третий около фабрики выстроил домик, работая и сам с семьей на фабрике. Закрепляя землю, они тотчас же ее и продавали и на полученные (200-300 рублей за надел) деньги раздували кадило.
За ними потянулись семьи, в которых было больше девок, чем ребят. Эти боялись, что в случае передела им не дадут на девок земли, а потому и они поторопились закрепить свои выкупленные наделы. При всяком закреплении по заявкам просителей надо было собираться на сход и писать приговор: согласны или не согласны, а так как на первое время, как я и сказал, согласия не было, а были только отказы, то само собой проситель передавал жалобу на отказ земскому начальнику, и на разбор к нему приходилось по каждому делу посылать двух-трех уполномоченных и им платить по 50 копеек в день. В конце концов это надоело, тем более что дальше больше дело разобралось и спорить оказалось не о чем. Каждый в этом закреплении видел для себя ту или иную пользу, тот или иной выход, и так как закон давал право в случае согласия двух третей, помимо личного закрепления, закреплять одним приговором сразу за всеми крестьянами села или деревни, то через 5-6 месяцев споров и раздоров, к весне 1907 г. таким общими приговорами и стали делать закрепление целыми деревнями.
- Чего тут канитель разводить, - стали говорить ни сходах, - нынче с одним, завтра с другим: тому полномочных, другому полномочных. Кто не задумает в деревне жить, того все равно не удержишь, кто будет в деревне, тому и закрепление не страшно.
216
- Не только не страшно, - воодушевлялись другие, - а великая польза всем: земля найдет своего хозяина и не будет зря болтаться, как у наших Жучковых и Сорокиных. В аренде-то землю только портили, а теперь она в хозяйские руки попадет, а пролетариям и руки развяжет и капитал даст, получай денежки и катись.
- А вон в Никольском как славно, - поясняли третьи, - пять дворов на поселок вышли за овраги, и им хорошо, земля в куче, и деревне радость, не надо за три версты на ту землю таскаться. Сами посудите: четыре конца в день по три версты - двенадцать верст одной дороги! От того туда и навоз не возили. Общество им даже земли по десятине прибавило, работай, не ленись.
И когда оказалось, что такие выделы не только не страшны, но делают остающимся громадную пользу, тут уже безо всякого разговору стали закреплять целыми обществами и всячески даже наталкивали охотников выделяться на отруба, желая разделаться с дальними малоудобными землями. Не стали бояться и переделов. Хотя, кстати, переделов было мало. Очень скоро додумались после всякого выдела отрезанные полосы заменять более ближними, остающимися в общественном поле после выделившихся. Даже пошла конкуренция, каждый желал отдать дальше полосы, чтобы получить ближние. Даже не гнались за точным размером и соглашались взять несколько меньше, чем отдавали. Какие тут разговоры о каком-то принуждении закреплять и выделять землю к одному месту, само дело для обеих сторон давало такие обоюдные выгоды. А то присмотрят компанией в три-пять человек подходящий кусок помещичьей земли по 8-10 десятин на семью, свои наделы продадут своим же малоземельным, а сами покупают через банк помещичью и выселяются на нее. И для них хорошая перспектива: на свои руки нашли муки, не ленись, старайся. И в обществе довольны, что пять-шесть дворов прикупили по наделу, по два и тоже нашли выход из малоземелья.
Не сразу и я разобрался во всех этих делах: выгодах и невыгодах личной собственности на выкупленную землю, и когда стали у нас закреплять первые старики: Сычев и Киселев, а затем и другие, - меня все время посылали к земскому уполномоченным, чтобы протестовать против этого закрепления.
- Ну чем же вы недовольны, - спрашивал он нас, - тем, что вам дается полная свобода распоряжаться собственной землей? Какие социалисты! Им мирская зависимость шею не перетерла. Забыли, как ходили к земскому согласье
217
на раздел просить, паспорт просить, на общество жаловаться, когда оно разделу не давало, усадьбы не давало! А не вы ли всю свою нужду на общество валили, что оно вам мешает многополье вводить, травосеяние, зелени скотом сбивает? Я вас знаю лучше, чем вы сами себя знаете. Поломаться, покуражиться захотели, амбиция появилась, что вот такой старец, - указывал он на кого-нибудь из просителей, - хочет быть от мира независим. Тогда кой черт вас и на волю отпускали, если вы сами такие же господа и крепостники? Ну, вот ты, к примеру, - подходил он к кому-нибудь из уполномоченных и брал его за рукав, хотел бы ты, чтобы твоим тулупом Василий Косой завладел и в грязь и в дождь трепать бы его стал? Что молчишь, не согласен? А как же ты хочешь завладеть землей этого старика, который ее выкупал 50 лет? А тебе не стыдно, - обращался ко мне, - обижать старика Киселева, а еще законник считаешься, у него сыновей нет, он с дочерьми 40 лет работал, выкупал, а теперь вы сообразили, что при переделе можно ему не дать на дочерей, оттяпать два надела, ловкачи какие! А еще, мы "мир", мы "общество", - иронизировал Докудовский (так была его фамилия), - и дай волю этому "миру", он сейчас же пьянством и грабежом займется. И законно и незаконно за вино всех ограбит.
Нам, конечно, было совестно признаваться в действительном умысле "оттяпать" надел-другой у того или иного старика, и мы весь свой протест обосновывали на нежелании переделять землю из-за каждого закрепляющего и выделяющегося. А в особенности когда закрепляли для продажи горе-крестьяне, не жившие и не работавшие в деревне, земля которых и на ближних полосах была очень плохой, никем не удабриваемой, болтавшейся в аренде десятками лет. Мы знали, что "общество в целом" не прочь было "оттяпать" такую заброшенную землю, с которой ее хозяин порвал всякую связь, но и этой мысли не говорили земскому, так как в душе не считали и этого хорошим делом.
- Что вы меня хотите обогнуть вокруг пальца, обмануть, нет, голубчики, я сам среди мужиков и родился и 60 лет прожил, я вас насквозь вижу. Вор у вас в животе, только вам сознаться совестно, вот вы и крутите вола за хвост с этими переделами, на черта они вам сдались! Ну, что, - набрасывался он на нас, - земля у Косого плоха, знаю, а плоха, и цену ему такую дадут, а к одному месту отведет, вам лучше, и вы ему самую дальнюю отрежете. Что еще! переделять не хочется? никто вас и не неволит, подменять пашнями можно, головы хватит!
218
Нам нечего было возразить, и действительно было совестно, но мы выдерживали такт и все же не давали согласия на закрепление. Дело передавалось в уездный съезд, куда уже редко мы и являлись, уполномоченные. Так и утверждалось просимое укрепление, и через неделю просителю высылался соответствующий акт с печатями и подписями.
Земский начальник любил при этом говорить с мужиками по душам, любил поспорить и пофилософствовать и пускался в откровенные разговоры.
- Знаю, знаю почему вы эту волокиту заводите, - говорил он нам на прощанье, - чтобы лишний раз на чужой стог вилами указать. Вот, дескать, помещики, как собаки на сене, на земле и сидят, а мужики тут судись из-за каждого надела. А что мы в долгах запутаны, вы этого не понимаете. Мужички-то хлебушек до весны берегут да по семь гривен продают, а помещики на корню еще по 50 копеек запродали. Банк-то не ждет, не милует. А то помещики!.. Вон вижу, Добрынин хихикает, - указывал он на опрятно одетого мужика, в большой бороде, - небось, думает, помещики прогуляли, в карты проигрались, а теперь плачутся. Нет, Федор Семеныч, не от карт, а от мужиков мы разорилися, уж очень они жадны на деньги стали, не только за 30-40 копеек, а и за рубль в день не дозовешься с весны до осени, два-три пуда в день вам мало.
- Зачем же дело-то стало, ваше благородие, не выгодна земелька - продай, мы купим, - с усмешкой говорил кто-нибудь из крестьян.
- Это дело решенное, земля ваша, - говорил его благородие, - вот Дума постановит - и быть по сему. Никто теперь и не спорит об этом, а вот только насчет выкупа разнобой, кадетская партия справедливую оценку придумала.
- Так и должно по справедливости, - скороговоркой говорили сразу в несколько голосов, - что ж тут худого? А дай волю господам, они на мужиков еще на 50 лет хомут наденут.
Для крестьян это было самое больное и интересное место, и, пользуясь тем, что земский с ними шутит и говорит запросто, они спешили выложить свои соображения, каждому хотелось вставить свое замечание о будущем выкупе. Начинался спор, шум, как на сходке. Но так как в это время мы еще не были достаточно осведомлены насчет партийных разногласий в земельном вопросе, то кто-нибудь спрашивал земского о том, что значит эта справедливая оценка и как хотят другие? Докудовский соскакивал с
219
места, начинал быстро ходить взад и вперед, поддерживая засаленные брюки.
- Это, значит, надевай шапку, намазывая салом пятки, и беги скорее из имения, пока не догнали и крест последний не сняли, - говорил он как актер на сцене, смеясь и жестикулируя руками. - У кого по первой закладной, тому еще кое-что перепадет, а у кого по второй - с того и брюки снимут и по миру пустят. Поняли теперь, что значит справедливая оценка?
Мужики, конечно, понимали и весело смеялись над безвыходным положением земского. Добрынин сказал:
- Ничего, ваше благородие, мы вас тогда в сторожа возьмем, в сад посадим, ваше дело стариковское, по миру ходить не допустим, бабы по очереди кормить будут.
- Спасибо вашим отцам и дедам, - говорил, смеясь, земский, - от сторожей мы непрочь, только мы хотим, чтобы наши сады за нами оставить да усадьбу в три десятины, поняли?
- Да мы у вас все яблоки тогда разворуем, - говорит Гаврила Косой, - вы из дому убежите, а не токмо из сада...
- Слышь, законник, - кивает мне земский, - вот они ваши братья-християне, жулик на жулике, только им волю дай, сейчас и в карман залезут, а то говоришь, что их пороть не надо, они сами портки скидают.
Мужики гогочут вместе с земским, а Гаврила Косой оправдывается:
- Ну, как же, барин, посуди сам, около сада жить и без яблоков быть? Никак невозможно.
- Про это-то и Арина говорила, - кивает мне опять барин. - То ему земли мало - на возьми! А теперь и под сад подбирается. Я бы и сад отдал, все равно доволен не будет, за женой придет такая же натура "христианская". На этой воровской привычке я свои планы под старость строю. Пускай банк забирает и землю, и всю движимость, лишь бы сад оставили да усадьбу в три десятины.
- Не прокормиться, барин, на такой малости, - перибивает Добрынин, - какой тут доход?.. 300 десятин имел, и то долгами оброс, а тут...
- А тут капитал наживу, - лукаво говорит земский, хлопая себя по лысине и ехидно подмигивая на Косого. Буду сидеть в саду с револьвером, как кого накрою, бац! И плати трешницу!..
- Этим не проживешь, барин, - говорит кто-то.
- Проживу, я вас дешевкой возьму. На дешевку вы падки... Вот посмотрите на Ивана Ивановича Кукушкина, - переводит он глаза на тщедушного мужичонку с
220
жиденькой козлиной бородкой, - он уже сейчас соображает, сколько он мне трешниц переплатит за яблоки. Он думает так: ну, ладно, попадусь в неделю раз, на трешницу налечу, а за остальные шесть дней по мере и то шесть мер натаскаю, а может и совсем не попадусь.
Мужики опять весело гогочут, гогочет с мужиками и барин, показывая, как он будет ловить воров в саду и брать с них по трешнице, чтобы не доводить дело до суда.
- Я, - говорит, - его и сам не буду ловить каждую ночь, а так, в неделю два раза, чтобы у него охота не пропала. А он мужик зоркий, если на трешницу налетит, то непременно отыграться захочет... а мне яблок не жалко, таскай кому не лень, лишь бы в два рубля мера обходилась. Я думаю, что Добрынин и то соблазнится, задумает трешницу проиграть, сем-ка я, дескать, счастье испробую, поймает или нет? А вы говорите, не проживу... каждая баба за лето-то по три раза мне попадется...
- Ты нам, барин, зубы-то не заговаривай, - говорит Добрынин, - а вот насчет земли скажи толком: будет это, или не будет? А может, нам теперь и закреплять не нужно, чтобы попусту к вам и дорог не делать?
Земский становится в позу и торжественно объявляет:
- Русским языком подтверждаю, да, будет! И земля и воля, все будет в ваших руках... вот только сторгуются в Думе!..
И, переходя дальше на юмористический тон и жестикулируя руками, как проигравшийся игрок, говорит:
- Кой черт мы будем дальше делать с землей, долги наращивать? чистых имений осталось мало, по первой закладной тоже немного, а все мы горе-помещики по второй имеем. А я вам уже сказывал, чем это пахнет: завязывай глаза и беги!.. Вот наши-то и стараются хоть что-нибудь выторговать, чтобы не прямо в сторожа к Добрынину идти и за суму браться...
Некоторые крестьяне выражают сомнение.
- У вас леса, скот, постройки, инвентарь, ужели все прожили? - говорят они.
- Не прожили, а мужики заели, да проценты наросли. С банком-то только свяжись - задушит.
После убийства Столыпина я снова ходил к Докудовскому уполномоченным, но только уже не по делам закрепления земли, а по каким-то другим. Про закрепление теперь уже не было и разговору. За 3-4 года все, кому нужно, закрепили, кому нужно, продали и подкупили. Весь упор уже был только на частновладельческие земли. Крестьянская жизнь шла в гору, и, кто только имел
221
энергию к труду и охоту к расширению своего хозяйства, тот не зевал и в одиночку, и обществом, и товариществами покупали помещичьи земли. Земский начальник к этому времени тоже продал большую часть имения. Закончивши деловые разговоры, по своему обычаю он опять пустился в философию с мужиками, стараясь вызвать их сочувствие к Столыпину.
- За что убили, разбойники, за то, что он Россию спас, от анархии избавил, за то, что мужикам развязал руки и дал возможность каждому стараться и приобретать!.. Хороша бы была теперь Россия, если бы он не остановил анархию?.. Нас бы тогда немец в два счета смял и верхом бы на нас поехал... а мы и так на него поработали...
Кто-то возразил в порядке разъяснения, что его убили за то, что полевые суды ввел, людей много перевешал, судебные законы нарушил...
- А его-то убили по какому суду, по полевому или по нормальному? - переходя на злобный тон, быстро заговорил Докудовский. - Три жида собрались в подполье и приговор сочинили - это тоже суд называется? Вы их просили, народ их просил об этом, - кто их уполномочил? звери! Вешал, убивал!.. а что прикажете делать с такими выродками, которые закона не признают, грабеж и смуту открывают!.. целоваться с ними? Ведь ясно же - все недоучки, шалопаи, воришки. Сами работать не хотели и другим не давали. У них на чужую собственность глаза разгорелись, от грабежа понажиться задумали, прохвосты! Столыпин ваши интересы от воров защищал, не давал ходу смуте и грабежу разыграться!
Докудовский вошел в азарт и готов был от злости заплакать. А потом, переменив тон и глядя на нас в упор, сказал:
- Ну говорите по совести: что крестьянам и горожанам от Столыпина худо было, говорите смело, припомните: ничего? и я знаю, что ничего, а вы так только жить лучше стали, правильно, да, ну, отзывайся?..
Никто не отозвался, хотя мы упорно оглядывались друг на друга, вызывая на ответы, нам тоже не хотелось прямо сдаваться, а было нас не менее тридцати человек из разных деревень и волостей, и хотя вообще крестьяне никогда довольны не были и всюду и везде ныли и жаловались на правительство, а тут, против новых порядков, введенных при Столыпине, ничего и никто сказать не нашел, так как каждый понимал, что никак иначе с выкупленной землей распорядиться было нельзя. И нельзя было объяснить наше молчание страхом перед земским, так как мы его
222
совсем не боялись, тем более он всегда сам заводил такие разговоры, и не было случая, чтобы он на ком взыскивал и мстил за них. Он сам признавал все дворянство вымирающим сословием и радовал крестьян тем, что скоро на смену дворянам придет власть крестьянская, свежая и ничем не попятнанная.
- Мы крестьян не боимся, - говорил он, - потому, что барин и мужик одним миром мазаны и одним говном от них воняет, если они только русские. А вот жиды, инородцы... вот кого бояться нужно, лиха стерва! Три раза поцелует, а потом предаст, как Иуда. Мы знаем, чего им нужно. Вы думаете, работы им нужно, хлеба кусок? Не о том они думают! Им власть нужна, глаза загорелись на народ русский... Душу русскую вымотать и подлым рабом себе обратить. А барин порол мужика, а потом жалел, хлеба давал, лесу на избу давал, а чтобы тебя пожалел жид, латыш, чухна - вовек того не бывало! Если бы всяческих ограничений, - вы ведь знаете, читаете, - народ русский требовал, царь давно бы три конституции дал, так нет же, того жиды требуют, инородцы!.. социализмом прикрываются, чтобы дурачкам очки втереть, Европу удивить, а что под этим кроется, не всякий еремей-разумей!.. Дворян гоните, но жидов бойтесь, как чумы, и им власти не отдавайте, съедят они и дворян и крестьян и никем не подавятся!
Совсем дряхлым стариком увидал я Докудовского весной 1917 г., месяца два-три спустя после революции (он уже несколько лет как не служил и доживал свой век у какого-то приемного сына). Встретился с ним на железнодорожной станции, до поезда оставалось полчаса. Мы сели в сторонке на скамейке, и он стал говорить первым.
- Ну как, теперь твоя душенька довольна? Ведь теперь все ваше, можно безнаказанно и грабить, и убивать, и жечь, ты ведь тоже революции ждал?
Я сказал, что в нашей волости смирно, и я стараюсь убеждать не делать никаких грабежей...
- Знаю, слышал, - перебил он меня, - но ты не у места, тебя отшвырнут теперь, теперь власть ворам, бандитам, аферистам!.. ты при царе сколько, три раза сидел? ну теперь берегись, они вам покажут кузькину мать! Ты знаешь, что несут эти жиды?..
- Опять жиды, - возразил я ему, - нас русских 140 миллионов, а вы нас все жидами пугаете.
- Ладно, ладно, время покажет, я умру, а ты увидишь, - зачастил он, не давая мне говорить. - Не только страшная нужда, будет страшнее... придет народу бесчестье жуткое,
223
бессмысленное, идиотское... вот о чем в Евангельи говорится: "Не сходи с кровли, когда настанет час". Или говорится: "Когда увидите мерзость запустения на святом месте". Жалко мне вас, таких вот простачков! Вы по своей простоте, может, и впрямь о чем-то хорошем думали, а только будет-то не по-вашему, не так, как русский народ хочет, а как шпана разная постановит. Я хотел сказать сволочь, я ты обидишься, скажешь, что Докудовский и перед смертью сквернословит, а ведь мы теперь равноправные...
Я хотел уходить, но он держал меня за руку.
- Если бы сам русский народ делал революцию, и горя бы не было, по-русскому бы он и решил, а то ведь кучка хулиганов и каторжан подожгла, и конечно не для того, чтобы народу добро сделать. Увидишь, как они на вас набросятся, как только власть возьмут окончательно, - торопливо говорил он мне, стараясь передать мне все свои страхи. - Ведь замутили, теперь только ленивый не бросится рыбу ловить и в комиссары попадать, увидишь, кто у вас в волости через год будет, или Башмак Барсуковский или Чуля Владыченский, теперь вся власть советам, они вам и насоветуют. Они вперед разрешат господские именья разграбить и на них свою власть установят. Ну, а потом и за мужиков возьмутся. Не китайский же император будет их власть содержать!
От торопливого разговора он даже закашлялся и на минутку умолк. Я ему не возражал и не поддакивал, не видя еще ничего худого и хорошего. Я в то время ничего не понимал в политике и не знал, что, как и всякая война, каждая революция приносит крестьянству одну лишь новую петлю налогов и всякую бумажную волокиту: учет и переучет всех твоих потрохов и живностей и новое рабство в форме разного рода натуральных повинностей.
Докудовский видел на мне мою неопытность и, как вышедший из моды старый барин, которому не с кем поговорить, старался внушить мне свое понятие.
- Я бы тебя мог и в Сибирь сослать и пять раз в тюрьму посадить, - опять начал он скороговоркой, а я ни разу не посадил. Отчего? оттого что русскую душу имею. Мы и пьяные бывали и грязные, а душу не потеряли и облик человеческий. Как и мужики, мы верили в Бога, и признаем и слабость человеческую, и милость Божью, по-человечески и судим: и накажешь и пожалеешь. Думаешь, у каждого мужика и семья своя и хозяйство, и все жить хотят одинаково! Любого дворянина можно было разжалобить и заставить помочь, пожалеть, а когда жиды на вас
224
засядут, тогда вы мертвым позавидуете. У этих прохвостов вместо души палка сухая, а вместо Бога, такой же жид, Маркс. Они бы и пожалели, да нечем, а потом, ради чего они вас будут жалеть, раз они и Бога не признают, они пойдут по вашим головам, по вашим трупам, они из вас крепости будут строить, чтобы сильнее оградить свою власть. Вспомянете вы не раз царя Давида и всю кротость его, поймете, как фараоны египетские на трупах рабов строили пирамиды...
Он так увлекся, что забыл все на свете и ни за что не хотел меня отпускать, и только звонки напомнили, что поезд подходит и ему надо ехать.
- Очень жаль, что мы так коротко встретились, - сказал он на прощанье, - и жаль, что больше вряд ли увидимся.
Умер он своей смертью в следующем году, избежав таким образом и травли и всяческих гонений как бывший помещик и земский начальник. Больше с ним так и не пришлось повстречаться.
ГЛАВА 49. УХОД Л. Н. ТОЛСТОГО
Летом 1905 г. я отделился от отца и стал строить свое самостоятельное хозяйство. В это время у меня уже было пятеро детей, а земли достался только один надел в три десятины, причем пахотной из них было только две. Надо было искать выходы: или идти на сторону, или больше иметь земли для обработки. Я выбрал второе. Правда, я писал знакомым в Сибирь, спрашивая их совета, нельзя ли мне туда переселиться. Писал в Америку духоборам о том же, но не получил ответа. Из Сибири же один просил меня переселиться в их Кузнецкий район-уезд, а другой писал, что, если я здесь не хожу по миру, то лучше чтобы и не думал об этом переселении в Сибирь. Так я остался на месте.
Я стал пахать чужие бросовые полоски земли, добавляя к своему наделу, и этим сводил концы с концами. Полоски эти мне давали или многоземельные мужики, или так называемые бедняки, которые по своей лени и врожденному пьянству сами не засевали своей земли и отдавали дальние полосы в аренду. Я их обрабатывал тройною обработкой, и они давали мне сносные урожаи. При своей трезвости и бережливости я и тут вышел из нужды и, когда вышел Столыпинский закон, я стал покупать понемногу себе землю у тех, кто в ней не нуждался совсем, уходя на сторону и бросая хозяйство, или у кого ее
225
было много. Ребята подрастали, и надо было о них думать. Вперед купил полнадела. Года через два еще полтора, а затем и еще два - этого было вполне достаточно, и я на этом остановился.
Мы с большим упорством принялись за труд на этой земле и через 3-4 года после этого к началу войны четырнадцатого года выплатили все долги за эту землю с доходов от нее же. Конечно, жили скудно. Не покупали даже масла к картошке и ходили летом босыми. По зимам я переплетал книги, выучившись этому по руководству, и тоже немного зарабатывал. Но это меня не удовлетворяло. Я хотел более живой работы.
В одно из посещений Льва Николаевича он посоветовал мне поработать - писать о крестьянской жизни. А писать было о чем, неправда нашей общественной жизни выпирала изо всех щелей, а личная жизнь крестьян была так бедна и уродлива от пьянства, что мне страшно захотелось протестовать против такой жизни. Примера личной жизни мне казалось недостаточно, и я стал писать.
Что я писал?
Писал главное о том, как крестьяне губят свою жизнь и держат в нищете и бедности свои семьи, только оттого что празднуют праздники с водкой, с водкой же встречают родившихся и провожают покойников. Пьют неизвестно для чего и без всяких важных случаев жизни и этим всегда разоряют сами себя. В ведении сельского хозяйства я указывал, как у пьющих выходит все гораздо хуже и в работе и в результатах, и что, стало быть, в нашей крестьянской бедности и темноте виноваты мы сами. Трезвые трудолюбивые и бережливые никакого горя не видят и дома ли - в деревне, на фабрике ли, всегда чувствуют себя не в пример лучше пьющих и не знают такой безысходной нужды. Написал книжки "На войну" и "Голос крестьянина", печатавшиеся за границей в издательстве "Свободное слово". В первой описал сборы солдат на японскую войну, как они себя чувствовали, и что говорили, а во второй несоответствие крестьянской жизни с господскими заботами о мужике. На словах заботы, что мужика нужно лечить и учить, а на деле он нужен только для того, чтобы готовить для господской жизни мясо, масло, молоко и яйца, чего сами для себя господа не делали, нужен как прислуга, как батрак и лакей, чтобы кормить господ и вывозить их грязь. Описал старую веру, чему и как в ней научился и как затем от нее отпал (напечатана Бонч-Бруевичем). Мелкие статьи по сельскому хозяйству печатались в журнале "Крестьянское дело", "Деревенской газете", "Новом
226
колосе" и уже потом, к началу войны и во время ее, в "Ежемесячном журнале" и др. Написал свои воспоминания, напечатанные в международном альманахе П. Сергеенко.
До самой смерти Льва Николаевича (в ноябре 1910 г.) я поддерживал с ним знакомство и ездил в Ясную Поляну к нему. С ним вместе ночевал, с ним вместе обедал и ходил по лесам на его прогулках. От него привозил так называемые запрещенные книги и распространял среди своих знакомых. В последние годы его жизни я заставал его больным и беспомощным и видел, как он мучится в семье и дряхлеет, и приближается к порогу смерти. Всякий раз он говорил мне о том, как ему тягостно жить в условиях господского дома, где его считают приживальщиком, тунеядцем из-за того что он своей работой не дает доходу своему семейству.
- Я как в аду киплю в этом доме, - говорил он мне печально, - а мне завидуют, говорят что я живу по-барски, а как я здесь мучусь, никто не видит и не понимает.
А когда я был у него в последний раз и ночевал с 21 под 22 октября 1910 г., он был такой плохой, что я дивился в себе, как это может человек жить, мыслить и двигаться, будучи таким изможденным и высохшим? Прямо я еле слышал его слова, и его шаги, когда он подходил и говорил со мной. Точно он был уже какой-то бестелесной тенью.
В разговоре он спросил: был ли он у меня в деревне?
Я с упреком сказал:
- Вы, Лев Николаевич, обещали меня навестить несколько раз, но обещания не исполнили ни разу, а в письме мне писали: "Если бы я и хотел исполнить свое обещание, я не мог бы этого сделать"... Для меня, - говорю, - так и осталось тогда непонятным: почему бы вы не могли приехать ко мне?
- Тогда было время строгое, - шутливо сказал Лев Николаевич, - была монархия, а теперь конституция. Я тоже со своими поделился, или, как говорят у вас, отошел от семьи. Теперь я считаю себя здесь лишним, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободным, и могу в любое время исполнить свое обещание.
Заметивши, что я принимаю его слова за шутку и слушаю с недоверием, он перешел на серьезный тон и торопливо заговорил:
- Да, да, поверьте, я с вами говорю откровенно, я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду умирать в
227
вашу хату. Только я наперед знаю, вы меня станете бранить, ведь стариков нигде не любят. Я это видал в ваших крестьянских семьях, а я ведь такой же стал беспомощный и бесполезный, - произнес он упавшим голосом. Я вам буду только мешать и брюзжать по-стариковски.
Мне стоило большого усилия чтобы не расплакаться при этих его словах, и Льву Николаевичу, видимо, было тяжело это признание. Мы долго молчали. Оправившись, он спросил:
- А вы, конечно, у нас ночуете, как и всегда?
Я сказал, что мне стыдно беспокоить других, но что иначе не знаю как быть, так как среди ночи боюсь один идти на станцию.
- Вот и хорошо, - оживился он, а вы думайте, что ночуете у меня в доме. А когда я к вам приду и тоже заночую - мы и сочтемся. А разве вы ночью кого боитесь?
Я сказал, что волков и людей не боюсь, а боюсь пьяных, так как у себя в деревне видел от них много горя.
- Я всегда думаю об этом, - сказал Лев Николаевич, - вот если бы люди поверили в Бога как в вечность духовной жизни и стали бы жить сообразно этому, разве возможны бы были пьяные и то горе и зло, которое теперь неизбежно сопутствует пьянству? Вы конечно больше моего знаете это горе от пьянства, а я сижу в каменных стенах и только издалека слышу и вижу пьяных. Вы же стоите к ним лицо к лицу, и я понимаю ваш страх. А прежде, в молодости - добавил он, - я их очень любил, они всегда такие откровенные, душа нараспашку, а может, это потому, что сам тогда жил худо.
Прощаясь со мной по обыкновению с вечера, Лев Николаевич долго не выпускал моей руки и много раз повторил:
- Мы скоро увидимся!.. Дай Бог, чтобы мы скоро увиделись...
Я уже был в постели и собирался заснуть, как услышал около себя шаги, в полумраке я увидел опять Льва Николаевича, и готов был принять его за привидение, так легки и беззвучны были его движения. Видя, что я протягиваю руку, чтобы отвернуть свет лампы, Лев Николаевич удержал меня и, садясь рядом на постель, тихо и отрывисто сказал:
- Не надо, так лучше, я к вам на минутку, рад, что еще не спите. Я сказал Душану, чтобы он оставил нас одних. О ваших рукописях - я их сейчас прочел - я напишу своему знакомому Анучину, а еще Короленке, a только я вам советую не разбрасываться, не растрачивать себя по таким мелочам. Вам нужно описать жизнь, у вас так мно-
228
го в ней поучительного, что я готов вам завидовать. Опишите, непременно опишите, я даже прошу вас об этом.
Подумавши, он добавил:
- Мне всю жизнь недоставало того, чего у вас было с избытком, вашей жизни и ваших страданий.
Он хотел уходить. Но, постоявши у двери, вернулся, снова сел на мою постель, говоря торопливо:
- Я не хотел вам говорить о себе, но вот сейчас почувствовал, что я буду не прав, не сказавши вам всей правды о том, почему я тогда и всегда не мог навестить вас. Я от вас не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь в лес, в сторожку, на деревню к какому-нибудь бобылю, где мы помогали бы друг другу. Но Бог не давал мне силы порвать с семьей, да и в деревне меня бы осудили за это, моя слабость, может быть, грех, но для своего спокойствия я не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных.
Я перебил его, сказавши:
- Для того, чтобы видеться с друзьями, вам и не надо было бросать семью. Ведь это же на время.
- В том и беда, - опять торопливо заговорил он, - что и моим временем здесь хотели располагать по-своему. Тайком я убегать не мог, не делая шума и семейного огорчения, а согласиться на то, чтобы я поехал к вам или к кому другому, жена ни за что не хотела. А если бы я стал настаивать, сейчас бы начались обычные в нашем кругу сцены со слезами, с припадками истерики, которых я никогда не выносил.
- Но вот вы бы все же поехали, - недоумеваючи сказал я, - что бы из этого вышло худого?
- Софья Андреевна сейчас же поехала бы за мной и помешала бы нашей беседе. Это же и было несколько раз, - сказал он. - Вот, когда я уезжал в Крым к Паниным, или вот в Кочеты к дочери. А приехать к вам в крестьянскую избу и делать историю из того, чтобы поздороваться, а через час проститься, - это и для вас было бы и смешно и стеснительно, и для меня глупо и просто бессмысленно.
- Конечно, - продолжал он все так же торопливо, словно боясь, что не успеет или забудет передать мне все те свои мысли, которые он на этот раз считал нужным мне сказать, чувствуя, что мы видимся в последний раз, - если бы я еще в молодости хоть раз накричал на свою жену, затопал бы на нее ногами, она, наверное, покорилась бы так же, как покоряются ваши жены, но я по своей слабости не выносил семейных скандалов, и, когда они начинались, я всегда думал, что виноват я тут один, что я не
229
вправе заставлять страдать человека, который меня любит, и всегда уступал.
Оговариваюсь для ясности, что Лев Николаевич уступал своей жене лишь в тех случаях, когда надо было поступаться своим самолюбием, своими личными желаниями ради семейного мира. В вопросах же принципиального характера ни перед кем не поступался. Не уступил и в главном, в отказе от литературной собственности, за что и нес настоящую пытку в семье последние два года, когда особенно настойчиво семья домогалась от него завещания в их пользу на все его писания: опубликованные и неопубликованные.
- Мы прожили любовно 50 лет. Я не мог для своего личного удовольствия причинять ей боль. А когда у нас выросли дети и перестали в нас нуждаться, я звал ее в простую жизнь, где бы мы сами обслуживали себя, но она больше всякого греха боялась опрощения, не по душе, конечно, а по инстинкту. - Остановившись на минутку передохнуть, Лев Николаевич, подумавши, снова продолжал:
- Я для себя одного не ушел и нес крест. Меня здесь расценивали на рубли, говорили, что я разоряю семью, не продавая за деньги своих писаний. Правда, обо мне, как о человеке, любовно заботились, чтобы не простыл мой обед, чтобы была чистая блуза, вот эти штаны (указал он на колени), но до моей духовной жизни, кроме Саши, никому не было дела. Только Саша, - произнес он нежно, - меня понимает и не бросит одного. Я не могу видеться со своими друзьями, которых здесь не любят, и в особенности с Чертковым. Вы знаете Владимира Григорьевича? - спросил он меня. - Он все свое состояние и время тратит на распространение моих писаний. Его Софья Андреевна видеть не может и считает, что он причиной тому, что я не продаю своих писаний в угоду семье. Чтобы с ним видеться, я должен или выносить мучительные сцены и упреки жены, или обманывать ее, говоря, что я иду к другим, в то время когда я иду к нему. Мне хочется спокойно умереть. Хочется перед смертью побыть одному с самим собою и а Богом, а они меня расценивают на рубли... Уйду, уйду, - произнес он как-то глухо, почти не обращаясь ко мне... - Вы меня простите за слабость, я вам по-стариковски разболтался, но мне так хотелось, чтобы вы меня поняли душой и не думали бы обо мне дурно. Еще два слова. Я вам сказал, что я теперь свободен, и я не шучу, как вы думаете. Мы, наверное, скоро увидимся... у вас, у вас, в вашей хате, добавил он поспешно, заметивши мое недоумение. - Я и впрямь отошел от семьи, только без приговора, как у
230
вас, - пошутил он и тут. - Для себя одного я этого не мог бы сделать, а теперь я увидел, что и для семейных без меня будет лучше, меньше из-за меня спору и греха будет.
Прощаясь со мной, Лев Николаевич снова повторил:
- Мы скоро увидимся, может быть, даже раньше, чем думаю сам.
Отойдя на несколько шагов, он опять приостановился и вернувшись сказал:
- Я потому все это вам сказал, что убежден, что вы поймаете меня, разделяете мысли и вполне мне сочувствуете.
Мы расстались навсегда.
Почти всю ночь я не мог заснуть от охвативших меня волнений. Мне было стыдно, что я как бы заставил его исповедоваться перед собою, и в то же время радостно, что он, как человек, забывая наши различия, не скрывал от меня своих слабостей и горестей души, за что я и всегда любил его и привязался к нему душой. Никто так просто по-деревенски не разговаривал с ним и не стеснялся в разговорах от социальных различий.
Милый и дорогой дедушка, разве я мог думать в эту минуту, что ты живешь последние дни и в этом доме и в этой жизни?..
Вернувшись домой, через три дня, 26 октября, я получил неожиданно от него письмо, писанное им 24-го, 1910 г.:
"В связи с тем, что я говорил вам перед вашим уходом, - говорилось в письме, - обращаюсь к вам еще со следующею просьбой, если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне - хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую комнату (хату), так что вас с семьей я бы стеснял самое короткое время. Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Н. Николаева. Буду ждать вашего ответа. Дружески жму руку. Лев Толстой". В конце еще приписка: "Имейте в виду, что это должно быть известно только вам одним. Л. Т.".
Я не прощаю себе той медленности, которую я допустил с ответом ему на это письмо, которого, как оказалось после, Лев Николаевич ждал двое суток и только после этого, решивши, что ехать ко мне нельзя, я не отвечаю, взял направление на юг, к жившим там знакомым, а мой ответ он получил уже больным на станции Астапово. Кто знает, может быть, от этого его жизнь протянулась бы еще несколько лет, так как двухчасовой переезд до нашей станции от Ясной Поляны не повредил бы ему, тем более что и просимая изба, теплая и чистая, стояла пустой и точно
231
ждала к себе жильцов. Да и в моей хате была маленький удобная комната, где он мог бы приютиться на время никем не замеченный.
Я никогда не прощу себе этой оплошности! Но как, однако, это вышло?
Получивши это письмо, я не бросился исполнять его просьбу тотчас же, как бы следовало, а целые сутки обдумывал, как бы мне лучше отговорить его от намерении навсегда оставить Ясную Поляну. Я видел его на этот раз очень дряхлым и совсем беспомощным, как он и сам говорил о себе, и сознавал, что перемена во внешней обстановке его жизни убьет его сразу и жертва эта будет ни на что и никому не нужна. В этом духе я и ответил ему уже 27-го в тот самый вечер, когда он тайно от домашних собирал вещи и готовился уйти и из дому и из мира житейского. К тому же я и не понимал, что у него так остро стоял этот уход, что непременно надо было поторопиться. А отговаривать его от такого рискованного "ухода" я имел свое право, так как для себя, для крестьян не считал нужным требовать от него подвига, как того хотела прегрешная мещанская интеллигенция, так как помимо всяких соображений о высоком подвиге ухода из мира житейского из мира всякой суеты, обманов и насилий, над ним лежала не менее великая обязанность семьянина, народившего большую семью, бежать от которой без ее согласия он так-же не имел нравственного права, тем более что и окружавший его вплотную крестьянский народ нуждался больше от него в подвиге семейном, а не иноческом.
Жизнь крестьянская бедна, темна, убога, но если в ней лад, то не нужен и клад, и этим миром и согласием в ней скрашиваются все ее отрицательные стороны. И Лев Николаевич об этом хорошо знал. Знал и народ о том, как его в семье изводят и обижают, считая за блаженного дурачка, не идущего на поводу у жены, как, он видел, поступают все другие господа. И то, что Лев Николаевич все терпеливо сносил и не бежал, не ругался, не дрался, как это бывает почти в каждой крестьянской семье, а зачастую и у господ, это его смирение служило им очень хорошим примером для установления такого же миролюбия в своих семьях. И высказанная им мысль о том, что для своего личного спокойствия он не мог уйти раньше и что он только теперь, когда он увидел, что и для семейных будет лучше, он наконец уходит, - по-моему, не совсем точна. Скорее, она была для него только внешней формулировкой принятого решения, которую так просто было понять и всякому постороннему человеку. На деле же он не уходил не столько
232
из нежелания обидеть семью, а гораздо больше и из того, чтобы не обидеть народ, не дать ему такого наглядного повода к осуждению его поступка. Мне он в разное время, по крайней мере, говорил об этом два раза. Говорил прямо, что он знает, что народ не одобрит его бегства из семьи и дома. Конечно, для либеральничающей интеллигенции 1900-х гг., жившей мысленно, в отвлеченных идеях, его уход был нужен как завершение его подвига самосовершенствования, как жертва за грехи ее праздной и сытой жизни, как наглядный показ порывания с нею во имя опрощения и более праведной жизни. Для народа же показа этой праведной жизни было не нужно - она у него и без того праведная, - а нужен был гораздо больший образец великого терпения и смирения, в котором он при всей своей темноте и ограниченности не мог бы видеть ничего худого и отрицательного. В монархической и в крайне левой печати мне много раз приходилось читать в то время беззастенчивое глумление над жизнью Льва Николаевича. Не зная ничего верного, и те и другие чернили его грязной клеветой: одни как отщепенца от их класса и вредного еретика, а другие как юродствующего интеллигента, поймавшего себя в греховной жизни барина, помещика. Клевета эта иногда подкреплялась ссылкой на разговоры с окружающими Льва Николаевича крестьянами, за которых он будто бы не заступался, когда их управляющий или Софья Андреевна преследовали за порубки леса, за неуплату аренды, за хищения в саду и т. д. И чем это дальше относилось по времени, тем более было таких ссылок на крестьян. А такие случаи были, не могли не быть после того, как Лев Николаевич еще с 1880 гг. отказался формально от владения имением, управлять которым, как законные наследники, стали его жена и некоторые дети, которые не только не разделяли его взглядов и не думали идти к опрощению и самосовершенствованию, наоборот пользовались, как и все помещики, наемным трудом, дорожили графским титулом и изо всех сил старались поддерживать свое привилегированное положение, при котором они, разумеется, не могли сквозь пальцы смотреть на расхищение крестьянами своего имущества и, конечно, при поимках преследовали их. И Льву Николаевичу, становившемуся между двух огней, не всегда удавалось защитить крестьян и вовремя ликвидировать такие преследования. Иногда он подолгу отсутствовал, иногда просто не знал о случившемся, иногда не уступала жена и не прекращала формально дела. Конечно, вдов и сирот не преследовала и Софья Андреевна, не преследовала и хороших, трезвых и старательных крестьян,
233
потому что такие и не нуждались и не занимались мелким воровством и хищениями. Преследовались лишь неудачники и пьяницы, которые за рублевый штраф или даже за вызов к земскому на суд поднимали крик на всю губернию и винили во всем почему-то Льва Николаевича. Такими случаями и пользовались и левые и правые газеты, чтобы чернить и осуждать Льва Николаевича как барина и помещика, искусно не касаясь сущности вопроса. Лев Николаевич знал об этом и всегда страшно мучился оттого, что не всегда мог предупреждать такие конфликты, и ему было больно, что какой-нибудь самый последний мужик, вор и пьяница, мог делать