ли. "Ему бы только ротным командиром быть, а вовсе не царем, - говорили они после его прохода, - славный офицер был бы, сразу видать, что мягкий человек и до ругательства не охочий".
197
После обхода царь благословлял иконой командира полка, который становился перед ним на колени, и дарил эту икону полку, как что-то ценное и чудесное.
Когда солдаты воротились в казармы после царского смотра и благословения, они как-то сразу притихли и меж ними не стало слышно обычной ругани, перебранок и бесшабашного веселья, которым до этого дня старались заполнять все свое время и отгонять тоску. Всем сразу стало ясно, что никаких надежд на скорый конец войны нет, и что их вскоре погонят туда, в далекую Маньчжурию и далее, откуда, может быть, не будет возврата не только многим, но и всем поголовно. Из газет они уже знали, как быстро японцы расстреливают нашу пехоту из пулеметов, которых у них оказалось в десять раз больше, чем у нас. И почти не подпускают наших на оружейный выстрел. Я видел, как мучились солдаты, застигнутые врасплох этим благословением. К ним тотчас же стали приходить жены и матери, но и с ними не было прежней утехи, разговор не клеился, чувствовалась общая подавленность, все как один мучились одними и теми же мыслями и тоской.
- Ну, что, родимые, благословил царь-то? - спрашивала одна старуха, отыскивая между солдат своего сына.
- Благословил, бабушка, - со злобой отвечает ей несколько голосов, - благословил, отец родной!.. Так, бабушка, благословил, что лытки затряслись и душа в пятки ушла! При этом некоторые хотели грубо выругаться на царя, но, увидавши поблизости взводного, притихли.
Такое тягостное настроение передалось и пришедшим родственникам, и в разных местах казармы послышался сдерживаемый плач женщин, над которым теперь уже не смеялись и посторонние им солдаты. Все чувствовали, что присутствуют как бы на похоронах друг друга, где никому не до смеха и где смех равносилен страшному греху. Тик продолжалось часа два. Дальше натура русского человека не выдержала и стала искать выхода.
На средину свободного круга казармы вышел с гармошкой небольшого роста солдатик и, вставши в позу, крикнул:
- Ну что же, братцы, помирать так помирать! На миру и смерть красна, а пока что давайте попляшем. И он заиграл плясовую. В один миг нашлись плясуны и с таким остервенением начали плясать, точно сошли с ума, и черев минуту все солдаты столпились вокруг них тесным кольцом и стали выкрикивать разные прибаутки. Плясунов нашлось много, одни сменяли других, сменялись и гармонисты, и казалось, что в этой пляске в данный момент
198
выражалось какое-то таинство, которому не будет конца и которое для всех обязательно. Плясали до полного изнеможения, плясали все, кто только мог, вызывая друг друга. Наконец кто-то крикнул: "Не это теперь нужно, душа петь хочет, запевай: "Последний нонешний денечек!" Гармонист быстро перестроился и заиграл просимую песню. И надо было видеть, с каким воодушевлением подхватилась вся казарма и стала петь как один человек. Даже те солдаты, у которых были родственники, вместе с ними присоединились к тесному кругу поющих и тоже стали петь. После первой песни спели "Прощайте, ласковые взоры", спели "Калина с малиною рано, рано расцвела", спели и еще много других песен, какие подходили к данному случаю, и, казалось, пели бы без конца, и только появление ротного и команда "Смирно" оборвали это пение. Начальство узнало про тоскливое настроение солдат и пришло их утешить.
- Братцы, - сказал ротный, - не поддавайтесь унынию, помните, что на всех нас лежит долг перед родиной и Государем, а перед лицом опасности мы все равны от первого генерала до последнего солдата. Вы все видели нашего батюшку-царя, вы видели, в какой он тоске и заботе, разве ему-то не больны ваши слезы и ваша кровь!.. А что поделаешь, на нас напали, нас бьют, топят наши броненосцы!.. Должны же мы дать отпор наглому японцу!.. Должны защитить честь и достоинство русского народа!
- Так точно, ваше благородие! - крикнули в ответ не совсем дружно несколько голосов и снова запели "Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья!" Ротный не стал больше мешать солдатам и, подпевая задушевно песню, неохотно ушел из казармы. Настроение передалось и ему.
ГЛАВА 46. ПРОВОДЫ НА ВОЙНУ
За неделю до отправки нас через день стали ставить на медицинский осмотр, причем очень внимательно осматривали со всех сторон, заставляя раздеваться. Прекратили ученье, стали давать двух-трехдневные отпуска и всячески проявляли внимание к солдатам. В эти дни мне пришлось быть в квартире нашего доктора Яновского (который был в нашей земской больнице врачом, а потом тоже был мобилизован и отправлялся на войну). У него в это время были двое знакомых офицеров, с которыми и велась беседа о войне и ее возможных результатах. Они говорили, что надежды на победу нет никакой, а что все думают только
199
о том, как бы выйти из нее с меньшими потерями и меньшим позором.
Я спросил их, а не стыдно ли им вообще участвовать в этой войне, сознавая ее и как совершенно ненужную и бессмысленную и как унизительную для человеческого достоинства людей-христиан. Один из них, постарше, сказал:
- Мы это понимаем и чувствуем, но поступать иначе не можем, мы ведь, в сущности, ничего не делаем, и так не год и не два, а десятки лет. А когда нас, наконец, призывают на войну, так что же нам иначе делать, не отказываться же? Ведь этак еще будет стыднее. Ну, вот так и идешь без задней мысли. Мы солдаты, и не наше дело рассуждать: с кем война, за что и почему?
Я сказал, что в этом наше и несчастье, что мы не хотим рассуждать и без рассуждения отдаемся в чужую волю, из этого кто хочет, тот нами и вертит, как бессловесной тварью.
- Ну, это философия, - сказал другой офицер, - а мы не философы, а солдаты, а если все станут рассуждать, то и воевать некому будет, придет японец и всех погонит.
В таких мыслях приблизительно было и все наше офицерство, без всякой уверенности в успехе шедшее на войну. Что японец не шел нас полонить - это они понимали; что война и непопулярна и беспринципна - тоже всем были ясно; но одни шли потому, что их гнали, а другие потому, что стыдно отказываться. И из-за такой неохоты для одних и неволи для других и натащили такое непоправимое несчастье на русский народ.
Накануне отправки полка опять был медицинский осмотр в нашем обозе и в полку. Говорили, что отбирают самых крепких, а что слабые останутся для несения гарнизонной службы. Меня осматривали дольше других и что-то записывали. Спросили фамилию и тоже записали. Один из врачей мимоходом спросил даже: "Толстого знаешь?" Я сказал, что знаю, а присутствующий тут же командир обоза сказал докторам: "Этот самый не хочет служить".
На другой день (это было уже в июне) с раннего утра и казарме поднялось столпотворение и невообразимый шум. К 4 часам дня полк с обозом и в полном снаряжении должен был грузиться в товарный поезд для отправки в Манчжурию. Никто никого не признавал и не слушал. Все шумели, говорили, бегали. Казарма наполнилась родственниками, всюду был слышен плач, ругательства, смех. Пробовали плясать, петь, но ничего не выходило. Настроения менялись ежеминутно, и никто не мог сосредоточиться на одном деле и одной мысли. Оказалось много подвыпивших
200
(хотя спиртная торговля и была закрыта), они ругались неизвестно на кого, даже скрежетали зубами. А их жены и матери только плакали тихо, покорно, точно провожали их на кладбище. В десятый раз кое-кто запевал "Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья", но песня обрывалась после двух-трех куплетов, так как никто не подхватывал и поющим становилось стыдно.
После обеда родственникам и всем вольным было приказано уходить из казармы. И тут сразу поднялся вой и плач женщин. Вешаясь на шею мужьям, они причитали: "Голубчики вы наши, от кого вы уходите, на кого нас покидаете!", "Кому из вас на роду что написано, родные вы наши!" Они плакали, кланялись в ноги мужьям, просили помнить о детях и давать о себе весточку.
- Сыночек ты мой родненький, - вопила старуха, - навеки с тобой расстаемся!..
В час дня забил барабан и раздалась команда строиться.
- Прощайте, родимые, прощайте, милые, - громко выкрикнула не своим голосом пожилая женщина, - видно, пришел ваш час... помилуй вас Господи!..
Когда построенные поротно солдаты стали уходить под музыку и барабанный бой со двора казармы, на улице за ними следом раздался такой вой и плач провожавших, за которым ничего не было слышно, точно выл и плакал весь город, обреченный на верную гибель. Жутко и страшно было в эти минуты. Невольно думалось: вот кабы правители наперед послушали этот отчаянный вопль народа, они никогда бы не решились доводить его до войны. Казарма опустела. В ней осталось десятка два солдат, о которых в приказе по полку было сказано: "остаются как не могущие следовать в военный поход по состоянию здоровья". Этот же самый приказ был прочитан перед строем нашего обоза утром этого же дня, и в числе четырех человек остающихся значился и я. Когда наш обоз ушел, мы остались среди чистого поля одни. Никто нам ничего не сказал, куда нам идти, что делать, и мы долго не могли прийти в себя от радости, которая нас охватила после всего того, что мы пережили с этими проводами. Мы даже не враз сошлись друг с другом и долго сидели поодиночке в разных местах нашей стоянки, как подстреленные журавли после отлета всей стаи. Нам не верилось, что мы можем быть живы и ни в коем случае не попадем на войну. Мы об этом старались не говорить друг другу, боясь услышать что-либо новое и неприятное о своем положении, и только на вечер пошли вместе к воинскому начальнику, чтобы узнать, что
201
нам делать и в чьем распоряжении мы остаемся. Здесь нам сказали, что мы снова пойдем на переосвидетельствование в губернское присутствие, а пока послали к заведующему лагерным расположением за Воронежскую заставу. Здесь таких оставшихся и не взятых на войну, оказалось более двухсот человек, от 11-го Псковского и 12-го Великолукского полков. И в следующие дни нас стали вызывать партиями по 50 человек в присутствие. Я попал с третьей партией на третий день. Против присутствия собралась большая толпа родственников и просто любопытных, которые ждали результатов осмотра каждый своего. Здесь говорили, что признанных годными снова пошлют в казарму и с новыми партиями мобилизованных все же отправят на войну, а потому страх об этом еще не был рассеян окончательно. О каждом выходящем из дверей толпа спорила: гож или не гож, и шумела негодующе на всю улицу, когда совершенно здоровый на вид солдат оказывался негодным. "Здесь взятки берут, - кричали в толпе, - мы пойдем жаловаться! Мы пойдем к губернатору!" Передо мной осматривался солдат - кучер, огромный по сложению, пудов на восемь веса. Когда он вышел и сказал, что не годен, толпа загоготала на всю улицу. "Куда его, на него и сапог не наденешь и шинель не подберешь! - говорили одни. Он бегать не может, задыхается, а верхом посадить - лошади спину сломает!" И когда я шагнул за ним в присутствие голый, я против него показался таким замухрышкой и тоненькой спичкой, что доктора не стали меня и смотреть. Воинский начальник посмотрел в бумаги и, пристально посмотрев мне в лицо, не отрываясь от них, сказал: "Не годен, переводится в ополчение III разряда".
Когда я вышел, толпа не удостоила меня даже вниманием и обо мне ни за, ни против не сказано было ни слова. Прощай, солдатчина, прощай, казарма! С нынешнего дня я буду чувствовать под ногами землю и буду спокойно дышать воздухом... Я не был на проводах 11-го полка, но я знал от очевидцев, что не один, а четыре солдата выпрыгнули из вагона на мосту, и двое из них разбились насмерть. Так охотно ехали солдаты на войну...
Потом после, когда с войны стали прибывать раненые, один наш солдат, Константин Козлов, вернувшийся раненым, с досадой говорил: "И на кой черт эта война? По Сибири пять тысяч верст проехали, пяти деревень не видали, везде пустая земля, там еще три России населить можно. А по Маньчжурии поехали: горы да камни, горы да камни... и из-за этих гор воевать стали, а на кой они черт нужны, а наши полезли..."
202
Так бесславно начавшаяся война бесславно и кончилась. И мало того, что она так бесславно и кончилась, она обнаружила нашу экономическую и военную слабость и была прямою причиною всех наших дальнейших несчастий, начиная с войны 14-го года и дальнейшей "революции".
ГЛАВА 47. ПОДОШЕЛ 1905 ГОД
Конец этой несчастной войны был началом революции 1905 г. Еще не вернулись по домам мобилизованные солдаты, как до деревни стали доходить смутные слухи о разных неповиновениях и бесчинствах солдат при возвращении их на железных дорогах, о восстаниях крестьян против помещиков, поджогах их имений, разбоях и грабежах богатых людей и почтовых касс под модным названием "экспроприации".
Конечно, деревня страдала от войны, несла никому не нужные жертвы своими сыновьями, но ни о каком грабеже и поджогах не думала, и если что-либо где и происходило подобное, это было не результатом деятельности самих крестьян, а результатом злостной пропаганды разных темных личностей из партии так называемых "социалов", как в деревне очень метко окрестили социалистов разных мастей и оттенков, мутивших в то время крестьян призывами к свержению царского правительства.
Деревня в то время мечтала только о том, как бы снова взять помещичьи земли на выкуп и тем самым расширить свое поле и хозяйство, и если где помещики шли навстречу крестьянским желаниям, то крестьяне охотно покупали у них землю, платя высокие цены, лишь бы не упустить случая. И потом с большим рвением и охотой работали на таких землях, приводя их в порядок.
Связывать свои мечты о приобретении земли с насильственным ее захватом, с грабежами и убийствами, с революционным свержением ради этого правительства никому не приходило и в голову, так как все крепко верили, что такое их законное желание непременно придет к ним мирным путем, как пришло освобождение в 1861 г. Но, как и всегда, крестьяне не играли никакой роли в текущей политике и должны были слушать готовое, разносимое этими "спасателями народа", то есть теми недоучками из господского сословия, которые не могли доучиться и получить тепленькие местечки, не могли своим трудом разрешить себе вопросы прокормления. Они-то и мутили народ, подбивая его на разного рода преступления вплоть
203
до восстаний. Слышали мы тогда о каком-то Крестьянском союзе, выступавшем от имени крестьян, в котором, конечно, не было и не могло быть ни одного подлинного крестьянина, а все только маскировавшиеся под крестьян. Союз этот призывал к захватам помещичьей земли, к выкуриванию самих помещиков, но так как все это пахло кровавыми насилиями, не соответствующими крестьянской совести, то пропаганда эта в нашем районе никакого успеха не имела. Старались возбудить злобу на старых крепостных отношениях, обрисовывая бывших господ варварами и палачами, но тогда еще были живы старики, помнившие крепостное право, или их дети, много слышавшие от них о тогдашней жизни. Их-то и нельзя было убедить в этой неправде, так как наряду с дурными rocподами, было и гораздо больше хороших и добрых, не притеснявших крестьян. Об этом-то и помнили старики, рассказывая другим.
Но так или иначе, пропаганда эта действовала на дурной слой крестьян: пьяницы и бездельники, и в других местах они натворили все же разных бед и грабежей, до убийств включительно, хотя вся остальная масса их резко осуждала за это. Ведь крестьянин своего рода мудрец, он инстинктом понимает, что прочно и добро только то, что творится миром и любовью, а потому и не верит в благо насильнических захватов и грабежей и осуждает их.
Когда в октябре распространилась забастовка рабочих и железнодорожников и остановились поезда, нашим фабричным с московских фабрик пришлось нанимать лошадей, чтобы со своим имуществом добраться до дому. Все они прикатали домой, и ни один не остался в Москве "бороться за свободу", настолько они были "солидарны" с социал-демократами. Они с ужасом рассказывали, как в Москве стреляли залпами на улицах, как громили Пресню из оружий, как эти "социалы" подбивали всех рабочих на открытую борьбу, но не имели успеха. В это время, ноябрь - декабрь, в разных местах России усилились поджоги и грабежи господских имений, деревня насторожилась, но только не для того, конечно, чтобы принимать участие в этих грабежах, а наоборот, чтобы их не допускать. В это время мужики без документов не стали пускать ночевать прохожих и зорко следили за каждым из них. Деревне не нужна была никакая революция, и она ее и не поддерживала. И когда у нас в Туле часть рабочих партийцев выступила на демонстрацию с красным флагом и была разогнана полицией, причем были убитые и раненые, крестьяне не жалели их и резко осуждали их: "Раз-
204
ные прохвосты мутят рабочих, - говорили они, - из-за них и невинные попадают. Таких проходимцев всех в тюрьму надо! Лодыри, лентяи, сами не работают и другим не дают!"
Крестьяне носом чуяли, что между ними и их интересами нет никакой связи с этими пропагандистами, не признающими никакой собственности и подбивающими на разграбление барских имений.
- Что за дело, что он барин, - говорили крестьяне в Туле на съезде, - равными все люди не бывают, если у него много земли, то он и сам ее продаст, с ним только договориться нужно по чести, по правде, отдаст землю и пусть себе в усадьбе живет на здоровье, а причем тут жечь да грабить, чай, все люди, что мы, разбойники, что ли?
На этом съезде, организованном либеральными господами, оформлялась партия, под громким названием "конституционно-демократическая" (кадетская), которая здесь же и ставила основные вехи в будущем политическом переустройстве, главными из которых были: ответственное министерство и выкуп частновладельческой и монастырской земли по справедливой оценке. На этих основных вопросах и разыгрались горячие споры собрания. Выступавшие крестьяне вполне с этим соглашались и дальше этого не шли в своих требованиях, и когда меньшевики вносили свои программные условия о демократической республике и отчуждении земель без выкупа - крестьяне за ними не пошли и не соблазнились даровой землей. "Если с выкупом, - говорили они, - то порядку больше будет и старания к земле. Уж коль собственность, так собственность, так крепче будет, и плакущих по земле не останется. Все довольны будут. А так все она вроде не твоя. И государство отобрать ее может". "А так, нынче тебе ее дадут, а завтра отнимут", - говорили другие. Не одобряли и республику и говорили, что без хозяина дом сирота: "хозяин крепкий должен быть у нас, а иначе революция пойдет, никто никого признавать не будет, как во Франции было". А когда меньшевики с этим не соглашались и упорно доказывали необходимость нарушения царской династии, над ними мужики смеялись и говорили: "Мы вас понимаем, на вас и брюки-то, может, чужие надеты, вам чужого не жалко, а мы собственность имеем, нам дорога каждая межа и полоска, а потому нам царь нужней, чем бесхозяйщина".
На другом таком съезде уже шел разговор о Государственной думе, после царского манифеста от 17 октября. Здесь уже были и так называемые "зубры из дворян",
205
которые не были довольны царем за его уступки. "В государственную думу пролезут разные проходимцы, - говорил Воронцов-Вельяминов, - а мы и будем из их рук смотреть и от них милости дожидаться". Но крестьяне вполне одобряли решение царя и правительства о созыве Государственной думы: "Вот вам и республика, вот вам и парламент, по-крайности, и царю будет легче, не всякая забота на нем будет: что дума обдумает, то он закрепит, как президент французский".
- А то станем выбирать президента да повздорим, не согласимся, и пойдет по всей земле смута да вражда.
И когда большинством была одобрена линия правительства, намечаемая манифестом, крестьяне ликовали, радуясь тому, что мирным путем улаживались такие вопросы. Оседлые и трудолюбивые крестьяне любят свое гнездо, свое поле, свой скот и семью и больше всего боятся всякой смуты, могущей нарушить мирный труд и занятия, а потому они склонны психологически ко всяким уступкам и жертвам, лишь бы все улаживалось подобру-поздорову. Социализм же, как идея пролетаризации и обобществления в одно целое и труда и орудий производства, ему настолько чужд и не интересен в своей сущности, что он никогда не может быть заодно с голым городским пролетарием, для которого, наоборот, такое обобществление дает возможным и расширять свое производство и вводить улучшенную технику. Отсюда и коренное расхождение в политических вопросах.
Но однако, несмотря на такое мирное настроение крестьян, помещики сильно перепугались и стали наспех проявлять не совсем им свойственную милость к крестьянам, раздавать кое-кому скот, давать взаймы хлеба и т. п., раздавать в аренду землю по более дешевым ценам.
Наш помещик И. С. Шибаев приказал тоже выдать крестьянам хлеба, и его управляющий Д. И. Болтин с большой неохоткой исполнил это поручение. Ему было жаль раздавать даром, так как крестьян он знал наперечет, зная их недостатки и лицемерие перед хозяином да к тому же чувствовал, что этот так называемый "господский хлеб" приобретается вовсе не господской заботой, а его старанием уметь ладить с мужиками и направлять людской труд на его приобретение.
При участии священника и учительницы Рожковой были составлены списки чуть ли не поголовно всех подряд из трех деревень, и управляющий выдал от 3 до 10 пудов на семью по этим спискам. Но, несмотря на это, помещик дрожал перед возможностью насилий со стороны мужиков.
206
Произошел и такой случай. С горы попова поля, по дороге к имению темным вечером шли двое пьяных фабричных (из вернувшихся с фабрики) и во все горло орали песни: "Вставай, поднимайся, рабочий народ" и "Отречемся от старого мира", а в промежутках ругались скверными словами по адресу управляющего Болтина и грозили разнести имение. Имение в это время охранялось двумя вооруженными сторожами, они-то с перепугу и сообщили Болтину, что толпа в двести человек идет громить господскую усадьбу. Тотчас же послали верхового, чтобы проверить, идут ли и если идут, то чей народ? Верховой тоже перепугался и, ничего не узнавши, подтвердил: "Идут две деревни, и все с топорами и с ломами!" Хозяина не было дома, а хозяйка со своею родней так перепугалась, что тотчас же уехала на лошадях в соседнюю деревню, где у нее были дружеские связи с женщинами, и в этой деревне ночевала. Разбежалась со страха и вся дворня, и только Болтин со старостой, имея ружья, поджидали всю ночь воображаемых громил. А вместо них подошли пьяные, которых он хорошо знал, они ругались и кричали, что они "авангард революции", а за ними идут сотни. Они попросили у него по стаканчику, и Болтин их напоил до того, что они так и ночевали где-то около усадьбы в канаве, не имея сил добраться до дому. Утром, когда все вернулись и страхи улеглись, смеху было на всю деревню. Больше всего досталось сторожам и верховому за их трусость.
Манифестом от 17 октября прекращалось дальнейшее собирание с крестьян выкупных платежей, отменялась круговая порука, давалась свобода в делах веры, отменены были еще раньше телесные наказания крестьян по суду, после чего крестьянам нечего было и желать, тем более что в будущих Государственных думах должен был решиться вопрос о новом выкупе частновладельческих земель.
После отмены выкупных платежей сразу же усилилась и без того большая тяга крестьян к покупке земли у помещиков через Крестьянский банк, тем более что и сами помещики, напуганные призраком революции, охотнее шли на эти сделки. А тут подоспел столыпинский закон от 9 ноября, закреплявший собственность крестьянских надельных земель и дававший им право и продавать и покупать свои наделы, после чего разные бросовые полоски дурных крестьян стали покупаться другими, и таким путем земля стала сама находить себе хороших хозяев, у которых и стала давать лучшие урожаи. С этого времени, кроме земли, крестьяне стали обзаводиться лучшей одеждой и обувью, стали лучше питаться, покупая чай с
207
сахаром и баранки, стали перекрывать амбары и дома железными крышами, заводить плуги, молотилки, веялки и т. д. Оброк стал совсем легким, с надела в 3 десятины 4-5 рублей, вместо 10-12 рублей прежнего, что и давало возможность поправляться всем, кто только хотел. А к тому же все промышленные товары были дешевые. Это время, до самой войны четырнадцатого года, было настоящим золотым веком крестьян и давало полную свободу и возможность хозяйственно развиваться и улучшать свою жизнь. Но, к сожалению, век этот был короток.
ГЛАВА 48. О СТОЛЫПИНСКОЙ РЕФОРМЕ
Прекращение выкупных платежей за надельные земли в 1906 г. по указу царя вызвало в крестьянах нашей местности такой великий вздох облегчения и радости, с которым разве что могло сравниться только положение 1861 г. дававшее крестьянам личную свободу передвижения; оно развязывало руки в устройстве своей жизни по своей инициативе, по своему трудолюбию и способности.
Община со своим тяжелым грузом круговой поруки, общинным чересполосным землепользованием, при котором более способные и старательные все же должны были тянуть волынку с общественным трехпольем и не могли проявлять своей инициативы, - такая община отходили теперь на задний план и давала дорогу к лучшему устройству и своего хозяйства и своей жизни всем желающим, и Указ 9 ноября 1906 г., дававший право свободного распоряжения выкупленной землей: право закреплять свои наделы в обществе без риска их уменьшения от возможных переделов, сводить их в одно место в отдельные отруба, даже переселяться на хутора на средину своей земли - все это было встречено с большой радостью, так как соответствовало во всем желаниям и мечтам подавляющего большинства самих крестьян. Не нужно стало подпаивать на сходах крестьян и униженно просить разрешения на право семейного раздела; на право получить паспорт и идти на сторону, если у тебя большая семья; на право получить усадьбу при разделе семьи; на право завести вторую корову или лошадь и т. п.
Как было не радоваться таким огромным переменам в крестьянском положении, которое сразу растворяло перед тобою запертые общиной ворота и давало полную свободу устройства жизни по своим желаниям и способностям, а уменьшенный в 4-5 раз оброк к тому же сразу представ-
208
лял необходимые средства. Ведь, несмотря на то что выкупные платежи с 1900 г. постепенно снижались, к 1905-1906 гг. они все же сильно давили на крестьянский бюджет и не давали возможности не только расширяться в хозяйстве, но и существовать малосносно.
К этому времени земельные наделы, конечно, не оставались за двором в том виде, как они были распределены после перехода на выкуп, народ прибавлялся, семьи делились, но все же, несмотря на это, по нашей деревне не было ни одной семьи, у которой бы было в пользовании меньше чем два надела (23/4 десятины был средний надел по всей центральной России); от двух до пяти наделов - в таком виде у нас распределялись наделы по дворам к концу выкупа. Оброк же за них, вместе с земским волостным и сельским сбором, сходил по 11-14 рублей с надела, ложась в общем на двор по 20-60 рублей. С прекращением же выкупа земли он сразу же стал по 3-4 рубля с надела, давая возможность экономии в 15-35 рублей на семью, что при существовавшей дешевизне на лес, железо, мануфактуру и продукты питания было таким огромным плюсом, который не замедлил сказаться на внешней стороне деревни. Почему было не заводить второй коровы и лошади, когда они стоили в среднем возрасте от 20 до 35 рублей, почему не строить новой избы, не перекрывать крыш железом, когда новый сруб 7x7 стоил от 40 до 50 рублей, а кровельное железо 1 рубль 90 копеек - 2 рубля 10 копеек пуд. Почему было не обряжаться в новые сапоги, рубахи и одежду, когда они стоили 5 рублей, ситец от 8 до 12 копеек аршин, а суконное пальто или казакин от 10 до 15 рублей. Почему было не иметь белого хлеба к чаю по праздникам, не иметь каши с растительным маслом (уж не говоря о своем мясе от приплода скота), когда крупа стоила 1 рубль 40 копеек пуд, сахар 13 копеек, ситный 4 и 5 копеек и подсолнечное масло 9-11 копеек фунт? И все это крестьяне стали иметь, заводить, стали обряжаться и перестраиваться. И только ленивые, вернее, пьяницы несли прежнюю нужду.
Но короток был крестьянский золотой век, у крестьян нашлось много врагов, которые сразу же и позавидовали их новой свободе и счастью. Чтобы не нападать самим на крестьян, они всю свою ненависть перенесли на Столыпина, назвавши его реформой все эти новые перемены в правовом положении крестьян, и стали с пеной у рта доказывать, что это новое право распоряжаться землей и жизнью принесет им одно только худо и разорение. Как будто в это время можно было выдумать что-то другое, что еще
209
лучше и выгоднее бы устраивало крестьян и еще больше симпатизировало их мечте и надежде. Причем тут был Столыпин и в чем тут была какая-то его реформа - я и теперь не могу понять.
Пятьдесят лет и наши отцы и мы выкупали землю. Кончился срок, и никакое другое правительство не могло бы выдумать другое, чем то, что закрепило наше в 1906 г. в Указе от 9 ноября, так как сам русский народ, покончивши с выкупом и надоевшей ему связью общины, ничего другого и не мог желать и требовать, а только - чтобы перестали его опекать, перестали ему мешать и дали бы полное право пользоваться своею землей так, как ему интереснее, удобнее и выгоднее. Говорить же о том, что справедливее оставить землю в собственности общества, с правом обязательных переделов время от времени для уравнения в землепользовании - говорить об этом можно было 50 лет назад, при отмене крепостного права и наделении землею без выкупа, что и по мысли самих крестьян было бы более справедливым, но после 50 лет выкупа, выплачиваемого с таким трудом и лишениями под страхом порки, продажи имущества и арестов в холодной, - говорить об этом можно только перед святыми людьми, которые бы, конечно, согласились забыть все обиды и лишения, и все кричащее неравенство выкупа и стали бы снова пользоваться землей на уравнительных началах. Но таких святых не находилось, а потому каждый крестьянин хотел только одного: иметь в собственности надельную землю в размере выкупа и пользоваться по своему усмотрению. Слишком дорогой ценой она была выкуплена, чтобы можно было от нее отказаться для общего пользования. Крестьянские прожигатели жизни рвали и метали, доказывая, что теперь свободные крестьяне сопьются, а сильные из них скупят у бедняков их долю земли и сделают их батраками. Словом, вместо одних опекунов нашлись другие и, вместо какого-либо опроса самих крестьян на сходах, заочно судили и рядили: как бы правильнее распорядиться крестьянскими землями, лишь бы не дать ее им в трудовую собственность. Говорили о социализации и национализации; об общественной обработке, артелях и даже коммунальном устройстве жизни и работы, но за всеми этими милостивыми речами крылось только одно ненавистничество к крестьянской свободе, которое мне и было высказано потом со злобой меньшевиком Фроловым, с которым я около года сидел в Тульской тюрьме в 1915 г. Но об этом после. Они же пускали в печати клевету о том, будто правительство насильно разгоняет общины и принудительно
210
заставляет закреплять свою землю, даже и выходить на отруба и хутора, чего на самом деле мы не видали и о чем даже не слышали в радиусе губернии.
Вот как в натуре у нас проходила эта "реформа". На волостном съезде уполномоченных десятидворников (1 от 10 дворов) земский начальник зачитал нам новый закон о праве для желающих закреплять землю, прося на это согласие общества, выраженное в приговоре. Если общество не даст согласия, то его отказ в этом обжаловался ему, уездному или съезду, который, если не было к тому законных препятствий, и утверждал такое закрепление без его согласия. Получивши укрепительный акт, крестьянин мог уже продать или купить такую землю, совершая сделку у нотариуса. Разъяснил и новое право выхода на отруба и хутора с согласия и без согласия общества на такую закрепленную землю.
- Есть такая поговорка, - сказал земский в назидание, - "Мужик умен, да мир дурак", - а теперь вы сами с усами и, если кто поведет дело с умом и не будет пьянствовать и бить баклуши, поверьте, он будет и легче работать и получать двойные урожаи.
Об этом мы не спорили, так как и без того знали, как трудно обрабатывать землю чересполосно и скакать по десяткам мелких полос с плугами и боронами. Попутно земский разъяснил, что для старательных крестьян нет ничего страшного и в переселении, и что если у кого сейчас оказалось очень мало земли (один-два надела, а три уже считалось достаточной для прокормления нормой), то он может подкупить у своих же, кто в ней не нуждается, или у помещиков, через банк, или, продавши свою за хорошие деньги, переселяться в другое место или деревню, где земли гораздо больше, и что само правительство всегда будет этому помогать и указывать, где и в каких местах есть продажные земли; будет давать ссуды на покупку и оказывать льготы переселяющимся. Все такие речи настолько понимались и симпатизировали крестьянам, что никто не находил слов возражать по существу, и съезд закончился при самых радужных и благодушных настроениях.
Конечно, закон этот свалился как снег на голову, и крестьяне не сразу в нем разобрались. И потом, после, разобравшись, хоть и стали спорить и возражать, препятствуя и закреплению земли в личную собственность и выделу ее к одному месту, но совершенно по иным мотивам, чем те, которые в виде готовых теорий навязывались крестьянам их завистниками. О том, что богатые скупят землю у бедных и сядут на них верхом, об этом разговору не было и не
211
могло быть, так как в деревнях лучше теоретиков-социалистов знают, кто от чего богат и кто от чего беден, и не очень жалуют бедных по убеждению, которые бедны от своего разгильдяйства, пьянства и беззаботности, и сами не хотят перестать быть бедными. О таких наперед знают, что, и владея землей, они не стараются сработать получше и с землей бывают не сыты, не голодны и живут впроголодь, с хлеба на квас. И что, если такой бедняк и продаст свой надел и уйдет в батраки, худа от этого не будет даже ему, а все остальные крестьяне (а их 96%) никому зря своей земли не продадут. Наоборот, будут стараться прикупить или переселиться на более просторные земли.
Возражали прежде всего по стадному принципу: почему один идет против всех и хочет отбиваться от общества? Значит, он умен, а мы дураки! Ну а раз так, то нет нашего согласу: не желаем, и больше ничего! Иди, жалуйся к земскому. В таких случаях не было никаких рассуждений ни о выгоде и невыгоде общества от такого закрепления или выдела земли к одному месту, а была только общественная амбиция: "Миру все должны подчиняться и никто не должен творить свою волю". А потом, когда оказывалось, что начальство не смотрит на этот мир и все же творит свою волю, стали искать существенных препятствий к выделу и прежде всего остановились на том, что дай согласие одному, полезет и другой и третий. Против собственно закрепления спорили мало, но как огня боялись выдела на отруб или хутор, так как это влекло к неминуемому переделу общественной земли после каждого такого выдела. А крестьянин любил свои полоски больше всего на свете, больше своих детей и ни за что не хотел с ними расставаться, как бы они ни были малы и узки. Он радовался ни них всякий раз, когда проходил мимо, и никак не мог мириться с тем, что при переделе они достанутся другому. 60 лет выкупа и наследственной привычки сделали из них своего рода кумир, с которым было и жалко и боязно расставаться. Эти кровные, родные полоски и его жизни сообщали какой-то особенно тайный и неуловимый смысл, без которого он не мог сразу найти себе нового интереса. Точно чуяло крестьянское сердце, что с нарушением этих милых и дорогих ему полосок, политых потом и его отцов и дедов, его вороги и завистники отнимут их и перевернут и его жизнь кверху ногами, отнимут все его радости и интересы и сделают опять батраком около нового безымянного и безжалостного барина - государства. Вот из этой-то боязни на первое время ни одно, кругом нас, общество не давало своего согласия на закрепление земли в личную
212
собственность. Третья причина выдвигалась многосемейными, у которых к моменту окончания выкупа было маловато землицы. Они все еще мечтали, что можно добиться нового передела с уравнением, от которого на их многосемейность достанется больше земли, чем у них было. Но это были самые неактивные и боязливые, которые не решались надеяться на свои собственные силы и средства и не хотели подкупать себе земли ни у помещиков, ни у своих же крестьян, которым она была не нужна, но которые ее все же имели. Словом, они хотели проехаться на чужой счет и урвать себе при переделе десятинку-другую у тех, кто выкупал ее для себя в продолжение 50 лет. Более активные и способные им возражали, что не стоит лезть на такой грех, а гораздо лучше всем обществом купить земли у помещиков и этим увеличить имеющиеся наделы. На этой почве происходили жаркие схватки на сходах, кончавшиеся личными спорами и раздорами. Дело в том, что в каждой деревне есть целые группы родственных дворов, которые и поддерживают друг друга, и если, к примеру, Панфер добивается такого передела уже выкупленной земли, что в первую голову обидит малосемейного Акима, так как при переделе ему достанется только два надела вместо четырех, которые у него есть теперь, - то родственники Акима встают за него горой и уличают Панфера в желании завладеть чужим добром, называя в то же время весь род Панфера "чужеспинниками". Те в свою очередь озлобляются, чувствуя свою неправду, и сход кончается сплошной бранью и скандалом, из которого, однако, большинство берет сторону Акима и защищает его права на выкупленную им землю.
Время однако шло. Закон был в действии, и через каких-нибудь два-три месяца после его введения и разъяснения земскими начальниками стало слышно из разных деревень, что тот-то и тот закрепил свою землю, тот-то и тот уже продал свои наделы, а сам купил под Москвой дачу или уехал на Дальний Восток. А такой-то и такой выделяют свои наделы к одному месту и хотят в три-четыре семьи поселиться на ней особым хутором. Душная атмосфера первых дней, нарушавшая волю мира, сразу разрядилась, так как в перспективе были всеми достигнуты разные варианты, выбирай кому что нравится, и действуй в меру сил и возможности. Да и престиж мира защищали только на сходах, где каждый отдельный человек по тем же причинам группового родства не высказывал своей настоящей воли, а подчинялся миру. В отдельности же каждый понимал свою справедливость в праве распоряжаться своею землей как
213
собственной и ни в продаже, ни в выделе и закреплении ее не видел ничего худого и вредного для обеих сторон. По крайней мере, я за все время действия закона 9 ноября не слышал от крестьян каких-либо других предложений или осуждения этого закона, кроме того, что после этого нового порядка сразу же всем стало ясно, что теперь для пользы дела необходимо новое отчуждение частновладельческих земель и отдача их крестьянам на новый выкуп, чтобы доделить уравнительно всех тех, кто к этому времени оставался на одном-двух наделах. Об этом говорилось много всюду и везде, но дальше этого крестьянские мечты не шли. Да и желать больше было нечего. Ни о каком бесплатном отчуждении и прирезках никто и не думал. И если бы в это время правительство повторило историю 1861 г., крестьяне приняли бы этот новый выкуп с великой готовностью и радостью.
Но кто же, собственно, были те пионеры, которые первыми стали выступать на миру, прося закрепления земли или отвода ее к одному месту. Может, это были действительно те воображаемые "кулаки", с которыми в это время носились все левые партии, как дурак с писаной торбой? Может они, эти "богатеи", хотели и впрямь кого-то закабалить, на кого-то засесть верхом? Не знаю, где как, но у нас никаких кулаков не было и, мало того что не было в натуре, их не было и в понятии; мы долго не знали: что это за особая порода людей, которой нас стращают левые? Правда, соглашались, да и то не все, что под этих невиданных зверей можно подвести кабатчиков, но и кабатчики с 1897 г, перестали существовать, так как была введена казенная продажа питей и разговаривать было не о чем: было и ушло. Но и на кабатчиков по старой памяти нападали только бабы, мужики же резонно возражали, что и кабатчики силком в кабак не тащили: "хозяин-барин, хочет - живет, хочет удавится". Подводить же под это понятие мельников, маслобойщиков, чесальщиков, крупорушечников, торговцев никому не приходило и в голову, так как это были самые нужные в деревне люди, без которых нельзя было прожить и два-три месяца. Притом это были всегда свои же способные крестьяне, которые больше других управлялись в работе, стараясь не отставать от других и в обычной крестьянской работе, и поспевали работать на других в своем маленьком предприятии, за что и пользовались всегда большим уважением. На все это крестьяне смотрели как на самое нужное и добровольное дело. Кому что дано: мужик горбом, поп горлом, а мельник жерновом. И не только злобы или зависти, не было к ним и простого недоброжелательства,
214
так как крестьяне дорожили своей свободой и занятия кустарными промыслами и ремеслами сверх земли считали только похвальным и уважительным делом: кому бы чем ни заниматься, лишь бы всем польза была. Поэтому ни о каких кулаках говорить здесь не приходится.
Первыми выступили на сцену старики или бездетные и одинокие крестьяне, у которых или помирали их прямые наследники, или отделились, или, наконец, просто рассорились и ушли на сторону. Впереди для них подходили тяжелые старческие годы, опереться им было не на кого и поневоле надо было думать самим за себя. Закрепивши за собой свои два, три, а иногда и четыре надела, такие старики часть из них продавали в ту же пору, так как они уже не могли гнаться за большими посевами, а часть продолжали обрабатывать сами. Некоторые же из них на свою землю принимали зятьев, даже просто чужаков, обязывая их по договору за эту землю и готовое хозяйство кормить и обслуживать их до смерти и похоронить по православному обряду и обычаю.
Что же тут могло быть худого в таких закреплениях и продажах, а тем более несправедливости? Люди 40-50 лет несли труд и нужду, недоедали, недопивали и, конечно, имели законное право под старость воспользоваться трудами рук своих, обеспечивая свою старость. Какая разница в том, что один человек за 40-50 лет нажил дом, другой дорогую обстановку, одежду, третий мастерскую, фабричку и т. п., даже капитал на сумму своей бережливости? И никому, кроме глупцов и фанатиков, не придет в голову оспаривать их право на результаты их труда и бережливости, а уж в особенности на право крестьянина после его тяжелого пятидесятилетнего выкупа на 5-10 десятин земли.
У нас такими стариками были: Василий Герасимович Киселев, Гавриил Кузьмич Сапельников, Федор Алексеевич Сычев, Федор Васильевич Новиков.
Вторыми спешили закрепить за собой наделы проживавшие на стороне и не нуждавшиеся в них, главным образом, опролетаризировавшиеся рабочие фабрик, какими у нас были Сорокины, Воронины, Скрыпкины, Новиковы, сами они примкнули к социалистам, а свою земельку стремились продать. На их стороне также была несомненная правда, так как они, хотя и не пользовались уже землей лично, но выкуп продолжали платить, сдавая свою землю в аренду за хорошие деньги. А тем более что наделы их доставались им от их отцов, которые платили за них до 1900-х гг. самый большой выкуп. Да и сами они, отдавая землю в аренду, зачастую не только не получали за нее платы, но сами же
215
доплачивали по 5-6 рублей арендатору, лишь бы быть свободными от земли и мирских за нее повинностей. Так было и со мной: с 1900 по 1906 г. я имел в аренде два надела такой земли и получал приплаты со Скрыпкина (жившего на фабрике) 10 рублей в год. Оброк же в это время с волостными и земскими сходил с двух наделов 22-24 рубля, и таким путем он раскладывался на обе стороны. И только после 1906 г., после отмены выкупных платежей, я стал в свою очередь приплачивать ему за два надела 10 рублей в год. С одной стороны, потому что оброк с двух наделов после этого сразу упал до 7-8 рублей, а с другой - после этого облегчения сразу пошла тяга на землю, стало выгодней ее больше засевать, и съемщики стали перебивать ее друг у друга. Эти думали свою думу, но, конечно, думали не о том, чтобы пролетаризироваться для борьбы с капиталистами, а, наоборот, чтобы развить каждому для себя более подходящее дело. Один купил за Москвой дачу, другой 30 десятин помещичьей земли,