ас сюда и не прислали бы. С одиночками там губерния возится.
Через неделю меня вызвали на допрос (возили в "темной карете") в губернское жандармское правление, куда приехал и Лопухин. Пришлось долго ждать его приема, меня на время заперли в маленькой камере, и жандармы с большой учтивостью осведомились, не хочу ли я кушать. И тотчас же принесли обед. Один из них упорно смотрел на мою рваную шубу и на меня, затем тоном недоверия спросил:
- Вы из какого университета, вы студент?
И на мой отрицательный ответ, что я просто деревенский мужик, другой из них язвительно сказал:
- Знаем мы этих мужиков, у тебя и одежда-то поддельная! И бороду отрастил с умыслом!
На допросе меня ввели в небольшую, но светлую комнату, в которой со всех четырех сторон стояли огромные зеркала, и куда бы я не поворачивал голову, со всех сторон я видел самого себя во весь рост, точно я был не один, целых пятеро. Меня попросили раздеться и усадили и табурет, а сами, не глядя на меня, упорно смотрели на зеркала, на мое отражение. Речь, конечно, шла о моей докладной записке, оставленной в Тульском комитете, которая лежала тут же на столе.
Допрашивал меня жандармский полковник, а Лопухин и какой-то старый, седой генерал с немецкой фамилией, начинавшейся с "фон", грузно уселись в кресла и стали слушать
180
Прокурор с мягкой бородкой и небольшой лысиной уселся от них поодаль за отдельным столиком.
- Это ты узнаешь? - спросил меня полковник, покончивший с разной формальностью, - это ты писал?
Я ответил утвердительно.
- А кто тебе диктовал? - как-то вдруг резко поставил он вопрос.
И я видел, как все присутствующие упорно глядят на зеркала, на мое лицо. А когда я стал настаивать, что я сам же и сочинял эту записку, как конспект для речи, которую я хотел говорить в комитете, если бы там пьяный Воейков не учинил скандал и не сорвал собрание, - мои слушатели незаметно стали переводить глаза с меня на мою шубу и обратно, очевидно не доверяя моим словам.
А кто-то мимоходом спросил: "Это постоянное ваше платье?" И когда я не понял сразу вопроса, жандарм приподнял мою шубу и показал мне. Я сказал, что дома у меня есть другая одежда, но как теперь подходит зима, я и надел шубу. Мои слушатели упорно не верили тому, чтобы владелец такой рваной шубы мог быть автором этой записки, и хотели найти за моими плечами целую шайку крамольных социалистов. Ради этого министр Плеве и прислал меня сюда.
Полковник стал спрашивать об окружающих нас помещиках: о Цингерах, Гуревичах, Полякове, Смидовиче. С кем я из них знаком, кого знаю? Спрашивал о других, совсем мне неизвестных, ударяя на их фамилиях. И когда я говорил, что о таких не слыхал, он торопливо рылся в письмах и бумагах, отобранных при обыске и, ткая в них пальцем, спрашивал: "А кто такой Архангельский, Булыгин, Накашидзе?"
Я видел, что он, записывая мои ответы и затем прочитывая их мне, все же старается их исказить и придать другой смысл.
У меня вдруг нашлась храбрость, и я заспорил с ним об этом и сказал, что позвольте самому мне их записывать.
Полковник перевел глаза на сидевшего тут же в форме гражданского чиновника прокурора, тот посмотрел на генерала, и тот коротко сказал: "Можно, и нам это удобнее". Я стал сам записывать свои показания.
Не находя ничего предосудительного в моих ответах, полковник вдруг заговорил другим тоном.
- А это вот что, как это, по-вашему, "Правительство накинуло мертвую петлю на шею народа выкупными платежами, а теперь притворяется непонимающим и как иголку ищет причины народной нужды через эти комитеты?"
181
Это он вычитывал отдельные места из моей записки. На этом месте я забыл и о своей тюрьме, и о том, что я арестованный, и с жаром стал им доказывать, что при условиях таких оброков (а в то время еще платили 11-12 рублей с надела в 3 десятины) и при наличии такой малой земли крестьянин не может жить лучше и что об этом правительство отлично знает, и вместо того чтобы отменить выкупные, оно обходит их и о чем-то еще другом хочет узнавать через комитеты.
- Я не могу поверить, - говорю, - чтобы правительство не знало того, что знает каждый мужик, что при оброках в 20, 30, 40 и 50 рублей и при таких низких ценах на хлеб, можно было бы жить сносно. 20 рублей - это при двух наделах, а на двух наделах и для семьи-то хлеба не хватает, а там расход по хозяйству, а где же брать оброк?
- На пьянство находите, а на оброк нет, - сурово сказал прокурор.
Я опять стал говорить, что вот в нашей семье и не пьянствуют, а без постороннего заработка все равно не сведешь концы с концами и хорошо жить не станешь.
- Довольно, - сказал генерал - а то он убедит нас, чтобы мы землю отдали крестьянам без выкупа, он опасный человек.
Лопухин из этого понял, что надо со мной кончать, что ничего опасного во мне нет, а главное, что за мной нет никакой шайки подпольных врагов государству. Он заторопился, собираясь уходить, но полковник остановил его, сказавши, что допрос на этом кончать еще рано.
- А вот это что такое, чье это письмо? - спросил он меня, показывая мне письмо доктора Архангельского, писанное им из Переяславля, куда он ушел на службу из нашей больницы в 1899 г. Вот он здесь пишет: "Скоро ли вы поймете, что работая на земле и разрешая этим материальную проблему жизни только для семьи, вы не делаете того огромного дела в борьбе за правду, к которому мы все призваны? Вы стоите на полпути и не замедлите пойти за нами, когда оглянетесь кругом себя..."
- Что это за борьба, в которой вы обязаны участвовать? - спросил меня полковник, глядя на меня в упор.
В ответе я написал, что это борьба не политическая, а религиозная борьба за духовную свободу и самосовершенствование, внутренняя борьба в искании Царства Божия и правды Его. Это такая борьба, которая возвышает человека над всеми его животными побуждениями и делает его человеком - сыном Божиим. "Вы прочтите это письмо
182
все, - сказал я, - от начала до конца, тогда всем будет понятно, о какой здесь борьбе идет речь".
- Довольно, полковник, - опять сказал генерал, - а то он еще убедит нас поклонниками Толстого стать! Ишь, как ловко он излагает его теорию о проблемах совершенствования!
- Да, да, - сказал прокурор смеясь, - с ним опасно разговаривать, он любого простака в свою веру подгонит, хотя еще и юнец.
Всем стало весело. Начальство поняло, что им было нужно, и перестало глядеть в зеркала и на мою шубу.
Быстро закончив вопросы формального характера, прокурор сказал:
- Вот вы там и наставляйте в этой борьбе и правде соседних помещиков, чтобы они не пьянствовали и разную крамолу не проповедовали.
Лопухин хотел уходить, но генерал остановил его.
- С допросом кончено, - сказал он мне мягко, - теперь будем говорить с тобой в частной беседе, без записи. Скажи нам по правде, что у вас там мужики думают: не собираются бунтовать против правительства?
- Что вы, ваше превосходительство, - быстро возразил Лопухин, - наш народ и благодушный, и по себе мирный, и если бы среди него не сеяли смуты недоучки студенты и разные прохвосты и проходимцы, правительству и заботы бы не было...
- Об этом мы и будем с ним разговаривать, - перебил генерал, - вот пускай он сам нам на это что-нибудь скажет.
Я сказал, что мужики бедствуют от малоземелья, бедствуют от винных лавок, которые надо бы закрыть, и, главное, от выкупных платежей.
- Бе-едствуют! - передразнил меня генерал. - Мы, дружок, бедствуем, государство больше всех бедствует и каждый год принуждено прибегать к займам. Что ты на этот счет изречешь?
Я сказал, что хорошие мужики сокращают свои расходы, когда видят, что хозяйство их не оправдывает. Можно и в государстве сократить, чтобы не влезать в новые долги.
- Что можно, дружок, то давно уже сделано, а что не сделано, того, значит, и сделать нельзя, - возразил он. - В деревне-то вы все за одно: "сократить можно!" - опять передразнил он, - а как попал из деревни на фабрику, так забастовки устраивать, прибавки просить. Кого нам слушать-то?
183
- Вот социалисты и мечтают о таком государстве, где бы все противоречия сглаживались, - засмеялся Лопухин, - в деревне-то он сидит и ничего не знает, а в город придет, его и просветят наизнанку...
Я сказал, что о социализме кое-что знаю, даже "Труд и капитал" Маркса читать брался...
- А, а, - вот оно что! - не удержался генерал. - Да ты, дружок, не такой уж дурак, как кажешься по своей одеже.
- Позвольте мне, ваше превосходительство, - с жаром сказал прокурор, подсаживаясь ко мне вплотную. Ты нам вот и скажи от мужицкой совести: пойдут мужики за социалистами? - спросил он меня по-дружески.
Я сказал, что еще в этом не разобрался, так как "Труд и капитал" прочитать не мог, больно суховат он, души в нем нет и одною арифметикой начинен. Однако, говорю, как будто ничего, если бы все можно было так устроить, и в деревне мужики лучше бы жили. Только невозможно этак. В людях греха много, зла, а Маркс с этим не посчитался, утопию сочинил...
- Вот вам настоящий крестьянский ответ, ни да, ни нет, - торжествующе сказал Лопухин. - Жаль только что и в деревне разного сброда много, а на таких наше государство крепко бы было...
- Я тебе по чистой совести говорю, дружок, - перебил его генерал, - в сани этой сволочи никогда не садись, хорошим мужикам не по пути с ними. Мужики работать любят, свою землю любят, а они соловья баснями кормят и грабеж проповедуют. Если бы они любили труд, они бы любили и свое трудовое добро, а как они шаромыжники, то им и не жалко чужой собственности. Выходи все желающие и бери готовое, чего же еще лучше!!! Вы трудитесь, землю приобретаете, а они вас враз обчекрыжат!
Я осмелился возразить "его превосходительству", что это не совсем так в социализме. Может, говорю, и верно, что в драке волос не жалеют, что в переходные моменты от одного к другому и бывают всякие безобразия, но что вообще-то в самой сущности социализма никакого грабежа не полагается...
- Вообще-то, - передразнил он меня, - мы не знаем, что может быть, а вот в этой драке-то они вас съедят живыми; они разорят вас; они ваш хлеб на корню скупят; они вас налогами задушат, они вас голодом поморят...
- Ваше превосходительство слишком мрачно смотрит на социалистическую сказочку, почему вы так думаете,
184
что все это так может быть у них на деле? - спросил генерала Лопухин, снова присаживаясь на стул.
- Почему? Они спрашивают почему? - генерал замялся и даже покраснел. - Тогда позвольте вам сказать: потому что тогда всякая сволочь во власть полезет, вся улица вот сюда придет и на них обрушится! Так вы это и зарубите у себя на носу, - сказал он мне, передохнувши и тоже собираясь уходить.
- А мы с вами где будем, ваше превосходительство? - сказал один полковник (из двух присутствующих), вставая ему навстречу и давая какие-то бумаги.
- Нам с вами они пшик сделают и съедят после первой выпивки, - сказал генерал смеясь, - на нас они не задержатся и улице на посмешище отдадут. А вот с ними им посчитаться придется, - указал он на меня, - за ними сила - их всех не перекушаешь.
Прокурор стал тихо говорить Лопухину о том, что уместны ли такие разговоры при посторонних, намекая на меня и отдавая распоряжение, чтобы меня увели на время. Старик генерал это понял и сказал:
- Ничего, ничего, не стесняйтесь, господа, это земля наша родная и крови боится, а потому и не может быть нашим врагом...
- А "ихним" как, ваше превосходительство? - спросил прокурор.
- Больше ихним, чем нашим, - отвечал тот, - потому мы не имеем догмы и по человечеству судим, а они на одном коньке едут и давят всех, кто в их конька не верует, однобоки они в своих догмах.
Когда меня уводили и я одевался в дверях, я видел, как все это начальство вплотную окружило старика генерала и наперебой в чем-то его убеждало и спорило.
- Народ - зверь, он пойдет за каждым, кто больше насулит...
Это была последняя фраза, какую мне удалось расслышать. Выводившие меня жандармы были в повышенном настроении, они подходили к боковой двери комнаты и кое-что слышали.
- Что-то с тобой по-особенному наш генерал разговаривал, ты, знать, к социалистам близок? - спросил меня один из них.
- Наверно, из студентов, только под мужика вырядился, - отозвался другой, - теперь все социалистами стали, только по-разному называются, одни есдеки, а другие есеры, а в общем все плуты да шаромыжники. Мы, говорит, не грабим, а экспроприируем...
185
На другой день меня снова возили в "темной карете" через весь город для съемки. Спецы по этой части сняли меня три раза, а затем мазали мне ладонь и накладывали ее на бумагу, отпечатывая пальцы. И так они с этим делом долго возились, что я не вытерпел и сказал:
- И вам не стыдно такими пустяками заниматься?
Их было двое, один молодой, другой уже с седою бородой. Молодой обозлился, хотел меня обругать сволочью, но не успел; его приятель, чтобы предупредить ссору, равнодушно ответил:
- Кормимся помаленьку, что поделаешь, работа кстати не увечная и бесперебойная: каждый день все новых подваживают, даже интерес есть.
- Век бы вам, - говорю, - при таком интересе быть
- Мы народ не обидчивый, - сказал он, - нас не застыдишь.
ГЛАВА 43. ОТКУДА ПРИШЛО ОСВОБОЖДЕНИЕ
За мое отсутствие в камере произвели обыск и мое белье и сумочку оставили на полу и на койке не убранной. Мне это почему-то показалось так нестерпимо обидным, что я заплакал и долго не мог прийти в себя, чтобы снова привесть в порядок свои вещи. Мысли были самые унылые; и так тебя как мыша, в нору заперли, но и в норе-то не дают покоя, чтобы ты не забывался. А тут еще, как назло, тюремщик очень часто открывает волчок и наблюдает, точно знает, что я в таком состоянии, и еще усугубляет мои страдания, и я сам испугался своей мысли, когда мне нестерпимо захотелось стать у двери и плюнуть ему в глаза в тот момент, когда он откроет волчок для наблюдения.
Однажды тот же полковник принес мне вечером в мою камеру извещение конторы о поступлении на мое имя 10 рублей от неизвестного лица или организации.
- Ну вот, - сказал он, - вас тоже нашли и передают помощь, и хоть по закону мы и не должны принимать деньги без указания адресата, но смотрим на это сквозь пальцы, пускай дают, мы ничем тут не страдаем, чего ради мы будем обижать человека, которому кто-то другой хочет помочь. Какое мне дело?
Конечно, полковник говорил это для того, чтобы дать мне понять о своей добродетели, что вот, дескать, не такие мы уж плохие люди здесь, как об нас думают заключенные, мы даже ради них законы нарушаем. Хотя, правда, я все же видел, как он радовался моему освобождению, точно вместе со мною освобождали и его. А может быть, он и
186
в самом деле тяготился жизнью тюремщика и, не имея возможности бросить службу, радовался хотя за других, что они получают свободу и уходят из тюрьмы.
А мое освобождение пришло ко мне совсем неожиданно. Мой брат Иван после моего ареста написал Льву Николаевичу, при каких обстоятельствах я был арестован и за что. Толстой написал об этом министру Витте: "Вы учреждаете комитеты, хотите что-то узнать, а ваш коллега, министр внутренних дел Плеве, обращает ваши комитеты в ловушку для вылавливания наилучших и неугодных ему людей. В числе многих из них, арестован и отправлен на распоряжение департамента полиции знакомый мне крестьянин, Михаил Новиков из д. Боровково, виновный разве в том, что, как более развитый, он сильнее других чувствует тяжесть крестьянского положения и хотел об этом высказаться в Тульском комитете".
На это письмо Лев Николаевич получил ответ, который мне, после, Толстой давал прочитывать. Витте писал, что хотя он и не может освободить меня непосредственно, так как я нахожусь в распоряжении другого ведомства, но что он написал обо мне министру Плеве и надеется, что его просьба будет уважена.
Я сидел в одиночке около полутора месяца и в последствие ночи перестал совсем спать, так как, не имея физической работы, не имел потребности и в отдыхе. А к тому же - и постоянное подавленное настроение от неизвестности и горе за брошенную семью. Конечно, меня упрекнут в малодушии и трусости, и есть за что, но я не герой, и такое мертвое содержание в клетке живого человека, привыкшего к работе и движению, помимо моей воли, изнуряло меня физически и заставляло постоянно чувствовать слабость и разбитость. Голова все время была напряженная, точно что-то распирало ее изнутри. Как оказалось после, чтобы сохранить себя здоровым в таких условиях, надо было не думать о себе, думать о чем-нибудь постороннем, а этого-то я и не мог. Я знал, что моя семья, напуганная увозом меня среди ночи, страдает от неизвестности больше моего, и это меня мучило.
Я не спал уже четыре ночи кряду и не мог даже читать, так как почти переставал понимать прочитанное. Мало того, я на книгу стал смотреть как на врага, который меня в чем-то обличает и доказывает мое полное ничтожество. Конечно, кто станет обвинять меня в малодушии, пусть поймет, что время тюремной одиночки для нерешенного еще человека тянется в сто раз медленнее и пережить не только месяц, но и один день бывает страшно трудно. Оно
187
как бы останавливается и застывает, лишая всякой надежды на возможность смены положения. Так было со мной в последние дни и ночи, и я все собирался писать прощальное письмо семье, но руки не налегали, и я оставался в тихом оцепенении, с одной упорной мыслью, что вскоре я сойду с ума и погибну.
Было 11 часов ночи, я по обыкновению не спал, и мучимый такими горькими думами, рассматривал свое прошлое, которое проходило перед моим возбужденным воображением, как в зеркале, со всеми подробностями. В эту-то минуту и в такое неурочное время ко мне в камеру бомбой влетел тот же самый полковник (помощник начальника дома предварительного заключения) и, бросил на столик бумагу, радостно проговорил:
- Поздравляю, поздравляю, вот, читай и расписывайся!.. ты у нас последнюю ночь!.. Я не хотел откладывать до завтра, я понимал, как это тебе важно... Я здесь давно и навидался всяких людей...
С большими усилиями я поднялся с постели и стал разглядывать бумагу, ничего не понимая. Минут пять я не мог ее прочитать и понять, что в ней написано, буквы прыгали, в глазах рябило, а в общем я не мог сразу понять, что такое могло случиться, что этот старый полковник пришел ко мне ночью и чему-то так нескрываемо радуется. Он наблюдал за мной и видел мое затруднение.
- Вот, слушайте, я вам прочту, - сказал он, беря у меня бумагу и поднося ее к лампочке: "По распоряжению министра внутренних дел, доведенному до высочайшего сведения, (такой-то крестьянин) освобождается из-под стражи и высылается на два года под надзор полиции в Тульскую губ., в д. Боровково, Лаптевской волости".
- Ты сам-то из этой деревни? - спросил он, окончив писать.
Я подтвердил. Ко мне вернулась постепенно память, я сразу понял все и заплакал, и, расписываясь на бумаге, всю ее закапал своими слезами.
- Это ничего, ничего, - сказал смущенно полковник, - это со многими бывает, уж я знаю. Ты теперь отдохни, засни часа на три, а утром мы тебя отправим в пересыльную тюрьму для отправки на родину.
Он ушел, дружески простившись со мной. И даже жандарм, входивший с ним в камеру и слышавший разговор, повеселел в лице и на минуту сбросил с себя свое бездушное бесстрастие. После их ухода я разволновался еще больше, но уже в полном сознании своей радости, и только
188
когда пробило 5 часов, я как-то нечаянно заснул. Но и во сне все мучился над разрешением вопроса: было ли все это во сне или наяву? И только пришедшие за мной в семь утра жандармы подтвердили действительность и повели в контору. Там мне вернули деньги и ножичек, и уже с одним только жандармом отправили в пересыльную тюрьму, куда-то далеко, через весь город. Чуть-чуть рассветало, когда мы подходили к этой новой тюрьме. Здесь меня посадили тоже в одиночку еще меньшего размера, с мокрыми и грязными стенами, и, когда мне сказали, что этап на Москву пойдет только через неделю, я опять сильно затужил. В такой сырой и холодной норе просидеть неделю и то несладко. Я попросил себе книг, и мне тотчас же принесли старый журнал "Нива" за 1896 год. В двенадцать принесли обед, но поесть не дали. Слышу на коридоре открывают двери, кого-то ищут, спрашивают. "Новиков здесь?" - спросил кто-то громко. И на мой утвердительный ответ быстро загремели ключами и отворили дверь. В камеру вошло начальство с жандармским офицером. Справившись об имени-фамилии, офицер объявил мне, что по дополнительному распоряжению министра Плеве меня приказано освободить тот же час. Посадив меня на лихача вместе с собою, он через 15 минут доставил меня в охранное отделение, где мне выдали документы для предъявления на родине в жандармское отделение. Какой-то старый чиновник спросил меня: бывал ли я раньше в Петербурге? И, узнавши, что нет, любезно предложил осмотреть все его достопримечательности.
- Это ничего, что ты не попадешь в назначенный срок в свою полицию, дня три просрочки - и внимания не обратят.
Я стал просить на проезд денег, но мне сказали, что у них такого порядка нет, чтобы выдавать деньги, а что если я не имею возможности ехать на собственные деньги, то меня снова пошлют в пересыльную тюрьму для отправления по этапу.
- Но тогда ты две недели еще не попадешь домой, будешь кормить собою вшей в пересыльных тюрьмах, - сказал мне офицер.
Я согласился ехать на свой счет, и меня отпустили.
Выйдя из охранки (кажется, на Екатерининском канале), я пошел потихоньку. Не веря своим глазам, что за мной никто не следит. Я все оглядывался и все не верил своей полной свободе. Повернувшись на Невский, я чуть не бегом пустился на вокзал, забывши и про достопримечательности города.
189
ГЛАВА 44. СНОВА В РОДНОЙ ДЕРЕВНЕ
Когда я приехал на свою станцию и явился к становому для предъявления документа, он с такою тревогою и страхом встретил меня, что не скоро нашелся что-либо сказать. Он верил, что меня теперь сошлют в Сибирь, и сразу подумал, что я сбежал и что меня надо вновь арестовывать. Рассматривая мой документ из Петербургской тюрьмы (охранки), он волновался, у него дрожали руки, и он тоже не враз понял, что в нем написано. Чтобы вывести его из оцепенения, я спросил, надо ли мне являться в Тулу, в жандармское отделение?
- Что вы, что вы, - смущенно заговорил он, - зачем вам, вы и так теперь накатались по железным дорогам зачем вам еще? Я вот поеду и кстати доложу. Так, так, оглядывая меня с головы до ног, сказал становой, - сам министр вас освободил, да еще довел до царского сведения.
Дома меня встретили как покойника, все перепугались. Никто меня не ждал и не думал о моем возвращении. Начальство и тут распустило упорный слух, что меня сослали в Сибирь и уже никогда не вернут в деревню. А особенно были недовольны те старики и старухи, которые все добивались моей ссылки за мое отступление от Православия. Старик Сычев в первый же праздник, будучи пьяным, ходил по деревне и ругался вслух.
- Его и черт не берет... с ним министры не сговорились!.. он у царя на коленках сидел, его сам царь не уломал!.. Опять, черта, к нам прислали, он теперь весь приход смутит и от церкви отучит...
Как состоящий под надзором, я стал ходить в месяц два раза к становому для регистрации. Ему было неудобно, и он сказал мне, чтобы я не беспокоил себя этим.
- Только никуда далеко не отлучайся, - сказал он, а уж мы сами будем наводить о тебе справки, как ты там с мужиками споришь и от Бога их отлучаешь.
Как-то летом 1903 г. был царский проезд по нашей Курской дороге. Окрестных мужиков сгоняли на охрану дороги. Становому была большая забота: дома ли я, не болтаюсь ли ночью около железной дорогой со злым умыслом? А как узнать наверняка, прямо спрашивать неудобно. Днем он прислал урядника, который случайно увидел меня на улице и, убедившись в моей целости, поехал обратно. А ночью приехал сотский и, чтобы как-нибудь узнать обо мне, разбудил моего отца и стал спрашивать: какую мы продаем лошадь? Отец заругался, говоря, что никакой лошади мы не продаем и нечего зря по ночам тревожить людей.
190
- А может, твой Михаил продает, - настаивал сотский, - где он спит, давай его спросим?
Отец подвел его к воротам риги, где мы спали, и указал на меня спящего.
- Нy, да не стоит его будить, - сказал сотский, - я к нему лучше днем приеду.
И, покуривши с отцом трубочку для прилику, уехал.
В это лето случился в деревне такой казус. Попова собака сбесилась и искусала в табуне двух лошадей одного крестьянина. Эти лошади тоже сбесились и стали нападать на других лошадей. Поднялась тревога, собрали сход и стали решать вопрос: что делать, чтобы не перебесились все лошади? Я стал настаивать, чтобы обратиться к ветеринару.
- Чего тут к ветеринару? - заорали мужики вместе со стариком Соколовым. - Тут доктора не помогут, тут нужна знахарка-бабка, тут заговор нужен. Скажет она три слова такие, и ни одна лошадь не сбесится.
Сказано - сделано. Сейчас же нарядили того же самого мужика, у которого сбесилась лошадь, и послали его за четыре версты за бабкой. Привезли. Она сказала, что для заговора она должна резать уши лошадей, напускать кровь, наговаривать на ней и вместе с водою спаивать лошадям. Лошадей было приказано разобрать по домам, и эту самую бабку водили по дворам для такой операции. Лошади фыркали, били ногами и никак не хотели пить свою кровь. Им насильно разжимали зубы и выливали в рот наговоренную кровь. Когда дошли до меня, я не пустил старосту с колдуньей на двор и не дал своих лошадей на посрамление. Меня мужики изругали скверными словами и запретили моих лошадей пускать в стадо, как незаговоренных. Видя такое самоуправство, я пошел к попу с вопросом: даст ли он своих лошадей для лечения колдуньей? Вот, говорю, двадцать лет вы у нас учительствуете, а что от этого толку. Грамотные мужики привезли колдунью и водят ее по селу как именинницу. Ваше дело, говорю, не допустить такого безобразия, пойти и обличить всех. Поп промолчал, а попадья нашла лазейку.
- Наши лошади не были в стаде, - сказала она, - и потому их и лечить не надо.
И хотя она сказала заведомую неправду, но депутация с колдуньей все же обошла мимо их двор. Уж слишком было бы стыдно пускать ее во двор священника. Затем я обратился к становому, прося защиты от такого проявления суеверий, которое мне грозит побоями, а моему скоту исключением из стада. Становой порылся в законах и сказал, что он помочь не может, так как по сенатскому
191
разъяснению полиция не имеет права вмешиваться в проявление таких суеверий, которые служат умиротворением народных умов при огульных бедствиях. - Вы ступайте домой, - сказал он мне, - а я сейчас же пришлю к вам ветеринара, это его дело лечить скот.
Депутация с колдуньей не успела обойти всю деревню, когда приехал ветеринар. Он потребовал старосту и велел собрать сход. Староста перепугался и по задворкам проводил колдунью вон из деревни, заплативши 20 копеек с головы и по два яйца. Тревога наша оказалась напрасной, так как ветеринар сказал, что от укусов бешеным скотом другого скота зараза не передается, а только от укусов хищных зверей: собак, кошек и волков. Когда мужики это поняли, стали ругать тех, кто первыми настояли привести знахарку. "Эва, 40 двугривенных даром отдали, лучше бы их пропить", - говорили некоторые. "А может, она их назад отдаст, нарядить подводу и послать кого посмелее?" "Мертвого с погоста не носят, не такая она дура, чтобы назад отдала, возражали другие, - работала, работала, да чтобы даром это". "А этот черт и тут выгадал, - сказал староста, указывая на меня, - хоть 20 копеек да в кармане остались".
- Ему везде везет, - сказал старик Соколов, - у него и поповы деньги остаются, и праздничные, где нам за ним угоняться.
- Все равно помрет-то, и пей и не пей, - сказал Осип Михалыч, - так мы уж лучше пить будем.
- Да вы бы и рады не пить, да уж присосались-то к ней больно, - возразила им одна старуха, - а уж чего бы лучше в трезвости быть.
- По его, хоть и хлеба не ешь, - сказал Сычев, - так только черти в аду живут: не пьют, не едят, а мы не какие-нибудь окаянные, мы православные, друг от друга рыла не воротим, все равно помрешь-то, что пей, что не пей, на что-нибудь ее да варят в нашем государстве.
- Оттого и выгоднее ее не пить, - сказал я, - что все равно помрешь-то. Вот кабы от ней не помирали - был бы расчет не пить, а то, наоборот, только и послышишь: тог опился, а тот удавился, а тот замерз в пьяном виде.
- Мы этого не признаем, - сказал Сычев, - в животе и смерти Бог волен: от смерти не уйдешь, кому что назначено на роду.
- И пить на роду назначено? - спросил я.
- Нет, пить, это моя добрая воля: хочу пью, хочу не пью.
- Ну, - говорю, - если добрая воля пить, значит добрая воля и умирать раньше времени, и совсем тут ни
192
при чем, кому что назначено. Напился по доброй воле Сигунов и замерз около деревни, напился Степан Галкин и тоже замерз, так и все другие.
- Ну, мы ничего не знаем, - сказал Соколов, - мы не ученые, а попы вот ученые да и то пьют. А нам и Бог повелел.
После таких разговоров как-то само собой случилось, что мужики стали меня стесняться и не при всяком случае выпивать четвертную или полведра, которые они выговаривали при найме пастуха, десятского, старосты, при разрешении семейных разделов, при даче усадеб и т. д. А тем более что на меня глядя, и бабы стали просить из этих денег на баранки. Так, дальше - больше, и прекратилось у нас общественное пьянство, и такие деньги стали раздавать желающим по рукам. Даже при весенних общественных молебнах о дожде и погоде, когда так твердо верилось, что если не выпить после молебствия, то не пойдет и дождь, и в таких случаях стали стесняться. Надо было пропивать общественные деньги, а мы, непьющие, и тут требуем свою долю деньгами. Так и расстраивалась всякий раз освященная веками общественная пьянка.
1904 год. Как-то совсем неожиданно к нам подкралась японская война. Что-то там писали газеты, что-то говорили на банкетах министры, чего-то требовали макаки-японцы, народ же почти ничего не знал. Газеты редко где выписывались по одной на деревню. И вдруг страшная весть: японцы без объявления войны напали на наш флот в Порт-Артуре и потопили наши броненосцы. Напали в корейском порту на нашего "Варяга" и "Корейца" и тоже потопили. А затем "Божиею милостью... Николай II, царь Польский и Великий князь Финляндии и проч., и проч...", объявляя об этом вероломном поступке наших врагов, повелевал призвать нашу армию и флот на военное положение...
Война началась. Год за годом стали призывать запасных и там и здесь стал слышаться плач и стон матерей и жен. Великое бедствие обрушилось на русский народ. Зачем и за что надо было идти погибать, никто не знал и не имел представления, тем более что с Японией мы находимся через море, и она вовсе не идет на русскую землю. А между тем сообщение за сообщением: потопили "Ретвизана", "Славу", "Победу", "Полтаву", "Петропавловск" и много других военных кораблей.
193
Если бы на месте Японии была Турция или другое близкое к нам государство, то само собой, такие беззаконные поступки вызвали бы взрыв негодования и возбудили бы высокое патриотическое настроение в народе. Но раз это касалось какой-то неведомой Японии, которой неизвестно чего было от нас надо, народ так-таки и остался равнодушным зрителем в этой войне, и популярной она не стала. Понятный в других войнах лозунг "За веру, царя и отечество" здесь был совсем не применим, так как никто ни нашей веры, ни царя и отечества трогать не собирался, а другого лозунга не успели сочинить, так и осталось пустое место. Война! За что война? А кто ее знает! За Порт-Артур? A где Порт-Артур? Да на китайской земле! А на китайской, и пускай китайцы за него воюют, а мы тут ни при чем, нашей земли не трогают.
Всю зиму 1904 г. шли мобилизации сибирских крестьян как более близких к месту действия, к весне же эта общая беда подошла и к нам, коснулась и нашего дома. 30 апреля я получил явочную карту о явке на сборник пункт, как запасной солдат. Оказалось, что меня уволили в запас на общем основании и воинского звания не лишили. Идти на войну, да еще на такую непопулярную, для меня было гораздо хуже каторги. По своим убеждениям я не мог себе представить, что я там буду делать и зачем я это стану делать? Руки опускались заранее, и заранее же я узнал, что пользы там принести не могу, а потому и не должен по совести обманывать начальство. Надо было отказываться, и я стал к этому готовиться. На подготовке в Туле я пробыл недель шесть и все никак не мог собраться с духом, чтобы отказаться. Я знал, что в военное время мой отказ вызовет самое суровое наказание, и я мысленно мирился с этим.
В казарме я слышал открытый ропот солдат, которые также осуждали эту войну и не хотели идти туда.
- За что нам воевать, за чужую квартиру? - говорили солдаты из рабочих. - У нас собственности нет, а работать на других не все ли одинаково: будь то русский заводчик и фабрикант, будь то немец или японец. Может, японский-то купец еще дороже платить будет.
- Ни за что не поеду, - говорил один из них, - как посадят в вагоны, так я на мосту в реку брошусь (он и бросился), пускай хоть могила на родине детям останется, а там сдохнешь, дети и могилы не будут знать.
- А нам и совсем не за что воевать, - говорили смельчаки из крестьян. - Земли наши японец не трогает и не собирается трогать, да и земли-то у нас мало, а воевать за
194
целость помещичьих имений не согласны. Мы и поедем туда, а что толку-то от этого, будем там дурака валять да больными притворяться.
- Я бы им последнюю лошадь и корову отдал, лишь бы они моей жизни не трогали, - говорил рядом со мной солдатик, - всю жизнь в батраках буду жить, только бы жить да свою семью иметь.
- Если бы меня отпустили, я бы голым убежал до дому, - говорил другой, - никого бы и не постеснялся даже. И что они, ироды, делают с нами!
О таких разговорах скоро узнало начальство и приказало взводным и фельдфебелям не допускать собираться в кучки солдатам и сейчас же их разгонять, а кто будет разговорами заниматься - тех сажать в карцер.
В один из праздничных дней я поехал в Ясную Поляну к Льву Николаевичу и советовался с ним, как мне поступить. Лев Николаевич плакал вместе со мною над моим положением, плакал и за всех тех несчастных, которые должны ехать на убой за десять тысяч верст и погибать там в канавах неизвестно за что.
- Главное, бери только по своим силам, и непременно поговори вперед с семейными, - говорил он мне. - И впереди и сзади для тебя может быть одинаковая погибель и ты заранее будь готов к этому.
- Ко мне теперь каждый день приходят женщины с детьми, - говорил он, - чтобы я похлопотал им о пособии. Приходят и плачут. И я плачу вместе с ними. Разве им пособия нужны? Им нужны их сыновья, мужья, отцы и братья, а без них сколько бы они ни получали пособия, все они будут горькими вдовами и сиротами... Дипломаты уверяют, что без войны никак нельзя, нельзя договориться. А когда прольют реки крови, погубят и искалечат миллионы людей, тогда у них сразу прибавится ума и они все же сговорятся.
Когда я рассказал Льву Николаевичу о том недовольстве войной запасных, какое я видел в казарме, он сказал:
- Да так оно и должно быть на деле. Патриотизмом заражены только газеты и газетные писаки, которые теперь получают уйму денег за свое вранье, да те дельцы, которые наживают во время войны капиталы, а народ молчит и страдает. За этим и солдат подпаивают водкой, чтобы они в пьяном угаре забывали свое настоящее положение в этой жизни. Да, да, ведь без ужаса и омерзения нельзя даже и подумать об этом огульном злодеянии, на которое посылают их, а их еще заставляют ходить под музыку и
195
песни на это злодеяние, заставляют кричать "ура", когда от них побегут недобитые ими солдаты другого народа.
- Я несколько раз собирался навестить вас в казарме, - сказал мне он на прощание, - хотелось посмотреть на эту толпу обреченных людей; я два раза доходил до половины пути, но всякий раз вертался обратно, сознавая всю неудобность появиться в казарме и смутить вас и всех других. Я сказал об этом Душану Маковицкому, и он с большой охотой исполнил это за меня.
Недели за три до отправки на войну я подал все же письменное заявление об отказе от службы с оружием в руках, мотивируя тем, что по чистому человеческому разуму, не затемненному ни страхом, ни корыстью, ни желанием карьеры, делать этого нельзя, и, чтобы не обманывать начальство, я заявляю об этом наперед. Может, я и не прав политически, говорил я в этом заявлении, но иначе поступать не могу, так как политика есть условная ложь и ширма, за которой люди обычно прячут свою совесть, что жизнь человека и ее задачи перед людьми и Богом совсем не в этой политической лжи, а только в делании добра и правды, в желании другому того, чего желаешь себе.
Я считался рядовым 4-й роты II пехотного Псковского полка, но, минуя непосредственное начальство, подал свое заявление в полковую канцелярию. На другой день нас погнали с песнями на стрельбище, за семнадцать верст от Тулы, и когда нашу роту развели в цепь для стрельбы, по ней неожиданно забегал фельдфебель, выкрикивая мою фамилию. Я отозвался, и меня тотчас же взяли из цепи и с вестовым отправили обратно в Тулу, в штаб полка. На коридоре с пустыми ящиками ко мне вышел адъютант с моим заявлением и спросил:
- Это ты писал сам, собственноручно?
Я подтвердил.
- А ты знаешь, что не только по суду, но я сейчас сам могу пристрелить тебя здесь вот, в коридоре, и никому не буду отвечать за такую гадину! - гневно закричал он на меня, беря из кобуры револьвер. - Стой и не шевелись! Ты изменник, и с тобой разговоры коротки!
Я спокойно опустил руки и сказал:
- Что вы сделаете со мной, это ваше дело, а мое дело вас не обманывать, пока еще меня не увезли за десять тысяч верст.
Он гневно обошел меня кругом, извергая сквернословие и угрожая, а потом, сделавши два выстрела мимо уха, спрятал револьвер и быстро ушел в канцелярию, дернувши по
196
ходу за рукав. Через полчаса ко мне вышел полковник Львов и, с любопытством осмотрев меня с ног до головы, спокойно сказал:
- Нам с тобой возиться некогда, ты от нас не уйдешь, а пока я тебя перевожу в обоз, а там видно будет, может, ты и сам еще в разум придешь!
Обоз стоял за Московской заставой в палатках. Прочитавши присланную со мной бумагу, командир обоза сказал:
- Ты что, баптист, молокан, евангелик?
И, не давши мне ответить, опять заговорил:
- Я знаю, знаю, имел дело с такими солдатами, мы тебе не дадим никакого оружия, а занятия найдем. А пока тебе дадут повозку и пару лошадей, учись их наскоро отпрягать и запрягать.
И мне дали пару лошадей. Бедные лошади, они стояли сотнями около коновязей и с голоду ели свой же навоз под ногами. Кормили их так помалу и так неаккуратно, что хорошие лошади скоро тощали и показывали свои ребра. Через несколько дней был назначен высочайший смотр. Царь приехал в Тулу смотреть приготовлявшиеся к отправке на войну войска и преподать им благословение. Нас заставили вычистить лошадей и вымыть повозки и также поставили на смотр со всеми в ряд, около своего полка. По солдатским рядам несколько раз проходило жандармское начальство и тщательно осматривало ружья, открывая затворы. Искали, нет ли боевых патронов. И не только в ружьях, но и в сумках и в карманах солдат. Некоторых проходили мимо, а некоторых обыскивали с ног до головы.
В 12 часов приехал царь со своею свитой. Заиграла музыка, солдат заставили кричать "ура", и царь стал торопливо ходить между рядами. Такой он был хмурый и невзрачный, так напрягался изо всех сил кричать: "Надеюсь, постоите за родину!.. Надеюсь, с честью послужите на Дальнем Востоке!.. Не думайте о ваших женах и детях, об них правительство заботится!.. Господь вас благословит и сохранит!" Мне стало его жалко. "Несчастный человек, - подумал я, - возят тебя как именинника и заставляют благословлять живых людей на такое гнусное дело. Ты тоже пленник и раб и не можешь быть свободен". По своей внешности он совсем не соответствовал своему званию, и солдаты это сразу подмети