ных местах стайки (всех их было, кажется, 900), и я опрометью носился кругом прядильной пары, вспоминая святых. Кроме этого, за смену надо было подметать два раза пол, приносить корзиной цельные катушки с ровницей и два раза, подлезая под нитки и сгибаясь в три погибели, обтирать тряпкой налипший около веретен на каретке крахмал и в то же время другою рукой обтирать пух под цилиндрами, тянущими нитку. С непривычки, я много раз ткался носом об пол или рвал спиною нитки, за что всякий раз бранил меня прядильщик.
Как новичок, я должен был купить бутылку подмастерью смирновской, чтобы этим снискать его ко мне расположение. К тому же Иван Мартыныч любил выпить и показать себя добрым начальником.
Работа была в две смены, по шесть часов каждая, и это сильно вредило здоровью. Все время от усталости я чувствовал себя сонным и разбитым, так как спать приходилось очень мало. Работала одна смена от 10 утра до 4 дня, а другая смена с 4 дня до 10 ночи, и с 4 утра до 10 часов дня. Ну разве заснешь с 4 до 10 вечера или с 10 до 4 дня? К тому же от спален до фабрики была верста, надо было за полчаса вставать и собираться, а потом надо было из этого же времени приготовить горшки, пообедать, попить чаю. Ляжешь на два-три часа из всей шестичасовой смены и не спишь, и только за полчаса станешь засыпать, а тут трещотка на смену, опять вставай и иди. От такой неравномерной и бессонной жизни весь народ на фабрике был тощий, испитой, как больные. Был в нашей спальне один веселый парень по прозвищу Щиголь, после колотушки, минут за двадцать до смены, он выходил на коридор с тальянкой и, громко играя и подпевая частушки ("Как сударушка дружка провожала до лужка" и т. д.), шел на фабрику. Чтобы идти версту с музыкой и пением, за ним горохом высыпали на улицу люди и сразу преображались: из хмурых и сонных становились веселыми и бойко и задорно подпевали под тальянку. Это одно бодрило и скрашивало наши ночные хождения на смену и со смены и возбуждало унылый дух. К тому же и праздники проходили весело, по каморкам пели и плясали. А в общей спальне собиралась вся лучшая молодежь, танцевали, играли во вьюны, пели хором. А летом к тому же водили хороводы, о которых я и теперь вспоминаю с любовью. По своим годам я в них не принимал еще участия, но, слушая и наблюдая, я забывал около них все свое прошлое и уносился в сказочный мир. Двести-триста человек разряженной молодежи составляли такие хороводы и очень стройно и весело водили их и пели.
55
Пар восемь выходили в хоровод и по смыслу песни являлись действующими лицами хоровода. В особенности я любил слушать "На улице дождик, большой, сильный, поливает", которую всякий раз просил петь кто-либо из крупной фабричной администрации (из немцев), со своими семьями приходившей по праздникам слушать и смотреть эти хороводы. Выходили к хороводам и все фабричные, от малого до старого, полторы тысячи человек. В этих песнях выливалась вся грусть и душа русского человека. В ней он весь со своей мечтой и поэзией.
В фабрике было душно от пыли и газа. В этот мой первый год фабрика освещалась газом, но на второй (1888) год с весны перешли на электричество, и газовой вони не стало.
Работа в фабрике была сдельная. Мне в месяц приходилось от 11 до 13 рублей. Присучальщику - от 12 до 17 рублей, а прядильщику - от 17 до 27 рублей. На ленточной, бамбросах и трепальной зарабатывали от 12 до 17 рублей, самоткачи на паре станков - тоже до 17 рублей, а на трех - до 24 рублей. Все были на своих харчах, артели почему-то не было, и было всем много хлопот самим готовить горшки и носить в кухню. Харчились по-разному, на 5, на 6, на 7 рублей со всем, с чаем. Кроме хлеба и черной каши с маслом, варили щи, суп, кто с мясом, кто с селедкой, кто со снятками. Но, чтобы еще больше удешевить харчи, многие обваривали кипятком селедку, стоившую 3-4 копейки, и хлебали, вместо супа. Делали также и мы. Я был в рваном белье и обуви, и все это должен был здесь наживать, но в то же время я ухитрялся каждый месяц посылать домой по 4-5 рублей. Я настолько дорожил каждой копейкой, помня домашнюю нужду, что, когда в первый большой праздник мои товарищи позвали меня в Черкизово в трактир, где были песенники, я наотрез отказался. А в другой раз пошли в Москву и от заставы сели на конку. Я на конку также с ними не сел, жаль было 3 копейки, и пошел один пешком (ходили к родственникам).
Здесь мне нашелся подходящий товарищ, Ваня Калашников. Мать его была из старообрядцев и воспитывала его в страхе Божием. Он был старше меня и развитее. С ним мы вели долгие споры о том, как надо жить. Мы видели кругом пьянство, грубость, озорство, но где выход - не знали. Его какой-то родственник знал о рабочем движении и, приходя к нему, увлекал его будущими планами социал-демократов, говорил о предстоящей борьбе, о бывших тогда арестах рабочих, но мы с ним не соглашались, спорили и склонялись больше к религиозному просвеще-
56
нию, и в этом для себя видели спасение (о других у нас забот не было). Ходили с ним в церковь, затем два раза он водил меня на Рогожское кладбище, в церкви которого миссионеры устраивали спор со старообрядцами. Я так был настроен консервативно к разговорам о свободе веры, что никак не мог понять, зачем это допускают ихним начетчикам срамить нашу веру и хвалить свою. Мне казалось гораздо проще посадить их за это в тюрьму, а всем людям приказать быть православными. Кроме того, Ваня водил меня в Москву в Румянцевский музей, в Успенский собор, в Храм Христа Спасителя, где я, как новичок, поражался всему виденному благолепию. Ходили еще в лес, называвшийся "Зверинец", куда, кроме фабричных, приезжало много народу из Москвы в летние праздники. Здесь же бывали летучие митинги эсдеков, разгонявшиеся обычно полицией.
В этом году, осенью, праздновали 1000-летие Крещения Руси. Под этот день спросили у рабочих, будут ли они праздновать или будут работать? "Разве мы не православные?" - закричали рабочие и решили праздновать. Но решили не сразу. В огромной толпе рабочих были социал-демократы, и я слышал, как первый же голос из них громко стал возражать:
- Не поддавайтесь, ребята, на поповскую удочку. Это для них и капиталистов разные праздники и крещения выдуманы, а рабочему этого совсем не надо, а вы будете день прогуливать, нам и без того платят гроши!
Представитель фабрики, делавший этот опрос, тоже загорячился:
- Вам убыток, а хозяину барыш, если фабрика простоит день - сказал он. - Ну что же, работать, так работать! А только хозяин спрашивает и на молебне быть не обязывает, а только кто по желанию!
Тут выступил старый прядильщик Савелий Матвеевич и, волнуясь и повышая голос, торопливо перебил:
- Так жиды рассуждают о нашей вере, что она нужна попам и фабрикантам! Они свое царство потеряли, им и наше разрушить хочется. А мы русские люди, мы понимаем, что все наше царство вокруг веры православной собиралось; вокруг церквей и монастырей; а не будь у нас православной веры, не было бы и нашей Расеи!
- Да ведь если мы откажемся праздновать этот день, мы насмеемся не только над верой, но и над своими сородичами: дедами и прадедами, - поддержал его молодой ткач, - а они что же, разве глупей нас были? Праздновать надо, всем праздновать!
57
Поддерживали и социал-демократа, но не твердо. И когда директор сказал, что для желающих работать он найдет неотложную работу по двору и в кочегарке, пускай они заявляют ему сейчас, - так ни одного человека не вышло и не записалось на работу.
Не помню даже чем, я заболел и попал в фабричную больницу на неделю, где было так чисто и уютно. Хорошо кормили. Узнавши, что я хорошо читаю, доктор принес мне книжек из рабочей жизни, читая которые, я начинал понимать мечты социалистов о грядущем переустройстве жизни и почему они считают себя правыми. Мой кругозор расширялся.
Я отсчитывал день за днем и заранее радовался той радости, которая придет для меня к Пасхе, когда становилась фабрика и рабочие на одну-две недели разъезжались по домам. Родная семья и деревня с нашей постоянной нуждой отсюда, со стороны, казались мне прямо раем, а работа на фабрике - каторжными работами. В особенности весной, когда окружающее поле кругом дороги, от фабрики и до спален, покрывалось травой и цветами, нам было убийственно тоскливо. Ожидая смены за воротами фабрики, мы отходили с Ваней Калашниковым за канаву на луг, садились на цветущую траву и оба плакали. О чем, собственно, мы плакали, мы и сами не знали. Тоска деревенских ребят, лишенных естественных условий и радостей деревенской жизни на родине, в семье и на родном поле, инстинктивно прорывалась в этом плаче.
- Если мы не уйдем вовремя в деревню, - говорил он мне плача, - мы сделаемся такими же пьяницами, как и все фабричные, и должны будем работать постылую работу, а в праздники пить и озорновать!
И он все просил меня не приклеиваться к фабрике. У него не было отца, и они с матерью не имели уже в деревне оседлости, и мне его поэтому было особенно жалко. Я ждал Пасхи, мне было чего ждать и куда поехать, а они, такие несчастные, должны всю жизнь существовать без надежды на собственное гнездо в родной деревне. Может ли быть большее горе для деревенского человека: жить без радостей на чужбине и тосковать по родным полям и деревне!
И наконец я дождался этого дня. Получивши расчет в четверг на Страстной, мы с лихорадочной поспешностью собрались с товарищами и поспешили на вокзал. Но здесь было такое скопление, что невозможно было войти в него, пришлось сидеть на улице. Это было так мучительно, что невозможно и передать. Наконец часов в 12 ночи, сели и поезд. О, с этой минуты все было забыто, весь мучительно
58
пережитый год расплылся в туман и развеялся, а весь мир и вся жизнь с окружающими людьми стали так значительны и прекрасны, и я сам для себя и для других - мне так казалось - стал очень важным и нужным человеком. О, сколько радостных волнений я пережил за эту обратную дорогу, не могу и передать! Мне все казалось, что поезд идет черепашьим шагом и нам никогда не доехать.
На станции было много наших деревенских, встречавших каждый своих родных, и я бросился к ним, как к самым дорогим и милым мне людям. А дома моей радости не было конца. Мать плакала и не верила, что я живой вернулся с фабрики. Я ей показал из сумки все свои обновы: "тройку", шерстяную рубаху, ватное пальто, сапоги. Побывши немного дома, я побежал в сарай, в ригу, на кладбище, в любимый овраг, где с самого детства каждую весну я находил первые цветы. Мне все казалось, что я теперь ничего не найду и ничего не узнаю. Но, к моему удивлению, вся деревня оказалась на своем месте и все в ней было по-старому, точно она и не знала, что я целый год не был в ней и прожил на фабрике. Могилы, канавки, бугры, старые ветлы - все было на своем месте и все радовалось мне и улыбалось.
Эта Пасха первая, которая в моей жизни была такая значительная. На этот раз я был уже взрослым парнем и был одет, как и все, и мне не стыдно было ходить по деревне, звонить в колокола, качаться на качелях, водить хоровод и вообще быть на людях. И я ходил от одного места до другого с видом важной персоны, потихоньку присматриваясь: обращают ли на меня внимание другие? Неделя прошла, как во сне, и я не успел опомниться, как пришли товарищи опять стали сговариваться об отъезде, и хоть на этот раз можно было и не ездить, так как старшие братья жили в Туле и в доме помогали, но чтобы в деревне не сказали, что я боюсь Москвы и согласен болтаться в деревне, я снова уехал на ту же фабрику. Но, проживши три месяца, расчелся и поступил на другую, к Сувирову, за Тверской заставой, около Тушина, где также жили наши деревенские ребята. Они-то меня и определили в красильную, где красили сукна.
Фабрика эта была суконная, и людей на ней было меньше. Здесь работа была помесячная, 13 часов в сутки, и мне положили только 10 рублей. Зачем я ушел с первой фабрики, я, собственно, и сам не знал. Говорили недовольные, что здесь живут только те, кто "не почитает отца и мать", а житье на всех других фабриках хвалили. И я этому, по глупости, поверил. Но, проживши несколько дней и на
59
этой, - услыхал ту же самую поговорку, те же самые жалобы и недовольство, и те же самые похвалы всем другим фабрикам. Послушал я к тому же и соседского старика Андрея, жившего со своим сыном в эту весну в Измайлове. Он расчелся, чтобы сходить на покос в деревню, и мне посоветовал идти к Сувирову, расхваливши тамошнее житье. Зашли мы с ним на прощанье в Обуховский трактир в Черкизове, где были песенники, заказали чаю, два фунта ситного и за 5 копеек селедку, которую насилу съели вдвоем - так она была велика, послушали "Долю бедняка" и "Прощайте, ласковые взоры", которые тогда только что вышли и распевались на всех гуляньях. Послушали, разумеется, за счет других, сами же мы никогда бы не решились истратить на песни по 10 копеек. Старик был тоже скупой и жил в нужде от пьянства.
Этот старик был большой подхалим и низкопоклонник. Перед сильными, нужными ему людьми он издалека снимал шапку и кланялся с умильными причитаниями. Со своими же семейными и детьми был нечист на руку и грубо озорноват, как и с посторонними, от которых не ждал для себя никакой выгоды. В свое время его брат ходил на Севастопольскую войну ратником и там погиб, и он получил за него, как односемейный, 500 рублей пособия от казны, и моя мать говорила, что они всей семьей на радости пили две недели без просыпу, пили с ними дружки и родственники. И несмотря на то, что водка была дешевая, 4 рубля ведро, они все же ухитрились пропить сто рублей. Потом он все же выстроил избу, двор, сарай, ригу. Причем еще в процессе работы пропили более ста рублей. В остальном ни на чем в хозяйстве не сказались эти деньги, и он, как и все пьющие, жил плохо и свою бедность и пьянство передал по наследству и своему сыну Василию (о нем речь впереди). Не помогла ему и его сыну хорошая удобренная земля, которой у него было четыре надела и которую он настоял общественным стадом скота, будучи несколько лет кряду пастухом. Говорили даже, что он был нечист на руку и резал чужих овец и ягнят, когда они забегали к нему на двор при вгоне стада и оставались на ночь, не отысканные хозяевами с вечера. А Иван Васильевич, кутейник, при мне рассказывал моему отцу, как он его поймал в своей риге около навеянного вороха, а он ночью насыпал мешок и все пыхтел, силясь поднять его на плечи.
- Мне, - говорит, - стало его жалко, и я громко сказал: "Погоди, Андрей Матвеевич, я тебе помогу, а то ты поясницу сломаешь!" Он бросил мешок, а сам в ноги и давай упрашивать: "Прости Христа ради, попутал меня
60
окаянный!" У меня и не хватило совести по шее ему дать. Так и отпустил его с миром. Лукавый был старик!
Я снова оказался новичком и должен был привыкать и к новой работе, и к новым порядкам, и к новым людям. Но, благодаря товарищам, мне все это далось и скоро и легко, и я уже не плакал, как маленький. Они меня познакомили со здешней молодежью, которая, к слову сказать, оказалась значительно хуже и серей против молодежи Измайловской фабрики, которой я там привык любоваться по праздникам. И спальни, и сами работы, и сами люди - все здесь оказалось и грязней и убоже, а уж о красильщиках нечего и говорить, они ходили, как чумаки, испачканные краской. Но праздничного разгула с озорством и пьянством здесь оказалось значительно больше. Чуть ли не поголовно всякий праздник фабричные отправлялись в трактиры: в Тушино, в Петрово, в село Спас, которые были недалеко от фабрики, а возвращаясь вечером в спальню, все были навеселе и шумели и гудели по-пьяному. Конечно, с этим весельем связывалось у фабричных все самое лучшее, когда они, так сказать, жили для себя и собственного интереса, но я этого не признавал и не мирился с их пьяным весельем.
Песни, хороводы я страшно любил. Люблю и всех, кто поет песни от души, но зачем непременно надо покупать бутылку и горланить вокруг нее зря и нескладно! То ли бы дело сидеть за чаем с баранками и как следует, с душою распевать песни. Или водить хороводы и распевать хороводные. Вот это веселье, так веселье! И никто трезвый никого не обидит и не выругает, и никто не истратит себе же во вред лишней копейки. А ведь поди дома у каждого нужда, а они позволяют себе эти гадости. И я досадовал на всех. Досадовали и на меня, что я отделяюсь от них и не вожу компании с ними, а главное, что у меня остаются деньги, а у них они тают.
Работа моя, как и у всех красильщиков, была грязная, но несложная, она состояла или в верчении деревянного барабана над котлом с краской, по которому все время из котла в котел кружилось красящееся сукно, или в запрудке его веслом в котле по мере опускания барабана. Тяжело лишь было накачивать огромные котлы водой ручными насосами да колоть толстые поленья дров для подтопки котла.
Место здесь было веселое, открытое. Сзади фабрики был молодой лес, где мы гуляли по праздникам, впереди,
61
высоким берегом по реке Всхоне шла дорога до села с высокой и красивой церковью. С этой высоты далеко было видно по Москве-реке, и вообще место для прогулок было красивое. Здесь в свободное время я также читал книжки без всякого разбора: и жития святых, и сказки, и романы, что только попадалось под руку, писал письма неграмотным, а по праздникам торжественно ходил в церковь. Как ни сбивали меня товарищи насчет хождения в трактир, весь первый год я упорно сидел в спальне и никуда не ходил.
В это время мой старший брат перешел из Тулы в Москву лакеем к князю Волконскому, и я очень часто ходил к нему, избавляясь этим от соблазна товарищей, которые продолжали гнуть свою линию. К святкам 1889 г. передовая молодежь задумала разучить для представления "Царя Максимилиана", и я также был взят в эту компанию. Зачем, почему? Я и сам не понимал, вероятно, как книжный человек я нужен был для списывания ролей. По своей же боязливости я вовсе не соответствовал той роли Гусара, которую должен был играть в этой сказочной комедии. Плохо ли, хорошо ли, не знаю, но я играл, и через это стал более заметным человеком. Мы ходили по спальням, к мастерам, в Тушино и во Спас по трактирам, и тут я впервые должен был вместе с людьми пить чай и мед в трактире. Ничего не поделаешь, положение игрока обязывало. После этого мои товарищи и по работе и по игре все чаще стали смеяться над моей трезвостью и стали звать меня монахом. Звали меня всегда с собой и в глаза говорили, что если я не берусь с ними водить компанию, то я буду самый настоящий дурак и в конце концов и все будут считать меня дураком. Даже старый подмастерье Круженков, любитель спиртного, серьезно говорил:
- Ну, что ты, ни Богу свечка, ни черту кочерга. Люди попьянствуют вместе, покурят, а ты все один, как заколдованный. Самое хорошее дело не отставать от других и быть артельским парнем!
Такая философия хоть и не была мне по нутру, но все же сильно действовала на мой глупый разум. Я серьезно стал беспокоиться за то, что меня и впрямь будут считать за дурака, и я из-за этой ложной боязни стал учиться курить, а потом кое-когда и раскушивать по глоточку водки. Но тут снова наступила Пасха (1890 г.), и я уехал домой. В семье и около своей деревенской молодежи, не зараженной фабричной философией насчет дураков, мне такая философия показалась дикой, чудовищной, и я опять вошел в свою колею трудового и бережливого человека.
62
Тем более что на этот раз пошел на фабрику не прямо после Пасхи, а задержался на месяц дома около своей молодежи. И за этот короткий срок я снова весь обновился духом и решил не поддаваться ни на какие насмешки фабричных товарищей. На этот раз меня и на фабрике взяли в цветную красильную, где красились более мелкие сукна в разные цвета, и жалованье положили 10 рублей 50 копеек. Да и работа здесь была легче. Были насосы из паровой, и не надо было руками качать воду. На этой фабрике была артель ткачей, месячных, и даже женская, и харчи сходили дешево: 4 рубля 20-50 копеек. Расхода я не имел никакого, сам стирал белье и даже мыла доставал вареного, здесь же. А потому и здесь я мог 4-5 рублей сберегать для дома. У других же почти ничего не оставалось от такого жалованья, и они забирали у старосты так называемыми "подхарчишками" на водку и разный расход, и в получку им ничего уже не приходилось. Но был и такой старый рабочий Травкин, который не пил и берег копейку, как и я. Он работал в промывной и получал только 11 рублей. За 30 лет он и на таком жалованьи скопил 300-400 рублей и считался первым богачом. Его из зависти не любили, но при первой нужде и необходимости занимали у него деньги. Он давал и был этим очень доволен. В эту осень был товарный кризис. Товар не шел, и фабрика на месяц стала. Какой же тогда поднялся вой в тех семьях, в которых обычно не береглась копейка. Все сразу растерялись, заметались, точно случился пожар. У кого была связь с деревней, те уехали, но большинство оставалось и изнывало от нужды. К Травкину обращались, как к спасителю, выпрашивая у него по 5 рублей. И из маленького и незначительного человека он для всех стал нужным и большим. На этом случае я наглядно видел: как могут люди страдать от неуменья беречь копейку. Я также не уехал и легко пережил эту безработицу.
Этим летом в моей жизни произошло событие. Как-то вдруг и невзначай мне понравилась одна девушка, и я почувствовал к ней такое влечение, что не мог и дня провести без того, чтобы ее не видеть и с ней не говорить. Удивительно мне было и самому, что, видя ее уже больше года, я совсем не обращал на нее внимания и не выделял от других. Со всею молодежью я знался, водил хороводы, играл в горелки, во вьюны и соседи, и до этого момента все девушки для меня были равны. Она даже со мною вместе играла в "Царе Максимилиане", и я ее не видел. А тут как-то в момент все переменилось, и я почувствовал, что жить один
63
я больше не могу, что все мои мысли, слова и поступки привязались к ней и не отходили больше никуда. Был праздник, вечером вся молодежь вышла на фабричный двор, в хоровод. Я же оставался в спальне и читал книжку. У меня были два томика пушкинских стихов и поэм, которые я знал почти наизусть. Она проходила мимо меня по узкому проходу от стены, мимо нар, и остановилась, чтобы узнать, что я читаю. Мы сейчас же собрались идти к хороводу, но все не шли и разговаривали без конца. Мимо нас ходили, но никто не обращал внимания. Было 10-11 часов вечера, хоровод смолк, люди разошлись по спальням (казармам), а мы все сидели на нарах на виду у всех и тоже не обращали ни на кого внимания, кажется, просидели далеко за полночь. Она была сирота. Ее мать умерла раньше времени от пьяницы отца, жившего также по фабрикам и в это время где-то скитавшегося. А здесь, у Сувирова, она жила со своими старшими сестрами, из которых одна была уже замужней. С этого вечера я не мог думать больше ни о чем и совсем перестал играть и водиться с молодежью. Незадолго перед этим я опять было стал курить - из боязни остаться дураком, как говорили старшие. Товарищи мне нарочно давали папирос. И я настолько уже втянулся, что через два часа чувствовал, что мне чего-то недостает, а рука сама протягивалась на полку и находила припрятанные папиросы. Но после знакомства с этой девушкой я забыл о папиросах, побросал их и растоптал ногами и никогда уже больше не возвращался к ним. А уж к водке и подавно. И то и другое было бы для меня теперь преступлением, унижающим мое достоинство в глазах моей невесты. Чтобы только не оскорбить ее, я готов был на все подвиги и лишения. Конечно, если бы мы оба не были тогда глупы, то не было бы никакого горя, мы были свободны, и никто не вправе был нам мешать и втираться в наши отношения. Но, как это всегда бывает в таких случаях, нас скоро заметили и стали преследовать насмешками. Пошли всякие пересуды и разговоры, которых мы по своей простоте очень боялись, и, вместо того чтобы совсем открыто ходить друг к другу в помещение, мы прятались от людей и возбуждали еще больше насмешек и подозрений. Тем более что в своих отношениях мы шли вразрез с принятыми на фабрике обычаями: не ходили в трактиры, не пили вина, не ссорились, не ходили в лес и дорожили своими чистыми отношениями. А это-то и раздражало окружающую нас среду и возбуждало к нам насмешки и зависть. Каждый праздник, днем и вечером, мы подолгу сидели в рамах (на которых сушились сукна) и больше никуда не ходили. В этом прошла зима, и к Пасхе я
64
уехал домой. Но без невесты мне и дома на этот раз показалось невесело и не интересно, и я не чаял, когда пройдет неделя. А ей смеялись в глаза и уверяли, что я ее так же брошу, как и другие, и больше не приду на фабрику, что ее страшно тревожило и волновало, в особенности перед сестрами.
После Троицы моя мать затеяла идти в Новый Иерусалим молиться Богу и по дороге зашла к нам на фабрику смотреть мою невесту. И так как ее родные были согласны, то нас благословили образом, чем, так сказать, официально оформили нас как жениха и невесту. Этой же осенью мы повенчались (1891 г.). Старший брат приехал к нам из Москвы на извозчике, который и возил нас в Спасскую церковь к венцу. И даже людей набежало по обыкновению много. Теперь все это кажется таким простым и ценным явлением, но тогда мы были глупы и не знали, куда деваться от любопытных глаз.
Священник предварительно долго ломался и не хотел венчать, находя не в порядке документы со стороны невесты. Но когда я согласился вместо 5 рублей "по положению" заплатить ему 8, он согласился. Но по своей душевной простоте он поверил мне на слово, что через месяц доплачу ему 5 рублей, а пока что я уплатил только 3 рубля. К стыду своему сознаюсь, что я так и заклинил ему эти 5 рублей до сего дня. А теперь его уж нет на свете.
Свадьба мне стала недорого, ровно 6 рублей. На 3 рубля купил водки и на 3 закуски. А после как ни просили подгулявшие "дружки" и родня - давая даже взаймы денег, - но я наотрез отказался, удивляясь и теперь на свою тогдашнюю храбрость. Конечно, такая нищенская свадьба была осуждена на все лады и меня даже стыдили в глаза, но, странно, это нисколько меня не задевало и не тяготило и мне было совершенно наплевать, что о нас говорят другие. И шести-то рублей мне было жаль, но что поделаешь, иначе по нашей глупости мы не смогли бы оформить свадьбы и быть признаны мужем и женой, и надо было поступиться девятью рублями. Да и все это событие казалось нам чем-то большим и сильно волновало.
На Пасху (1892 г.) мы в деревню не поехали, а остались "световать" в Москве, у брата. Ходили по церквам, в Третьяковскую галерею, в музей.
Весной 1892 г. мы поступили на фабрику Полякова, в 20 верстах от Москвы, недалеко от села Павшина. Здесь
65
была отделочная бумажных и шерстяных тканей, и мы работали в стригальной шерстяных материй. Работа легкая, но очень утомительная по своему напряжению. Рабочий день был 12 часов, и платили нам помесячно: мне 11 рублей 50 копеек, а жене - 9 рублей. Как и на всех бумажных фабриках, народ здесь был как-то поприличнее и почище, чем на суконных. Фабрика примыкала к огромному сосновому лесу, в глуши которого была какая-то заброшенная беседка, где и собиралась в летние праздники вся фабричная молодежь для игр и хороводов, к ней обычно собиралось много и пожилой публики. Лес так манил своей красотой, что в праздничные дни в него ради прогулок шли и старые и малые, и не только фабричные, но и из окрестных деревень. Для виду многие брали корзиночки, как будто они шли не гулять, а собирать грибы. Но на звуки хороводных песен, которые в лесу казались издалека еще милее и красивее, чем на фабричном дворе, как бабочки на свет, все сходились к этой беседке и до самого конца любовались разряженной молодежью и ее хороводными действиями и пением. Как молодожены мы не нуждались еще ни в каких развлечениях, но поэзия этих лесных хороводов соблазняла и нас, и мы тоже приходили сюда и принимали в них участие. А около шоссе (тоже с лесу) стояла небольшая старинная церковь, тоже охотно посещавшаяся фабричными. В этой церкви и в этом лес пахло какой-то седой древностью и таинственностью, что особенно и привлекало сюда людей. И мы с женой почти всякий праздник приходили сюда к обедне.
За нижними воротами был огромный пруд, в котором водилось много ужей. При купаньи они появлялись около людей и плыли с ними рядом на поверхности, и кто этого не знал, страшно пугался, думая, что это змеи. Пережил и я от них большой страх.
На этой фабрике мы прожили только пять месяцев и в октябре приехали в деревню. В ноябре я должен был являться по призыву на службу. За пять лет моих скитаний по фабрикам наша семья выросла и выбилась из нужды. Старшие братья давно поженились, и один из них отделился от отца. Был уже взрослый и меньший. Пошли обычные нелады и ссоры, от которых больше всего терпела моя жена, как привезенная с чужой стороны (она была Звенигородского уезда Московской губернии) и не имевшая в моей деревне никакой родни.
66
По счастью или несчастью, будучи принят как "лобовой", я попал в писарский класс и в числе двенадцати человек был оставлен при управлении Тульского уездного воинского начальника. Канцелярская стихия меня интересовала как деревенского обывателя, а потому мне все эти знания давались легко, тем более что в казарме на нас смотрели как на нестроевых и только для приличия учили еще гимнастике, стайке, поворотам, маршировке и т. д. И этому я учился с охотой, имея тайную надежду сделаться унтером. На фабрике недовольные своей жизнью фабричные смотрели на военную службу как на спасение и на возможность через нее "выйти в люди", а потому я также мечтал "выслужиться" и пойти в урядники или городовые, о чем мечтала и вся фабричная молодежь того времени. И так бы это и случилось, если бы я не узнал в это время, что есть какой-то граф Толстой, который хорошо пишет, о книжках которого говорили по секрету, что они "запрещенные", а потому и интересные. Но тут случилось новое происшествие. Учивший нас письмоводству делопроизводитель Марсов заболел, и всех нас, учеников, откомандировали в Ливны, Орловской губернии. Было это в январе 1893 г. В Ливнах, также при управлении воинского начальника, мы пробыли всю зиму и лето до октября. Здесь обстановка была другая, месяца два нас тянули в струнку, напоминали о дисциплине. Водили по городу с песнями на прогулку, часто заставляли маршировать, гоняли даже на стрельбу весной и всячески подчеркивали, что мы солдаты, и к тому же "зеленые", и когда на Пасху пустили на пять дней в отпуск, то я точно вновь родился и не чувствовал под собою земли, вырвавшись из казармы. Хотя, в сущности, обижаться было не на что. Само начальство было хорошее, не придиралось и не чванилось. Полковник Черевко был веселый и добрый человек и смотрел на нас, как на ребят, и вразумлял добродушно. А Пчелинский (штабс-капитан) любил выпить и, чувствуя свой грех, не обращал внимания на наши. Здесь я познакомился с новыми товарищами, с новыми мыслями и стал, так сказать, понемногу вылезать на свет Божий из уголка своих фабрично-деревенских понятий. От нечего делать мы в праздники ходили в церковь, а некоторые становились даже петь. Но были и безбожники, которые над нами потихоньку подсмеивались и внушали неверие.
Как-то среди лета в Ливны приносили какую-то чудотворную икону. Под колокольный звон масса народу вышла ее встречать в степь, за пять верст. И, когда ее проносили
67
на носилках (сама она ходить не умела, хоть и чудотворная), народ ложился на землю за полверсты от нее и лежал ниц, пока она не проносилась над ними. С этого времени безбожники еще больше подсмеивались над нами и над нашей верой, сообщая в то же время сумму рублей, которую ливенские попы заработали на этой иконе.
В октябре этого же года нас послали в Орел на экзамены. Жили мы там месяца полтора до распределения по военным учреждениям и от нечего делать ходили по городу. Как-то прошел слух, что в соседней со сборным пунктом церкви будет служить архиерей, и меня это так заинтересовало, что я тотчас же с другими товарищами пошел ко всенощной (до сих пор я еще не видел архиерея). Но, к нашему горю, его там не оказалось, нам же назвали другую церковь, на другом конце города, где назавтра должен быть храмовой праздник, а теперь служилась архиерейская всенощная. Было грязно, темно, шел мелкий дождь, но мы не раздумывали и чуть не бегом пошли отыскивать эту церковь. Однако архиерея не оказалось и здесь, и мы снова пустились в монастырь, где жил архиерей и где он на этот раз должен был служить всенощную. Было уже поздно, около 9 часов вечера, и нас на подворье не пустили, сказали, что владыка утомлен службой и ушел к себе на покой. Так нам и не удалось повидать владыку. Зачем, собственно, нам это было нужно, я теперь не знаю, вернее всего, что мы испытывали свою веру и хотели знать: как на ней отразится влияние архиерейской службы.
Против сборного пункта на улице была часовня, в которой дежурили монахи, и один из них бранился скверными словами на прохожих, не клавших копейку в его кружку. Об этом знали все наши товарищи и смеялись лишний раз над нашей верой. И в лице архиерея нам хотелось видеть настоящего верующего для подкрепления своей веры.
После того, как мы все (около 60 человек) сдали экзамен и выслушали похвалы начальства, мы так были рады, что решили все сообща идти в церковь и отслужить благодарственный молебен, тут даже и неверующие смирились и дали согласие и по 10 копеек с души. Но и тут не обошлось благополучно. Кому служить? Насчет Спасителя согласились сразу, а насчет Богородицы вышел спор. Каждому хотелось свою. А кого звали Николаем, тот предлагал Николая Угодника, на чем настаивал и отец дьякон. Чтобы выйти из положения, священник громко стал служить акафист "Всех скорбящих радости", на чем мы сразу и примирились и стали усердно молиться.
68
После экзамена наше настроение приподнялось, со дня на день мы ждали циркуляра о распределении кого куда. У нас вдруг возникло чувство товарищества, что вот мы сейчас, как одна семья, а через день-два разлетимся в разные стороны и никогда не увидимся. Нам как-то стало жалко друг друга. Мы стали подолгу беседовать, пели песни, пускались в философию, спорили о религии и вообще вели себя как самые серьезные и взрослые люди. В это время из Воронежа приехал начальник 16-й местной бригады, генерал-лейтенант Насветевич, который пожелал видеть всех нас, будущих писарей. До сих пор никто из нас не видел еще генералов, а тут вдруг сам генерал хочет нас видеть! Можно себе представить, с каким страхом мы готовились к этому смотру!
- Вы не робейте, - внушал нам старый кадровый унтер, - ешь глазами начальство, и все будет хорошо!
И действительно, наука пошла впрок. Начальство осталось нами довольно и назвало нас даже "молодцами".
Этому генералу относительно меня была еще раньше бумага из штаба округа о назначении меня туда при распределении, о чем я скрывал от товарищей. Он вспомнил об этом на смотру и вызвал меня по фамилии.
- Это ты назначаешься в штаб округа? - спросил он милостиво.
Стыдясь товарищей, я ему смущенно ответил:
- Так точно, ваше превосходительство!
- Надеюсь, что ты оправдаешь доверие Москвы! - сказал он.
- Постараюсь, ваше превосходительство, - ответил я, краснея от стыда.
После этого я вырос в глазах товарищей, которые очень завидовали мне.
В половине ноября получился наконец циркуляр, и всех нас разослали по военным учреждениям.
ГЛАВА 8. В МОСКОВСКОМ ОКРУЖНОМ ШТАБЕ
Полковник Перекрестов, который просил из штаба о назначении меня туда, осмотрел меня очень подозрительно со всех сторон и остался недоволен. Уж очень от меня пахло простым мужиком, одетым в серую шинель, что вовсе не соответствовало службе в штабе, где писарями в большинстве были дети купцов, управляющих, разных подрядчиков и т. д. и на нас, мужиков, совсем не походили. Однако в короткое время своей старательностью я снискал его расположение, и через год, в обычное производство в старший
69
разряд, когда мне дали новый мундир с галунами и нашили два лычка, он назначил меня старшим по отделению взамен уходившего в запас Балакина (маленький фабрикант) и хлопотал перед начальником штаба Духониным об утверждении меня в этой должности. Здесь я столкнулся с совершенно новой обстановкой, людьми и их взглядами, которые, как это всегда бывает, всячески старались обработать новичка и подчинить своему влиянию и, встретив решительное сопротивление с зачатками нового мировоззрения, были очень удивлены и озадачены. Людям городской складки, с уличной моралью, совсем было непонятно, как это можно, имея в кармане деньги, не доставлять себе на них доступного удовольствия в питании, куреве, в хождении по пивным и театрам и т. д., в чем вообще проводили праздничное время мои новые товарищи по штабу. Здесь все писаря получали в месяц от 4 до 6 рублей жалованья, к Рождеству и к Пасхе по стольку же наградных, а потому все могли иметь деньги помимо получения их от родных. Но, как и всегда и везде, у моих товарищей деньги не держались и им часто приходилось занимать до получки. У меня же они не переводились и были всегда на все нужное и необходимое. Как и на фабрике, товарищи звали меня на гулянья, в портерные, трактиры, театры, предлагали папирос, белого хлеба, но я упорно отказывался. Они обычно за чаем ели калачи и слоенки, а я демонстративно брал черный хлеб и ел его рядом с ними, объясняя, что иначе поступать я не имею права, так как дома и моя семья и мои родители живут в большей нужде, чем я, и не имеют даже такого хорошего питания, какое имею здесь я. Такое мое рассуждение было для них ново и никак не переваривалось. Они возражали, что они на военной службе, они солдаты, а потому им все позволено. Я же говорил наоборот, что если мы солдаты, то мы и должны держать себя в строгости, как монахи, а иначе нам грош и цена.
- Да, по-твоему, что же: и колбасу есть нельзя? - говорил мне писарь Жильцов (сын торговца, любивший колбасу). - Стану я своей душе отказывать в этом!
Я над ним смеялся и пояснял, что душу колбасою не кормят, что для души-то и нужна такая над собой выдержка, чтобы человек не вдавался ни в какие излишества и стоял бы выше потребностей пуза, не чревоугодствовал.
- Ишь, какой Толстой появился! - посмеялся надо мной другой писарь, Алимов (сын богатого торговца). Какую мораль проповедует! Тебе с ней в монастырь надо, а не к солдатам в штаб. Мы народ веселый, любим пожить, а о смерти успеем подумать...
70
- Вот так и граф Толстой, - поддержал его Шапошников, любитель выпить, - сам вперед нагулялся, попил, покутил, а теперь молодежь трезвости учит!
Я впервые услыхал здесь о Толстом и, стыдясь своего незнания, стал осторожно наводить разговор, чтобы из-под руки узнать: что это такое за Толстой?
- Э, да он Толстого не знает, а берется нас морали учить, - говорил писарь моего отделения Косицын, очень умный и вдумчивый человек, который хотя и не отличался трезвостью, но осуждал пьянство и считал его свинством человеческой жизни. - Нет, тебе непременно с ним познакомиться надо, - говорил он мне серьезно, ты хорошим учеником ему будешь и до настоящего дела дойдешь.
- Да, да, - смеялись другие, - с Толстым только познакомься, он тебя до острога доведет, через него многие в Сибирь попали.
- Ты Косицына не слушай, - говорили они мне, - он сам на каторгу собирается и тебя доведет...
И тут начинались споры о Толстом, который, по мнению большинства, был лжепророком, через которого многие попали в тюрьму и ссылку.
- Настоящие пророки сами в тюрьму идут, а он других посылает, - злобно говорил Забелин (старший над всеми писарями и типографщиками штаба).
- Он не виноват, что его не сажают, он в пустыне не скрывается, а живет в Москве, - защищался Косицын.
- Он-то граф, а ты-то гнида, его не тронут, а тебя-то в порошок сотрут, - горячился Забелин, метивший сам в чиновники.
- В порошок стереть можно людей, - равнодушно поправлял Косицын, - а истину не сотрешь и этим никому не докажешь, что истина перестала быть истиной.
- Ну, ты, брат смотри, сам не заговорись до острога, - угрожающе кончил Забелин по адресу Косицына, стараясь говорить тоном начальства.
Однако после таких разговоров мои товарищи стали доставать мне толстовские книги цензурного издания, а по секрету говорили, что есть книги запрещенные, которые Толстой печатает за границей и которые гораздо интереснее этих, и все судили и рядили: где бы достать эти книги?
Так или иначе, но через эти разговоры я, мало того что узнал о существовании Толстого, но и приблизился к нему душой, находя оправдание своей морали в его произведениях. Я узнал, что по зимам он живет в хамовническом переулке, но идти к нему долго не решался, считая себя совершенно ничтожным перед таким авторитетом и личностью.
71
А к тому же и боялся, напуганный товарищами. По праздникам я ходил в Румянцевский музей, в Третьяковскую галерею, в Политехнический музей, ходил по книжным лавкам, выискивая те или другие книжки, которые мне советовали прочесть, ходил на Девичье поле смотреть им народное гулянье и оттуда, как бы мимоходом, заходил и Хамовнический переулок, чтобы хоть пройти мимо дома, в котором жил Толстой.
Но самое главное, чем я занялся, попавши в Москву, это испытание моей веры, с которой я связывал, как для себя, так и для людей вообще, возможность действительного спасения, как в этой жизни, так и в будущей. Будучи строго православным человеком, я не отделял, вернее не исключал этого будущего, как действительного бытия, только в совершенно других условиях. С большим интересом, благоговением и любопытством я ходил в кремлевские соборы, в монастыри, в Храм Христа Спасителя, где всегда была архиерейская служба и такое дивное пение, которое приводило меня в восторг и уносило мои мысли куда-то высоко-высоко, ко всему тому лику святых и ангелов, которых я видел кругом себя в храме и которых помнил по церковной истории. Не может быть, говорил я сам себе, чтобы это величественное и таинственное, что наполняло мою душу в церковной музыке и обстановке, чтобы все это не имело связи с прошедшим и будущим вечного человеческого духа, и если врут попы про тот свет и рай, то во всяком случае тайна жизни и смерти не кончается с уходом человека из этой жизни. Потом, после, я имел много споров с людьми об этих предметах, много передумал своих дум, но от этой основной мысли не отказался.
Посещая женские монастыри и слушая ангельское пение монашек, я много думал об их судьбе, как отреченных от мира, и, с одной стороны, завидовал им, а с другой - жалел их. Жалел о том, что они, отрекшись от мира, не знают радостей и волнений мирской жизни, не знают семьи и всю жизнь должны быть одинокими бобылками, предоставленными своим одним и тем же думам о будущей жизни. В чистоту их личной жизни я верил безусловно и спорил убежденно с товарищами, которые пытались набросить тень на их поведение.
Относясь прямолинейно ко всем явлениям жизни, касавшимся человеческой совести, я не допускал возможности такого грубого ее нарушения. Правда, я помнил бран-
72
чливость монаха в Орле, но то мужчина, который мог быть и в нетрезвом виде, для женщин же, по-моему, было совсем невозможно нарушать свой сан и обет перед Богом, раз они постоянно в трезвости.
Хорошо зная русскую историю, я любил все старинное и с особым удовольствием ходил в Успенский собор, который своей внутренней мрачностью приближал мои мысли к этой старине. Тут я видел гробницы царей и патриархов, гробницы святителей московских, и все это отзывалось в моей душе какой-то особенной связью и близостью к ним. Жизнь наших предков и жизнь нашего государства вставали живыми картинами в моем воображении и точно переходили из одного угла в другой между мрачными сводами храма.