еще отдых, спокойная жизнь не являлись мне до такой степени привлекательными; я чувствую, что счастие у меня под боком, что мне стоит только протянуть руку и достать его...
Кажется, с этой дороги меня не собьет ничто на свете: через год, через два, через три, может быть,- а я буду жить по методе приятеля моего Карра, шататься под высокими деревьями, строчить ерунду и вспоминать об людях и прежней жизни, как о сне довольно тяжелом. Мало-помалу воспоминания вступят в свои права, и прошлое будет казаться мне уже не так противным, может быть, и привлекательным.
Наконец, пришла пора убедиться, что ежели бы я захотел трудом пробивать дорогу, я бы ровно ни до чего не достигнул; это не потому, чтоб общество враждебно глядело на меня, а потому, что я неспособен ни к какому постоянному практическому труду. Что же с этим делать? Не всякому дана деятельность, а моя деятельность так ограничена. Если б я был человеком без всяких средств, я б трудился и мог бы занимать какую-нибудь ученую должность, а теперь я и этого не желаю.
Но надо всеми моими мыслями была одна мысль, во всех случаях моей жизни проявлялось одно стремление, которое вам легко будет угадать, если вы прочли внимательно начало моего письма. В одном из моих сочинений я цитировал мысль Жоржа Санда: "Le repos, c'est Dieu" {Отдых - это бог (франц.).}32. С мыслью этою я никогда не расстанусь: много раз она меня выносила из беды и вера моя в нее крепнет с каждым новым случаем.
С тех пор, как я начал сознательно глядеть на жизнь и на мое положение в свете, я убедился, что не играть мне никогда значительной роли, не достигнуть возможности наслаждаться и действовать так, как бы мне хотелось. Слабое мое сложение не допускает упорного труда, хотя в душе у меня много постоянства, но его некуда употребить. Да сверх того, для кого и для чего буду я трудиться и пробивать себе дорогу? Во всем свете нет существа, которым бы я очень дорожил, мои же потребности сумел я ограничить так, что могу удовлетворять их из самых ничтожных средств. Я до того выучился науке наслаждаться пустяками, что довольно равнодушен и к богатству и к славе.
Природа, наградив слабые организмы способностью живее чувствовать горе, наделило их и способностью наслаждаться чаще и с большим постоянством. Возьмем жизнь человека в мелочах: тот, кто спит, как мешок, без просыпа, не так ценит сон, как человек нервический; человек железного сложения не способен к гастрономии; наш брат засыпает над книгою, а Белинский боится читать на ночь, потому что одна светлая мысль, одна живая картина награждает его сумасшедшим восторгом.
Странно признаться, но в настоящем случае должно говорить откровенно: по восприимчивости и способности наслаждаться я совершенный ребенок и, вероятно, ребенком останусь до конца жизни. Летом я совершенно счастлив, когда вижу зеленое поле или красивое дерево; во время последнего моего отпуска, живши в деревне, я был одним из счастливейших людей на всем свете. Если я вижу перед собою два спокойные дня, в которые я могу располагать собою, делать, что хочу, то есть ничего не делать, я доволен вполне. Вы поймете, что с таким расположением души в самой пустой, мелкой жизни открываются недоступные другим людям удовольствия. При упорных занятиях и большой деятельности невозможны такие удовольствия, но странное дело: горе, как бы оно сильно ни было, наталкивает нас на мысль оторваться от света и искать другой жизни, других радостей внутри самого себя.
Жалеют об людях, гонимых светом, которые вследствие сильных потерь и огорчений с омерзением отшатнулись от общества и живут одиноко, угрюмо. Поверьте, что если такие люди живут, значит, они находят в самих себе новые источники жизни. У сильной души дело никогда не станет за горем и радостями, то и другое найдется. Только иной поддается своему горю, другой опять полезет на борьбу, а третий будет думать, как бы устранить от себя горе и возвысить свою способность наслаждаться. Вот три результата, к которым приводит нас уединение, вынужденное враждебными обстоятельствами: апатия, ожесточение и спокойствие.
Бестолков тот, кто смотрит на спокойствие духа как на апатическое, вялое и вредное состояние. Дело в том, что спокойствие бывает бессознательное и сознанное. Нечего толковать об этом различии, довольно припомнить собственную свою жизнь в разные эпохи.
Спокойствие, которое вполне сознано и оценено, есть высокое благо. Оно прорывается везде и во всем, самый огорченный человек может иметь спокойные минуты, а удалившись от света, он обеспечивает себя от горя, если выучился хранить свое спокойствие и пользоваться им. Спокойная жизнь впереди должна утешать и поддерживать нас, молодых людей, для которых еще много жизни впереди,- это пенсия, на которую рассчитывает чиновник и в виду которой часто несет он труд не по силам.
Старайтесь же собрать все ваши силы, бодро встретить армию горестных обстоятельств и завоевать себе спокойствие если не в настоящем, то в будущем. Если б вы разом перевернули себя, перенесли бы с холодностью беду, которая вас постигла, и уверяли бы всех, что вы покойны и счастливы,- я б не порадовался этому. То был бы признак отвращения или апатии. Пусть молодость и раздражительность берут свое, потоскуйте, посердитесь и, высмотрев неприятеля, нападайте на него прямо. Исследуйте ваш характер, переделайте его в чем можно, не убегайте ничтожнейших развлечений, стройте воздушные замки, а главное, помните, что вы еще очень молоды, что горе пройдет и придет пора пользоваться жизнью.
Вы, может быть, спросите меня: "Отчего же сам проповедник спокойствия и отчуждения от жизни, любитель мелких наслаждений, не ведет той жизни, которую он так расхваливает?" Запрос очень справедлив и заслуживает объяснений. Не взыщите только, что сегодня я расположен говорить притчами и сравнениями, меня так пугает психологический тон моей темы, что я хочу хоть сколько-нибудь его поразнообразить.
Дело в том, что я похож на человека, который выехал в дальнюю, не совсем скучную дорогу. За ним едет его покойный экипаж, путешественник уже несколько устал, несколько раз спотыкался, а все идет себе пешком и не хочет садиться. Почему же он идет пешком: нравятся ли ему места, лень ли ему подозвать карету, боится ли он засидеться в ней до скуки...- кто его знает, да и сам он может ли дать себе отчет во всем этом?
На таких мелких, непонятных сплетениях мыслей вертится большая часть человеческих поступков. В приведенном примере я разумею не пустого человека, который, обладая средствами жить спокойно, бьется и работает из жалкого интереса,- я разумею самого себя, разумею людей просвещенных, но слабых перед жизнью, которые могут и не умеют воспользоваться одиночеством и спокойствием.
Хитрить я не намерен, я очень знаю, что принявшись за дело с твердостью и постоянством, могу преодолеть разные семейные препятствия и выбрать себе род жизни, который обещает мне спокойствие, тихий труд и возможно большую сумму наслаждения.
Прод<олжение> психол<огических> заметок
Так как в нашем разговоре, по всей вероятности, будет иметь участие и третье лицо, а может быть, и несколько лиц,- то я удержусь от всякого выражения участия и сочувствия, чтоб выражение это не было перетолковано в худую сторону. Да и кроме того, фразы будут бесполезны, вы хорошо знаете, что я чувствую ваше горе так горячо, насколько позволяет мне моя холодная и эгоистическая натура.
Признаюсь вам откровенно, я боюсь не того, что случилось с вами, несчастие ваше не может быть продолжительно, но меня более тревожит мысль, как перенесете вы это тяжелое время? Не будь вам 21 год, будь ваш характер не так раздражителен, не будь вы так наклонны к мнительности и создаванию воображаемых несчастий,- я был бы совершенно спокоен на ваш счет. Главная опасность находится внутри вас. Вы можете стосковаться, вдаться в праздность и ожесточиться. Вы должны знать, что вам грозит, и, собравши все ваши силы, приготовиться на борьбу с неприятелем, который кроется внутри вас.
Не сравнивая себя с вами, я имею некоторое убеждение, что из моей жизни могу я отыскать один пример, который сходится отчасти с вашим положением, не внешними обстоятельствами, а впечатлением на меня произведенным. Я расскажу вам этот случай, интересный в одном только психологическом отношении. Я знаю, что давать советы или ставить себя в пример вещь иногда пошлая, иногда в высшей степени трудная, но я решаюсь на подобную попытку. Если она неудачна, зачтите мне хотя мое искреннее желание быть вам полезным по мере моих сил.
Натура моя не была постоянно так холодна и сосредоточена, как в настоящее время: темперамент у меня нервический, и вы, может быть, замечали следы этого обстоятельства, во время наших разговоров было одно обстоятельство, чрезвычайно несложное, которое привело меня к тому, что я сам изменил свой характер и довел себя в двадцать три года от роду до такой степени, что смело могу сказать: "я застраховал себя от всех несчастий".
С той поры случалось и много горя, и не раз,- и постоянно я превозмогал его до такой степени легко, что мне самому становилось странно. Я ставил себя на ваше место, и внутреннее убеждение сказало мне, что будь я на вашем месте, я бы не смигнувши, не поморщившись, перенес бы то, что с вами случилось.
А между тем, я еще не имею выгод, которыми вы пользуетесь: я беден, я ленив до крайности, я старше вас, и кровь моя двигается медленнее, и я не могу рассчитывать на долгую жизнь впереди. Кроме того у меня есть мать, которую я люблю не шутя, и которая, несмотря на мои старания, до сих пор убеждена, что перед ее сыном открыта блестящая будущность.
Постараюсь вкратце передать вам историю переворотов, которые довели меня до такого спокойного, твердого, хотя очевидно неестественного, состояния духа.
Мне было семнадцать лет, и я кончал курс, когда умер мой отец. Человек он был в высшей степени честный и доверчивый. Я его очень любил, потому что долго жил с ним в семействе, но подобные горести скоро забываются,- забылась бы и эта, если б не случилось одного обстоятельства, которое отзывается надо мною и до сих пор.
Отец имел хорошее имение в СПб. губернии, полагали, что у него есть деньги, кроме того, множество лиц были ему должны. Судя по этому, семейство наше было обеспечено, но дела иначе вышли. Доверчивость погубила состояние моего отца. Имение оказалось все заложенным, денег не было, по векселям затянулись дела, а на нас поступила бездна частных претензий. Прибавьте к этому горе и отчаяние матери, совершенную неспособность к делам мою и моих братьев, советы и несносное участие людей, которые вредили отцу при жизни, и вы поймете приятную жизнь, которая встретила меня при выступлении моем в свет.
Короче сказать, мы более года почитали себя в конец разоренными, жили тесно, сокращали расходы, и все, что ни окружало меня, жаловалось на свою судьбу.
Я был глубоко несчастлив в это время. Был я воспитан на свободе и в полном довольствии, товарищи мои по корпусу были все богачи и аристократы, были все очень глупы, и их счастье кололо меня в самое сердце. Была у меня мысль служить и работать, выучиться делам и приняться за устраивание нашего состояния, но на все это требовались годы и годы, требовалось терпение, а мне было только восемнадцать лет,- а главное, я был совершенно неспособен к практической жизни. Средств у меня было мало, потребности гигантские, и всякое столкновение с действительностью более и более ожесточало и давило меня. Я получил глубокое омерзение к жизни,- причина тому очень ясна.
Ровно четыре года назад, весною, познакомился я с одним замечательным человеком, который заслуживает один целого романа33. Это был художник, который никогда не написал да и не напишет ни одной картины. Жил он в отдаленном уголку Петербурга, в крошечном флигеле, посреди запущенного сада. Все состояние его заключалось в двух тысячах ассигнациями годового дохода, я был перед ним богачом. Человек этот был настоящий философ, немного поопрятнее Диогена, много читал, любил музыку и живопись, а в свободное время шатался по улицам безо всякой цели. Ни разу не видел я его угрюмым или просто скучным, разговоры с ним доставляли мне неописанное облегчение. Он видел много горя: женщина, которую он любил, умерла (ему было 22 года во время ее смерти), на службе его пробовали притеснять, да он тотчас же вышел в отставку, и не позаботившись о состоянии своего кармана.
Долго будет описывать вам благотворное влияние человека этого на мой образ мыслей, он дал мне, между прочим, совет готовить себя на литературную дорогу. Я не вполне послушался его и, кроме того, поступил в гражданскую службу, от которой он меня отговаривал. Но более всех разговоров действовал пример. Видя каждый день это спокойное, умно-беззаботное лицо, я дошел до убеждения, что можно посредством размышления и сокращения своих потребностей поставить и себя в такое блаженное состояние нравственного равновесия. Любимый афоризм этого человека был такой: "Не торгуйтесь с жизнью, берите как есть, а потом глядите в оба". Впрочем, к таким отвлеченностям разговоры наши редко подходили.
Первые меры, которые взял я с целью облегчить свою участь, были отчасти глупы, отчасти внушены довольно грубым эгоизмом. Начало по неволе было не совсем ловко сделано, но я был тогда молод. Чтоб избегнуть вида семейных огорчений и нужды, я совсем не жил дома, а если сидел у себя в комнате, то занимался чтением и писаньем всякой ерунды: как все юноши, я был уверен, что из меня выйдет превосходный писатель. Много времени проводил я у моего приятеля, где иногда собирались два человека, подобные ему, и трудно представить себе что-нибудь полезнее, оживленнее этих разговоров. Остальное время я ходил и размышлял; о чем размышлял я, этого совершенно не умею вам сказать,- но знаю только то, что такие прогулки доставляли мне бездну пользы. Время было летнее, места и зелени было довольно. В полку я имел должности, которые избавляли меня от тяжелой стороны военной службы. Нет сомнения, что процесс этого мышления не был нормален, нет сомнения, что я поминутно сам себя обманывал, да что же из всего этого? Тем ли, другим ли путем далось нам счастье,- не все ли равно? К тому же я был молод, я выучился извлекать весь сок из каждого наслаждения, а наслаждения кое-какие были.
Продолж<ение> псих<ологических> статей
Если не скучно, станемте продолжать наши рассуждения об одиночестве, спокойствии и об оборонительной тактике против бед практической жизни.
Раздражительно сосредоточенные характеры, к числу которых и мой, и ваш относятся, могут в некоторых случаях сделаться смешными и достойными сожаления. Горестная эта оказия может произойти тогда, если человек ударится в беспричинную мизантропию, вообразит себя непризнанным гением, мучеником общественного устройства и так далее и так далее. Роль эта довольно эффектна, и если ловко надувать самого себя, то можно, к вящему своему удовольствию, выдержать ее надолго. Не мне восставать против надувания себя самого: "тем или другим путем, будьте счастливы и спокойны",- вот мой совет и вся моя мудрость.
Но такое надувание представляет много неудобств: в основе его лежит мысль, которая способна раздражить самую ленивую натуру, а кроме того, когда придет пора убеждения в этом, что силы наши слабы, что мы не лучше других людей, мы можем горько обвинять себя и прийти к раскаянию, которое, как вам известно, есть большой грех.
Лучше сознаться прямо и просто, что воспитание наше не приготовило нас к жизни практической, что тревожный наш характер не уживается с горькими проделками действительности,- и, сознавшись во всем этом, предаться тихому отчуждению от интересов общества. Ласкать себя мыслями, что я лучше других, что мне-то именно и суждено было сталкиваться на жизненной дороге с людьми недостойными. Думать все это я позволяю сколько угодно, но не надо вполне увлекаться такими мыслями, не следует рисоваться перед самим собою.
Если поставить себя на место человека, который не может удалиться в полное уединение, то легко можно заметить, что такому человеку трудно быть спокойным и удержаться от желчной, порывистой мизантропии. Счастлив тот, у кого есть свой уголок, куда не доходят слухи о возмутительных дрязгах, где можно жить одному с тем обществом, которое мы сами себе составили.
Художник, о котором говорил я вам недавно, составлял блестящее исключение, потому что он ухитрился в Петербурге, центре роскоши и деятельности, отыскать себе спокойный пункт, из которого с насмешкою оглядывал он жизнь, в которую рвутся тысячи людей, чтоб изнемочь, поглупеть и распроститься с человеческим достоинством. Но то был человек закаленный в житейском горе; если б он захотел жить, как живут другие, он сумел бы пробить себе блестящую дорогу. А мы с вами, если б и выдумали терпеть, мучить себя, усиленно трудиться, все-таки ни до чего б не дошли.
Можно перетолковать мои мысли в худую сторону и подумать, что я выражаю такую доктрину: "Мне не суждено играть роли в жизненной комедии, следовательно я сам удаляюсь со сцены. Прочь от меня всякая деятельность, кроме той, которая ведет к эгоистическому спокойствию".
Я вовсе не враг деятельности, но мы с вами непременно должны действовать на той дороге, где некому нас смущать. Вам предстоит труд устроить ваше большое имение, мне следует возиться с моим, только трудиться надобно без особенных. усилий, не огорчаясь хлопотами и неудачами. Нам следует возделывать ту частичку таланта, который мы имеем, с мыслью извлечь из него все, к чему он способен.
З<аписки> х<олерного> в<ремени>.
16 и<юня? июля? 1848 г.>34
Я того мнения, что везде, где есть опасность, есть и своего рода удовольствие. Человек так устроен, что всегда частичка его организма расположена к наслаждению: чем слабее организм человека, тем доступнее ему наслаждения, чем более препятствий, тем цель кажется краше. Я видел людей, которые были под пулями и которые непричастны пошлым идеям геройства, что же: люди эти говорили, что день, проведенный посреди опасности, навсегда остается приятным воспоминанием. Лишняя минута покоя ценится только при беспокойной жизни, здоровье ценится, когда человек окружен больными, никогда человек так не выучивается гастрономии, как при лишениях для желудка, во время странствований или военных переходов.
Чем объяснить любовь старых гроньяров35 к военному ремеслу если не удовольствием, которое сопряжено с опасностями. Род человеческий глуп, это правда, но все же не настолько, чтоб увлекаться одними бестолковыми, высокопарными идеями, которые даже в курсах истории и в газетах сделались пошлыми.
Возьмем игроков, которые любят свое ремесло, неужели одна только страсть ими двигает - жажда прибыли? Тогда бы разбогатевший игрок с отвращением бросал бы карты, тогда каждый из них только бы и помышлял, как устроить свою независимость и навсегда отказаться от игры. Тогда бы игрока одушевляли те же чувства, что и чиновника, мечтающего о пенсии, а между тем игроки смотрят на чиновничью жизнь как на вещь жалкую и презрительную. Нет, игрок имеет другие наслаждения: рискуя каждый день тем, что люди почитают величайшим благом жизни, деньгами, он в самом риске и в опасности лишиться этого блага находит источник живых наслаждений.
Св. Августин сказал: "Приятно быть на корабле в бурю, если знаешь, что корабль останется цел". Я совершенно согласен с этой мыслию, но кажется мне, что для большего удовольствия следует, чтоб при опасности была и часть неизвестности. Если б меня посадить на такой корабль, я бы мог только наблюдать над людьми, зараженными страхом смерти,- собственное же мое сердце не билось бы ни на волос сильнее, потому что я бы знал, что корабль спасется.
Всякая опасность пробуждает в нас новые силы, новые ощущения, об которых не помышляли мы во времена спокойствия. В энергическом человеке напрягаются душевные силы; в нас, людях потасканных, является инерция, которую нелегко преодолеть. Тот, который бы струсил в чистом поле, может с успехом обороняться в крепости, тот, который ни за что в свете не покажет носа в край больной и опасный, спокойно перенесет тяжелое время сидя у себя дома.
Впрочем, развивать этих идей я не намерен в подробности, потому что в другом месте, года два тому назад, наговорил много вещей, которые лень повторять. А потому я прямо приступлю к делу.
Мысль писать коротенькие записки, относящиеся к холерному времени, зародилась в моей голове не далее как вчера. Вечер был несколько сумрачный, но довольно сухой и теплый, мне было ровно нечего делать, то есть я был на службе, где давно уже взял за правило делать как можно менее. В этот день я встречал бездну разного народа, который протрубил мне уши рассказами об эпидемии. Страх, уныние, тяжелое любопытство и нелепые подозрения ясно выражались в поступках всех этих людей, но большая часть из них храбрилась и старалась вовсе не думать о грозе, которая разыгралась над нашею и без того скверною столицею. Я ходил один по большим, пустым комнатам и перебирал в памяти все, что слышал сегодняшний день. Я хотел прибавить "и видел", но кстати не прибавил, потому что ровно ничего не видал.
Много воспоминаний пробудилось в моей голове, и между разными мыслями пришла одна, довольно основательная. Зачем играть комедию и рассказывать, что мы не боимся смерти? Не лучше ли прямо взять свое положение, обсудить его со всех сторон, обругать его от глубины души раз навсегда, а потом помириться с ним и извлечь из него все то, что может быть извлечено.
Я вовсе не хочу умирать и скажу это всем и каждому. Мое положение на свете вовсе не дурно. Я молод и имею способность наслаждаться, имею много привязанностей. В двадцать три года от роду я уже имел успехи, которым не грех завидовать, передо мною открыто широкое литературное поприще, где самый труд доставляет мне удовольствие. Я хорошо изучил самого себя и умею находить добро там, где другие не видят ничего, кроме апатии, праздности и лености.
Я не хочу умирать, потому что меня не баюкают никакие верования. Меня не встретят хорошенькие ангелы и тощие святые мученики, никакой абсолют не выглянет на меня из своей непонятной недосягаемости, стало быть, жизнь моя будет одна, и я вправе желать, чтоб она протянулась подольше.
А обширное поле наблюдений, а удобства жизни, а надежды?
Кроме страха смерти собственно для себя, я боюсь за людей ко мне близких, а это едва ли не тяжелее, чем бояться за свою машину.
Ну, кажется, выписаны все причины страха и смуты. Но чем же все это поправить, не все ли терпят со мною в равной степени? Не примите эту идею за пошлую выходку, которою род человеческий любит утешать себя и других. Мысль о том, что я терплю не по своей вине, утешает меня, потому что для меня нет хуже несчастия, как терпеть по своей глупости, или по притеснению, или от своей робости, и терпевши, знать, что можно поправить дело, и не уметь взяться за это. А в настоящем положении распоряжается за меня судьба; не могу же я, как Прудон, доставить себе невинное удовольствие осыпать проклятиями судьбу и тому подобные вещи.
Итак, будем оборонять свою крепость, радостно провожать день, который прошел без беды, а для пользы и развлечения станем наблюдать за людьми, с которыми суждено нам сталкиваться. До такого времени нескоро доживешь: чинный Петербург затронут за живое, отовсюду слышатся унылые вести, будущность, "чреватая горем", торчит перед его жителями, все это суетится, молится, лечится, трусит, храбрится и хвастается.
Если баталия, так баталия. Я терпеть не могу сражений, одна мысль об крови, об убитых располагает меня к тошноте, поэтому на войне я бы натрусился, а потом соскучился. Но холерное время представляет интерес совершенно в другом роде и более в моем вкусе. Я не вижу неприятеля и всякую минуту воображаю, что он от меня ужасно далеко, я могу делать, что хочу, видеть и говорить все, что мне угодно. От нечего делать примемся за наблюдения. Говорят, не надо думать,- надо думать, но как думать? Here is the question {вот в чем вопрос (англ.).}36.
<Отрывки конца 1840-х - начала 1850-х гг.>37
Раскрывал я сегодня несколько книг и бросил их с отвращением. Сделал визит разным особам, и беседа наша была утомительна, разговор не клеился. Дома дела шли еще хуже: читать ничего я не мог, силы не хватало на труд, план мой не определился. Писать... но тут-то и была загвоздка.
Много сомнений посещало мою голову в короткие годы моей жизни, и, грех сказать, не томили меня очень эти сомнения. Столько есть прибежищ от сомнения на этом свете! Будь эпикурейцем, и философия не станет давить тебя неразрешимыми вопросами, будь оптимистом, политика перестанет мучить тебя, будь дилетантом, и наука явится к тебе в самом обольстительном наряде.
Но есть одно сомнение, от которого ничто не в силах защитить самолюбивого человека: это сомнение в собственных своих силах.
Два дня тому назад я забывал целый свет, сидя за любимою работою. Вымышленные образы порхали около меня, ласкались ко мне, я любовался своим трудом, я дорожил каждою своею мыслью, мне казалось, что она-то именно и назначена пробуждать сочувствие в людях, вывести меня на единственное поприще деятельности, для меня оставшейся... Я был горд и весел, я боялся не дожить до своей славы, я был счастлив своим трудом, доволен самим собою.
Что же теперь со мною сталось? Отчего у меня нет сил продолжать начатое? Отчего дорогие создания моей фантазии вдруг поблекли с необычайною быстротою? Отчего мысли мои кажутся мне избитыми, вычурными и пошлыми. Два-три дельных замечания, пример товарища, медленность в исполнении не могли же меня так переменить в два дня, что труд целого года кажется мне и противен и ложен?
И если б я знал, что сомнения мои основательны, что я не способен создать ничего нового, не могу пробить себе дороги, сообразной с моими наклонностями, если б я знал все это наверное, я погоревал бы и пошел на новую борьбу. Но справедливы ли мои сомнения, слабы ли мои силы? Кто может отвечать на этот вопрос? И из великих мыслителей, кто по временам не называл себя дураком, не признавал высшими себя существа, уступающие ему во всех отношениях? И мучения их в миллион раз перевышали мое горе: их томила жажда истины, жажда славы, желание заслуженного превосходства.
Зато они, вероятно, не имели моего эгоизма. Меня с детства баюкали похвалами, самолюбие мое раздражено было мелкими огорчениями, неспособность моя к практической жизни указала мне один только путь, на котором могут ожидать меня успехи. В восьмидесяти листках, которые лежат передо мною, изображаются для меня не деньги, не слава,- в них вся моя сила, вся моя карьера, весь мой будущий ум.
А между тем время идет,- близко подходит ко мне пора зрелости, та пора, в которую следует сказать: "теперь или никогда". Как приготовился я к ней, что несу я с собою, наградила ли меня природа всем потребным для этого страшного экзамена?
Не опередили ли меня младшие, двигаюсь ли я вперед? Все прежде созданное кажется мне слабым,- хорошо ли это? За порою разрушения придет ли время создавать, или все на теперешнем и кончится? А тут еще и материальная сторона...
Вероятно, я доживу когда-нибудь до таких лет, в которые уже не приходится надеяться на собственные свои силы и ожидать от них бог ведает какого результата. Несколько раз в жизни мне казалось, что я добьюсь до чего-нибудь замечательного и что жизнь моя не пройдет даром. Надежды эти еще не совсем потеряли свою силу и в настоящее время: иногда кажется мне, что я буду отличным писателем, иногда я воображаю, что прославлюсь на поприще администрации,- но не хочу скрывать, что теперь я не доверяю этим воздушным замкам, а даже боюсь их строить.
Я никогда не был дурным человеком и если делал зло кому, то это самому себе. Два-три года тому я не поручился бы за будущее,- тогда я слишком преувеличивал слабость своего характера, но теперь утвердительно могу сказать, что дурным человеком я никогда не буду.
Итак, будущность моя почти что известна мне: несколько лет прохлопочу я посреди должностей скучных и ничтожных, потом мелькнет счастие,- я добьюсь до места не блестящего, но спокойного, устраню от себя навеки хлопоты и нужду и предамся моему эпикурейскому far niente {ничего-не-деланию (итал.).}. Коли блаженное это время придет скоро,- деятельность моя захочет пробиться и найдет себе полезную дорогу, если же не скоро, то я предамся бездействию. В настоящее же время не сделать мне из себя ничего порядочного.
Под старость, вероятно, захочется мне отдать самому себе отчет в моей жизни, и я непременно напишу для самого себя полное свое жизнеописание. Я странный эгоист: для меня моя жизнь, настоящая и прошлая, интереснее всякого романа и всякой истории. А между тем будущее не так меня увлекает, доказательство тому то, что я с этих пор задумал о спокойном месте и о dolce far niente {сладком безделье (итал.).}. Несколько раз принимался я писать свои записки и столько же раз бросал их. Один раз, еще мальчишкой, я описывал факты, не касаясь никаких рассуждений, и ясно почему, в другой же раз я фантазировал, рефлектерствовал, упустя из виду то, что 110 фактам то время было самым интересным из моей жизни. Еще одним материалом остались у меня письма une annee de folie {год безумства (франц.).}, и письма эти лучшая часть моей истории, по исполнению. Действительность в них слилась с вымыслом, истина с умничаньем,- и все это составило одно целое замечательное по живости и по страсти. До сих пор иные из этих писем волнуют мою кровь и заставляют меня глубоко задумываться. Эти письма, между тем, принадлежат к времени самому тяжелому. В это время, когда я их писал, я был так близок к величайшему в свете блаженству, как, вероятно, никогда более не буду. Надобен был один шаг, одно сильное действие,- и я его не сделал и заплатил за это дорого. Раскаяние грызло меня до тех пор, пока я не убедился в великой истине: нет ничего глупее раскаяния. С этих пор получил я преувеличенное мнение о слабости моего характера.
Когда я буду писать мои воспоминания, я буду врать страшно. И тут не будет ничего дурного. Дурно врать другим: перед самим собою ложь превращается в правду. Да тут и не будет лжи - будут только события, случавшиеся не на деле, а в моем воображении. Ложь будет в таком случае, если моя старческая фантазия наклеплет на время моей молодости. Если же я, описывая факт моей юности, воскрешу в памяти все то, о чем я думал, мечтал, чего страстно и с напряжением желал в ту пору, если воспоминание это не будет анахронизмом, если оно возведено будет в действительность, как я воображал эту действительность в то время,- то это будет правда, на которую сердце мое отзовется горячее, чем на воспоминание о настоящем дне, проведенном посреди людей пустых, хотя и истинных.
С первых минут самосознания жизнь моя распалась на две части: мысли мои разрознились с моими действиями до такой степени, что сходиться начали уже под влиянием науки, опытности и усилий. Начало жизни моей было, стало быть, сделано наизворот, и, может быть, это и к лучшему. Но к лучшему ли это, к худшему ли, судьба сделала меня таким, и я за это не отвечаю. Я спохватился поздно, когда прошло детство, в котором я не знавал бессознательного счастия, когда прошла первая молодость, в которой я не знал ни истинной страсти, ни увлечения. Примирит ли во мне зрелый возраст жизнь с мыслию,- бог его знает, но за будущее я должен отвечать,- я знаю свое положение.
А между тем события жизни моей были так расположены, что только требовали деятельности, силы нравственной, и тогда жизнь моя была б завидною для многих. Кто был избавлен от мелочей и одиночества, как я? Кто встречал на пути своем столько любви и привязанности? Кто ставлен был в такую возможность наблюдать и действовать? Перед кем так чисто и ровно расстилалось поле деятельности?
Весь результат жизни и опытности привел меня к тому только, что я вполне ощущаю беспутность означенных порывов и до того мало дорожу ими, что ищу только исхода этим чувствованиям. Иначе сказать, я уравниваю чувственность с сентиментальностью и равно согласился бы быть турецким султаном или нежнейшим любовником, осчастливленным взаимною страстью.
Как хороши чувства юношеской привязанности в осьмнадцать лет, так бестолковы они при своем набеге на человека более зрелого.
Как бы ни был холоден человек, как бы эгоистически ни была развита его натура, приходит для него пора, когда потребность привязанности проявляется со всею силою. Жалкие мы люди с нашими теориями: ведут ли они нас к чему-нибудь? не вся ли жизнь состоит из одного постоянного противоречия теориям, на постройку которых тратили мы столько любви и усилия? Человек должен свершить цикл глупостей, к которым только способна его природа, и хорошо, если глупости эти являются своевременно, тешат своим появлением. Подобно государствам по системе Маккиавелли, все мы проходим одни и те же фазисы