для печати его характеристику, а он был совершенно бессилен и не мог разоблачить клевету и оправдываться. Но чем ближе по времени к его последним годам, тем реже и реже были такие случаи, тем ближе и яснее его понимали крестьяне и тем больше он дорожил их мнением и любовью, и тем больнее было ему обидеть их своим уходом из семьи и дому, зная, что они не оправдают такого ухода. А уйди бы он 10-20 лет назад, он, конечно, сильно повредил бы себе в их мнении, так как само крестьянство в то время под пропагандой духовенства и полиции слишком по-разному еще относилось к нему и не вполне понимало и разбиралось в его жизни и учении.
- То ли он заодно с революционерами и срамит православную веру, то ли он анархист и не признает никакой власти, то ли блаженный и чудак, никак его не поймешь, говорил мне в 1897 г. кочаковский крестьянин, когда я пешком из Тулы ходил в Ясную Поляну.
И Льву Николаевичу, бывшему под запретом цензуры, очень трудно было сговориться с крестьянами и рассеять весь тот подозрительный туман и ложь, которыми его опутывала и правая печать и представители церкви и полиции, тем более что крестьяне знали, что за близкое с ним знакомство правительство сажало в тюрьму и посылало в ссылку. И если он все же решился уйти, то помимо соображений семейного характера ("лучше будет для них"), он в это время уже знал, что он так мало наживет на свете, что и во мнении народа его уход уже не вызовет никаких злых кривотолков и недоброжелательства. Ушел старик на покой, что же тут нового и непонятного? Уходили же деревенские старики и старухи на дальнее богомолье, когда они были не нужны для общей работы, или когда в семье заходил надолго затяжной грех, который легче всего разрешался таким уходом.
Мир твоей душе, дорогой дедушка! Уж видно, не судьба, чтобы мне снова увидеть тебя, что твое пребывание в род-
234
ном доме и семье стало для тебя так тягостно, что ты не мог дальше вынести там и двух дней, иначе я поспешил бы тебе с ответом. Над твоей могилой я не прощался с тобой, я не говорил тебе "прощай", так как проститься с тобою, отойти от тебя душой для меня стало невозможным, и твой дух до конца моих дней будет неотступно жить со мной.
На похороны я не попал, они были поздно вечером при огромном стечении окрестного народа и успевших приехать из Москвы и других близких городов учащихся, педагогов и прочей интеллигенции. Но так как дополнительных поездов не дали из Москвы, то большинство из них на похороны тоже не попали, а подъезжали и подходили только на другой и на третий день. Я попал на другой день к обеду по времени. От шоссе до усадьбы двигались толпы людей. Отдельные кучки по 20-30 человек шли уже с могилы; ехали на автомобилях, на крестьянских повозках, на городских извозчиках. Могила в лесу, на конце глубокого оврага, с которого начинался молодой лес, но сама могила в группе больших деревьев на опушке старого леса "Заказа". Чудное место, тихое и укромное, с которого не хочется уходить и так легко и глубоко думается о смысле жизни под таинственный шум старого леса. Бывал я потом и через несколько лет здесь, на могиле, но впечатление не изгладилось, и всякий раз снова поражало здешней тишиной и таинственностью, под которой нашел себе приют новый мученик мира, пытавшийся указывать иные, краткие пути к душевному спасению и свободе, каких всегда так ищет и так жаждет страдающий дух человеческий, опутываемый соблазнами, обманами и насилиями.
Ближе к вечеру по всему пути и около могилы собралось опять две с половиной тысячи людей. Кто-то пытался говорить речь, но его тотчас же останавливали и указывали на группу не то стражников, не то казаков, державшихся шагах в ста от народа, по другую сторону дороги в лесу. И я слышал, как упрашивали горячего оратора не вызывать своими речами враждебного и не соответствующего обстановке настроения, которого больше всего не пожелал бы и покойник. Правда, люди чувствовали себя развязно и не стеснялись говорить между собой вызывающих речей по адресу власти, приславшей и к его могиле охранный конвой. Но такие речи не находили себе широкой поддержки и гасли сами собой. Видимо, людям не хотелось в эти минуты
235
заряжать себя недоброжелательством к кому бы то ни было. Их невольно умиляло и проникало внутреннее озарение той новой христианской веры в вечность человеческого духа, которую открыл в Евангелиях Толстой. Тут нельзя было сводить личных счетов даже с властью, нельзя было злобиться и ненавидеть, так как мысли у всех сами собой устремлялись туда, в вечность, куда только что ушел он с призывом к любви и миру. И скептик и атеист чувствовали здесь в себе новые струны мысли и новое биение своего сердца, которое на этот раз не мирилось ни с атеизмом, ни с обычным пониманием бессмыслицы и пустоты жизни в так называемом материалистическом освещении. Здесь каждый чувствовал духовное начало, одушевляющее мертвую материю и дающую ей мысли и чувства; дающую ей оценку добра и зла в своих поступках и поведении. Это духовное начало не умирает, не может умирать вместе с телом, ибо оно не подвержено тлению. И что хоть вот сейчас Толстой и лежит своим угасшим телом в этой могиле - его дух, его разумение, его любовь к жизненной правде одинаково чувствуются всеми, как если бы он был среди них и своим телом. И что нет и не может быть, чтобы его этот костлявый труп, зарытый в землю, был причиной того высокого морального подъема и любви к правде, которые вместе с ним разделяли люди на всем земном шаре, соприкасаясь с ним и лично и по его писаниям.
В эту торжественную минуту всеобщего преклонения перед силой и властью вечного человеческого духа перед каждым из здесь присутствующих гораздо шире раскрывалась тайна жизни и смерти, и в ней, как в раскрытой книге, каждый свободно поверял свою собственную душу и свою необъяснимую словами веру в существование такого же необъяснимого духа вечности, духа всеобъемлющего разума. Проникнутые и слитые воедино этими мыслями люди как-то сразу, точно очнувшись и без всякого сговору, становились на колени и торжественно, не один раз начинали петь вечную память, ибо похороны были не церковные, но гражданские. В лесу уже сгущались вечерние сумерки, и сам он таинственно чернел, скрывая в своей темноте группу вооруженных людей, но народ и не думал расходиться, находясь точно в каком-то гипнозе и оцепенении. Жалко было уходить из этой тишины и покоя, жалко было оставлять этот свеженасыпанный холмик, под которым нашел свой последний приют жаждавший правды Толстой, жалко было расстаться с его последним убежищем. Уйти от него самого было нельзя, да никто этого и не мог хотеть в эту минуту, так как каждый глубоко чув-
236
ствовал ту незримую духовную связь с той истиной и Божеской правдой, которую показал Толстой в идеалах христианского жизненного понимания. И было даже как-то странно. Лес, сумерки, а тысячи людей стоят на коленях и грустно-восторженно поют: "Вечная память!" Кому вечная память, чему? Конечно не тому костлявому трупу, зарытому вчера на их глазах в могиле, а тому светлому, духовному существу, которое через эту телесную оболочку возвещало людям верные пути к духовному пробуждению и звало на этот радостный путь самоочищения и самосовершенствования.
И только когда стало уже темнеть, люди стали медленно расходиться. Одни шли обратно к станции, другие через усадьбу на деревню, а третьи по опушке леса, прямиком к деревне Телятинки, где на своем хуторе проживал в это время друг Льва Николаевича Владимир Григорьевич Чертков, который на правах дружества и принимал массу публики, давая всякого рода объяснения о последних днях жизни Льва Николаевича.
На могиле уже лежало множество небольших венков, главное, из живых цветов (большинство их оставлялось в доме). Стояла все еще группа яснополянских крестьян с перекидным плакатом на двух деревках, на котором, насколько помню, было написано: "Дорогой Лев Николаевич, память о твоем добре не забудется между нас, осиротелых крестьян Ясной Поляны". Некоторые женщины подходили к могиле и плакали с причитанием по-деревенски. Одна из них стояла вблизи меня с двухлетней девочкой на руках и подростком мальчиком лет одиннадцати и все время плакала и утирала слезы. К ней подходили с расспросами, что очень смущало и тревожило, видимо, она пришла сюда не ради разговоров и любопытства, а с глубокими мыслями о жизни и смерти, с какими вообще приходят простые люди на могилы дорогих покойников, чтобы поплакать и поделиться с ними своим горьким горем. Не речист в таких случаях простой человек и немного находит в себе слов для разговора с посторонними. Я слышал только, как она отрывисто сказала одному седому господину, на его расспросы об отношении к ним покойного: "Всем помогал и всех защищал; кому что нужно, всем посоветует". Ее дети с любопытством смотрели на народ, а девочка на руках неизменно повторяла подходившим - "Мамка плачет по дедушке!" - чем и избавляла ее от излишних расспросов, так как умиляясь лепетом, не у каждого хватало совести тревожить мать. А мне так и не о чем было расспрашивать и ее и других крестьян и крестьянок, так как я был здесь не новичок и
237
знал гораздо больше и о его жизни и его последних днях, чем знали другие, знал даже и о причинах его ухода.
Было сыро, грязно, моросил мелкий дождь. Продрогшая публика заполонила все жилые комнаты Владимира Григорьевича, пытаясь протискаться в большой зал, в который время от времени выходил он сам и вел дружеский беседы, отвечая на множество вопросов, но, к сожалению, всем из-за тесноты помещения так и не удалось его послушать. И уже потом, после, его ответы передавались другим теми, кто слышал их сам.
Я остановлюсь на трех главных из них. Спрашивали: почему Лев Николаевич сам не отдал землю крестьянам? Почему не получал платы за свои печатавшиеся произведения? Почему не ушел из дому гораздо раньше и какая была основная причина ухода теперь?
Владимир Григорьевич отвечал приблизительно так:
1. Сознанием греховности землевладения Лев Николаевич проникался не сразу, не в один день, а, главное, в такое время, когда его большая семья еще сильно в нем нуждалась, нуждался и он в ней и не мог сразу из-за этого вопроса пойти с ней на разрыв. Он в то время еще надеялся, что со временем ему удастся склонить к этому же и семейных, но всякий раз встречал резкий протест со стороны жены и некоторых взрослых детей, которые, наоборот, на его стремления к опрощению, на его желание отдать землю крестьянам и жить только трудами своих рук смотрели как на чудачество или сумасшествие и тоже надеялись, что он одумается и откажется от своих намерений. Когда же Лев Николаевич в 1883 г. отказался публично от получения гонорара за писания, семейные его увидали, что он не исправим в своих мыслях и стали настойчиво добиваться от него отказа от своих прав на землю и передачи их жене и детям. Софья Андреевна через родственников жаловалась при дворе Александра III, что ее сумасшедший муж может отказаться в пользу крестьян от земли и сделать их нищими, на что получила заверение, что правительство этого не допустит и что если это случится, то оно объявит его душевнобольным и, расторгнув сделку, установит над ним и имением опеку. Об этом же дали понять и самому Льву Николаевичу. Кроме того, семейные ему доказывали свою правоту такими рассуждениями: "Ты породил большую семью, а работать на нее не хочешь, как все, - хорошо, это твое дело, но ты не имеешь права делать нас нищими и лишать возможности жизни в тех условиях, в каких мы все родились и выросли, не имеешь права лишать родового права на наследование". Да и закон был на их стороне, так как действительно
238
по закону один Лев Николаевич без согласия семейных и не мог распорядиться всем имением. Эти соображения и постоянная вражда семейных и заставили Льва Николаевича в то время отказаться от владения имением, которое в силу закона само собой поступило в распоряжение жены и детей, как прямых наследников и соучастников.
2. Отказался Лев Николаевич от гонорара за писания потому, что считал грехом брать за это деньги, и все худое в литературе, ее вранье, неразбериху и многословие, считал прямым результатом ее продажности. Он так и говорил, что с тех пор как стали платить деньги за писательство, появилось сразу бесчисленное количество писак-ремесленников, которые в угоду публике и власти написали горы всяких небылиц и вымышленного, в которых не только нет никакой нужды людям, но нет возможности разобраться, что стоящее и что не стоящее. А чтобы всегда иметь сбыт, эти ремесленники стали доказывать, что все просвещение людей состоит в книгах: чем больше человек их перечитает, тем он будет развитее и образованнее. А так как чтение есть самый легкий труд, в нем люди и стали искать образования, но чем больше искали и читали, тем больше запутывались в нравственных вопросах, и, чтобы они не тяготили, многие отбросили их совсем и стали усваивать одно материалистическое жизнепонимание, в котором вопросы о цели жизни, вопросы внутреннего нравственного характера и ответственности перед Богом уже совершенно исключаются. Так что, по мысли Льва Николаевича, писательство за деньги принесло людям великий вред, оно понизило их нравственный уровень и нужную и полезную книгу засорило и заменило пустыми вымыслами.
Кто-то возразил, что Лев Николаевич делал исключения. Владимир Григорьевич сделал пояснение, что Лев Николаевич сделал действительно единственное исключение, продавши издателю "Нивы" свой роман "Воскресение", деньги за который передал в комитет по переселению духоборов в Америку.
3. Об уходе из дому в простую жизнь Лев Николаевич думал более 30 лет, но та же причина: потребности семейной жизни, надежда убеждением заставить семью перейти к более умеренному простому образу жизни, боязнь вызвать осуждение в народе такого поступка и внести путаницу в понятие святости и крепости семейного союза - эти причины удерживали его от исполнения своего намерения. Хотя Лев Николаевич и делал попытки к такому уходу, но его всякий раз догоняла жена, и он возвращался, поддаваясь раскаянию и уговорам. Но к старости все эти причины
239
теряли свою силу, терялась надежда на добровольный отказ семьи от господской жизни с батраками и прислугой, терялась потребность семейной жизни, терялся смысл и осуждения в народе такого оставления семьи, так как и по Священному Писанию, по легендам и описаниям в житиях святых и по примерам в натуре народ знал много случаев оставления стариками семьи для отшельничества и спасения души, которые уже не только не осуждались, а, наоборот, являлись примерами великого подвижничества, поэтому-то и у Льва Николаевича только к старости созрело это решение.
- Да вот здесь как раз присутствует тот самый крестьянин, М. П. Новиков, друг Льва Николаевича, к которому он первоначально хотел выехать, задумывая уход (и он указал на меня), как раз ему за неделю до ухода он говорил, что теперь отошел от семьи и что непременно уйдет, так как теперь и для семейных его уход не будет горем, а наоборот, внесет мир и прекратит грех и споры.
И дальше Владимир Григорьевич объяснил публике, что основным поводом к озлоблению семейных в последние два года его жизни был вопрос из-за его завещания, написать которое в пользу жены и всей семьи Лев Николаевич упорно не хотел. А так как семейные видели, что он физически дряхлеет и может умереть каждую минуту, не подписав для них завещания на все свои писания, а потому все больше и больше давили на него и отравляли его пребывание в доме. В то же время они смутно предполагали, что такое завещание Львом Николаевичем уже написано, но не в их пользу, а во всеобщее пользование, что и заставляло Софью Андреевну тайно обыскивать кабинет Льва Николаевича в поисках этого завещания. Он все это знал и страшно тяготился и страдал. Это и заставило его сказать мне, что его "здесь расценивают на рубли". Но завещание это было вне дома, а потому и не попало в руки семейных, и только после его смерти было обнародовано.
В перерыве беседы публика устремилась ко мне, производя невероятное смятение. Меня окружили плотным кольцом и закидали всевозможными вопросами. Каждый о чем-то спрашивал и, протискавшись вплотную, жал долгим пожатием мою руку. Мне запомнилось тогда, что вся учащаяся молодежь, и мужчины и женщины подходили ко мне с радостными улыбками и радостно знакомились со мной, попросту, по-братски.
Но престарелые мужи с седыми бородами и волосами, прежде чем подойти ко мне и поздороваться, пристально меня рассматривали, точно отыскивали на мне какие-то
240
приметы или пробу. Конечно, я ничего не мог сказать путного каждому в отдельности, так как вопросам не было конца и я не знал, на какие и кому отвечать, пока кому-то не пришло в голову водворить тишину и заставить меня объяснить всем сразу, почему же предполагаемая поездка ко мне Льва Николаевича не состоялась. И мне пришлось повторить всем то самое, что я уже записал выше, что я не ответил ему вовремя на его просьбу принять его вперед в своей хате, а потом подыскать отдельную избушку в нашей деревне, из чего он и заключил, что я и вовсе не могу его принять у себя, и решил ехать в другую сторону. И когда публика узнала, что до нашей станции Лаптево от Ясной Поляны было только 45 верст, то есть два часа по железной дороге езды, а от станции до села Боровкова - 40 минут ходьбы, - все страшно жалели, что Лев Николаевич изменил направление и не дождался моего ответа. Всем было очевидно, что в такой близости от Ясной Поляны он не мог бы простудиться и заболеть и тогда его последние дни жизни и его конец сложились бы совершенно по-другому и были бы гораздо продолжительнее. Но моей искренности верили все, и никто не вздумал упрекать меня за замедление с ответом.
- Такая, знать, судьба, - говорили многие, - человек не знает наперед, где ему умереть и когда.
Но вопрос о том, куда же, собственно, ехал Толстой, изменивши свой первоначальный план, - занимал всех одинаково, и Владимир Григорьевич отвечал на него со слов Душана Петровича Маковицкого, с которым он выехал вместе из Ясной Поляны, что определенного пункта у Льва Николаевича не было, ехали на юг в надежде остановиться у знакомых ему крестьян из так называемых сектантов, а в крайнем случае перебраться в Болгарию к знакомому ему болгарскому писателю, Христо Досеву.
Потом, после смерти Льва Николаевича, Душан Петрович был у меня в деревне и говорил мне, что Лев Николаевич ожидал двое суток от меня ответа, все же беспокоился за то, что у меня опять он будет вблизи от железной дороги и еще ближе от Москвы, а поэтому и друзья и семейные скоро откроют его пребывание и будут снова его беспокоить визитами. А он хотел полного уединения, хотел скрыться от людей и последние дни своей жизни побыть в полном одиночестве, а потому-то он и не стал дальше ожидать моего ответа. Да и при жизни он говорил мне не раз, что ему как старику хотелось бы полежать на печке, хотелось бы иметь покой, а его все время одолевают посетители, одолевают письмами и запросами. Он думал,
241
что своим уходом из дома, помимо других соображений, он сможет скрыться от людей и найти давно желанный покой. Но мечта его так и не сбылась.
В самом деле, как мог он уйти от людей, когда он был всем нужен, когда миллионы искали в его беседах и в ответных письмах разрешения мучивших их вопросов и в области религиозного понимания окружающего нас мира и тайны жизни и смерти, и морального обоснования своего отношения к этому миру и тайнам, и, главное, своих непосредственных обязательств по отношению ко всему живому и к брату-человеку. Ведь с отменой крепостной зависимости крестьян свободомыслие и вольномыслие развивались быстрыми темпами, и не только в так называемом образованном обществе, но и на низу, в крестьянской деревне. Всем хотелось знать больше того, что они знали, а ответы на вопросы морали и религии от православной церкви и официальных представителей власти никого не удовлетворяли. В совести и темного, но проснувшегося человека покачнулась вера в правильность и своего поведения и своего наставничества со стороны его пастырей и учителей, а потому он с такой охотой прислушивался к тому, что говорили по этим вопросам монастырские старцы и затворники и так называемые сектантские проповедники, а также и ученые вольнодумцы, к которым Лев Николаевич и относился церковниками в первую очередь.
А что его действительно страшно одолевали и посетители и корреспонденты, это я видел своими глазами и слышал его сетования. Он говорил, что не всегда хочется говорить, не всегда подберешь разговор по человеку, боишься обидеть своим невниманием, боишься, как бы какое письмо не осталось без ответа.
- Люди, - говорил он, - приезжают издалека, многие из других стран, и конечно, с ними нельзя вести банальный разговор о том о сем, а это-то и трудно. А потом и видишь среди них многих совсем не серьезных людей, сам с ними раздражаешься. Они скажут глупость - это никому известным не станет, а Толстой ответит невпопад - пойдут не менее пустые пересуды.
Утром другого дня я снова зашел на могилу. По дороге все шли новые толпы поклонников Льва Николаевича. Часть их разбрелась по Ясной Поляне (деревне), часть бродила по парку и кругом дома, но большинство стояло около могилы и вереницами тянулось по лесу, со стороны станции. Это было уже второе утро после похорон.
242
Не хотелось уходить, но уходить было нужно. Ну, прощай, мой дорогой, и хоть ты скрылся в лесу, но не зарастет к тебе народная тропа. Ты вечно будешь нужен страдающим и угнетенным, ищущим душевного покоя от бурь и волнений жизни, вечно будешь указывать самый мирный и святой путь к христианскому возвышению и самосовершенствованию. Не марксистская звериная борьба классов, уничтожающая человеческое достоинство и отменяющая человечность, совесть и честь, не насильническая переделка душевных людей с их верой в человечность и ответственность перед высшей силой (как причиной жизни людей) в зверей и животных, не достигающая ничего другого, кроме увеличения эксплуатации, грабежа и преступлений, а только любовь и милосердие личности, возвышение сознания до признания области надматериального мира с его тайной жизни и смерти, возвышение человеческого духа над миром плотским и материальным - только этот путь и может примирить все людские противоречия и привести действительному братству и равенству. А первый шаг на том пути начинается только с самосовершенствования и самоочищения. Не обходились и не обойдутся люди без того, а потому и не забудут тебя как яркий маяк на этом пути с призывами к человеку и человечности.
ГЛАВА 51. КРЕСТЬЯНСКИЙ ЗОЛОТОЙ ВЕК
Между 1908 и 1914 гг. в деревнях все быстро улучшалось. С отменой выкупных платежей заводились деньжонки у мужиков, и, если они не были горькими пьяницами, у них появлялся хороший инвентарь, сбруя, ставились новые и перекрывались железом старые хаты, прикупалась земля; на огородах многими садились яблони, малина; женщины приобретали в рассрочку швейные машины. Появлялись даже у некоторых граммофоны, хорошие гармошки. Ни один и простой праздник не обходился без белого хлеба и баранок. А в большие праздники все покупали по 20-30 килограммов белой муки. Картошки без масла ели уж только любители. Девки и парни приходили к Пасхе с фабрик в таких нарядах, что нельзя было уже узнать - то ли это мужицкие, то ли господские дети...
Тогда собиралась вся деревенская молодежь на лугу веселиться и водить хороводы, было и радостно и весело посмотреть и послушать. С фабрик они приносили новые песни или перенимали те из них, какие там пелись молодежью других губерний. С этой стороны фабрика служила консерваторией и объединением, с которой и песни и
243
хороводы разносились во все дальние губернии, и мотивы и мелодия новой песни становились общим достоянием. Хорошее, золотое было время для старательных и более трезвых крестьян. О нужде были разговоры только в семьях пьяниц. Жучковы, Воронины и Бариновы были первые из них в нашей деревне, будучи прямыми наследниками своих таких же пьяниц отцов и дедов. Спивались некоторые и вновь на фабриках и приходили в деревню уже неисправимыми. Водка была дешевая, 40 копеек бутылка, а потому так легко доставалась пьяницам.
Теперь, когда я пишу эту часть своих записок после начала революции, стало очень модным говорить о деревенской бедноте, как о каком-то особом несчастном сословии, беднота, беднота! всюду носятся с беднотой, как с новым кумиром, привлекая ее в свой лагерь для борьбы с так называемыми империалистами и капиталистами, с кулаками и эксплуататорами и прочими, доказывая с пеной у рта, что все эти лиходеи повинны в бедности этой деревенской бедноты, но я с этим решительно не согласен. Если бы государство как старое, так и новое не спаивало само народ спиртными напитками, получая с него громадные доходы, при тех же условиях правового и земельного надела люди в деревнях жили бы гораздо лучше и этой самой бедноты было бы в сотни раз меньше. Правда, до отмены выкупных платежей оброк был тяжелый, 12-15 рублей с душевого надела земли (23/4 десятины) при ценах на хлеб - овес - 40-50 копеек пуд; рожь - 50-60 копеек; скот - лошадь средняя 20-25 рублей, корова 25 - 35 рублей, овца - 4-5 рублей. Но и при таких условиях большая половина деревни при умеренном пьянстве жила без особой нужды, а совсем трезвые, 5-6 домов на 45 жили сравнительно зажиточно. Винить же помещика, который платил мне 10 копеек за поденку, или дьячиху-крестную, которая моей матери платила 20 копеек за молотьбу цепом, или фабриканта Сувирова за то, что он платил мне за работу в красильной 10 рублей в месяц, я никак не могу, потому что если бы у нас не было и таких заработков, мы, дети полунищей матери, ходили бы несомненно по миру, так как не на что было бы купить и кусков у нищих, не на что было бы купить новых ситцевых рубах и мы ходили бы в лохмотьях, а потом я не имел бы возможности помогать матери по 4 рубля в месяц. А вот другое дело, если бы даже и при всех этих жупелах: империалистах и капиталистах, кулаках и эксплуататорах и другой надуманной нечисти - мой отец не пил бы водки и был бы трезвым человеком, то, само собой, мы не несли бы в детстве такой
244
нужды и наша бедная мать не умерла бы раньше времени. А то все эти "борцы" с империалистами и капиталистами, кулаками и эксплуататорами, как и мой отец, отлично хлобыстают водку и разную другую более дорогую дрянь, от которой бывает в конце концов господская болезнь, опиумная Некрасовым, и тем самым заражают слабых людей, которые с них-то и берут пример, привыкают к пьянству и губят и свое здоровье и жизнь своих семейных, и делаются "беднотой".
Если и нужно бороться с причинами, вызывающими бедноту от плохого общественного устройства, то есть с причинами, лежащими вне нашей воли, то во всяком случае вперед нужно одолеть те из них, которые целиком зависят от нашей личной воли. И когда мы их одолеем в себе, причин внешних, от нас не зависящих, окажется гораздо меньше и они окажутся совсем и не так страшны. А между тем наперекор рассудку и здравому смыслу опаивание народа и производство всякой спиртной гадости все поддерживается и расширяется. Были раньше кабаки и трактиры, дальше заменили казенными винными лавками, а затем стали называться кооперативными магазинами, также полными бутылок с водкой и со всякой спиртной отравой. Оно как будто и ничего, даже красиво, когда они стоят на полках рядами, как солдаты в строю, и доход громадный (еще Витте в отчете писал, что казне бутылка водки стоит 9 копеек, а продают за 43. А что стоит теперь, не слыхал, не объясняют, а продают за 3-4 рубля), только плохо то, что, как и от солдат, от них всякой нуждой и бедствиями и даже трупами попахивает. Я не шучу и, чтобы подтвердить, скажу, что, насколько я запомнил, в одной нашей деревне на 20-50 дворов за последние 30-40 лет опилось, удавилось, замерзло и вообще погибло от водки скоропостижно 23 человека. Для сведения наших детей и внуков привожу и их список. Вот они:
1. Иван Иванович Зубаков пил до положения риз, бил жену и отца и в 45 лет опился до смерти. 2. Алексей Сычев пьяный скучал и удавился в сарае. 3. Осип Мухин напивался до белой горячки, видел чертей и в 48 лет спился до смерти. 4. Аграфена Васильевна Буланникова, едучи от праздника пьяная, вывалилась из саней и замерзла. 5. Алексей Степанов (по прозвищу Становой), возвращаясь из кабака пьяный, заблудился и замерз в лугах. 6. Иван Кузьмин Сапельников пьяный дрался около кабака, был избит и вскоре умер. 7. Василий Ларионов Жучков пьяный утонул во время разлива. 8. Матвей Воронин пил как сапожник и умер от геморроя в 28 лет.
245
9. Его брат Алексей был избит пьяный и умер в 22 года. 10. Василия Федоровича Сычева спустили пьяного по лестнице, и через день он умер. 11. Алексей Антонов гулял пьяный, попал под поезд и был задавлен. 12. Его отец спился и умер в 50 лет. 13. Алексей Федорович Буланников пил, как алкоголик, и умер пьяным в 24 года. 14. Дмитрий Буланников пьяный шел воровать тулуп, упал с крыши и вскоре умер. 15. Степан Осипов Новиков пил до белой горячки, делал петлю, чтобы удавить мать, но, примеряя, удавился сам. 16. Его брат Тимофей пьяный попал быку на рога, выйдя с ним на поединок, был убит насмерть. 17. Константин Соколов пил даже спирт, не довольствуясь водкой, и пьяным умер в санях, возвращаясь из города. 18. Василий Иванович Новиков от пьянства стал босяком и опился. 19. Александра Жукова пьяного избили, зачах и умер. 20. Николай Никитич Кабанов тоже пьяным был избит и вскоре умер в 27 лет. 21. Павел Новиков купался пьяным в реке и утонул. 22. Матрена Ивановна Новикова пила запоями по 3 недели и умерла от пьянства в 42 года. 23. Василий Воронин, хоть и старым, замерз, едучи пьяным от праздника.
И это в одной только маленькой деревеньке! Кроме того, это же время я мог бы привести с десяток таких же смертей в двух соседних деревнях (конечно, их было гораздо больше, но всех я не запомнил), из которых трое замерзли около своих деревень, пьяными заблудившись, один завяз в грязи, один умер на печке и т. п.
Но это жертвы, так сказать, самые яркие и заметные. А сколько за это же время в этих же трех деревеньках погибло людей от болезней, полученных ими в пьяном виде. Один полежал спьяну на холодной земле; другой напился холодного пива и т. д.
Но это только одна сторона. Другая - это та настоящая бедность или прямо-таки сиротство и нищета, которые вместе с пьянством проникают чуть ли не в каждый крестьянский двор. И после этого мы будем носиться и распинаться перед беднотой и винить воображаемых капиталистов и империалистов, что кого-то они порабощают и эксплуатируют! Да! ведь пьяный-то и бедный продает себя в любое батрачество. Щука глотает пискаря потому, что пискарь не может увернуться от щуки, а трезвый и бережливый труженик всегда обойдется без всякого кулака и капиталиста и не даст себя заглотнуть, как пискаря. A отсюда, главная борьба должна быть не против воображаемых кулаков и капиталистов, а за безусловную трезвость и бе-
246
режливость, около которых никаким кулакам и щукам нечего будет делать. Но, как это ни очевидно, а правительство все же продолжает хлобыстать всякую спиртную гадость само и спаивать миллионы людей для получения с них верного дохода, ни капельки не краснея и не стыдясь тех громадных человеческих жертв, которые ежегодно приносятся водочному дьяволу. А ведь, помимо описанных жертв в натуре, около одной трети населения настолько порабощено этим недугом наследственно, что не имеет уже энергии, ни охоты жить культурнее и лучше, чем оно живет. Перед ними весь жизненный идеал заключается в одном праздничном разгуле и выпивке, и их уже не тревожат ни рваные дети, ни плохое разваливающееся хозяйство. Тут уж каждый рубль и полтинник, попадающий им в руки от той или иной работы, поневоле идет на водку, так как на такие деньги без связи со всей своей жизнью и поступками действительно ничего другого и не сделаешь, как только купить бутылку или полбутылки. Рубль пропил да на пять упустил в работе. А сколько в год подвернется таких случаев! Но им это неважно, никакие упущения их уже не тревожат, а важно лишь добыть сорок копеек и выпить бутылку вдвоем, и тогда у них все будет так хорошо, что лучшего и не надо. И так им кажется сегодня, так же и завтра, так и всегда. Мой сосед Воронин, замерзший пьяным, так мне прямо и говорил, что он пропивает и рубль и полтинник потому, что все равно на них он своей нужды не поправит, а пьяный напьется и нужду и голых ребят забудет.
- Тебе можно тверезому жить, когда у тебя все заведено и все крепко, а я, куда не оглянусь, у меня и нет ничего, и все валится, - с досадой и завистью говорил он мне.
А когда ему моя жена говорила, чтобы учился жить по-моему, он бранился скверными словами и говорил, что так живут только жиды и татары, а он русский и православный. И, конечно, его никто и не эксплуатировал и не заставлял пить, а жил он хуже всех из деревни. Как и мой отец, он жил на фабрике и приходил оттуда в опорках, по три дня лежал от стыда на печи и никому не показывался, детей у него было много, и от первой жены, которую он побоями вогнал в гроб, и от второй, которую поранил ножницами в ногу и сделал хромой. Он пьяным считал своим долгом делать мне вред и неприятности: зависть разбирала. Запускал на ночь ко мне в огород лошадь, а утром выводил и ломал изгородь, чтобы доказать, что лошадь сама забралась в огород. Дети его таскали с моего огорода овощи и яблоки и ели их на наших глазах. Пьяным он
247
приходил ко мне в дом и не уходил до ночи. А потом ложился на скамейку и говорил, что он будет у нас и ночевать. Выгонять его было опасно, и мы с этим примирились. А когда в мое отсутствие он также не уходил, жена со страху позвала старосту, чтобы его увести (а уж это было ночью), он избил и старосту и разлил горшки с молоком в наших сенях. И хотя староста, позвав мужиков, и отправил его на сутки в холодную, но после боялся сам, как бы он его не сжег за это. А когда я запирал сени и не пускал его пьяным в дом, он поленьями стучал в дверь и грозил разбить окна. Конечно, если бы я тоже пил вместе с ним, наверное, мы давно бы искалечили друг друга, а, может и были бы закадычными друзьями.
И не только по отношению к нему, но и по отношению к каждому дому, как в нашей, так и в соседней деревне, насколько я мог знать окружающее, я не могу ни о ком сказать, чтобы кто-то плохо жил от эксплуатации попов и кулаков, империалистов и капиталистов. Плохо жили только от пьянства, и где его не было или было очень мало, всем жилось довольно сносно. Даже лесники, жившие в помещичьих лесах и получавшие по три рубля в месяц, по два пуда муки и по 12 фунтов круп, и те жили сносно, им разрешалось иметь корову, свиней, давались покосы, отводился огородик для картошки и овощей, они продавали ягоды, грибы, масло и, если не злоупотребляли водкой, отлично обходились в семейных расходах. И, как пример, я знал одного пьяницу (федоровского, деревянную ногу) и мелеховского, Косого Михайлу, более трезвого и порядочного. Первый нищенствовал, ходил по деревням и обманно выпрашивал и денег и хлеба взаймы (без отдачи), а второй жил без большой нужды, хотя и был многосемейный. Да и в семьях наших деревенских мужиков, в первую голову из перечисленных выше покойников от пьянства, было всегда гораздо больше вопиющей нужды, раздоров и побоев и драк, чем в более трезвых семьях. А ведь вопрос о том: пить или не пить - вопрос личный и совершенно не касается государственного строя. И в монархии, и в республике пьют одинаково. Не знаю, если при социалистах пьют и меньше, то это не от доброй воли, не от того, что заразились проповедью трезвости, а лишь оттого, что водка и всякая спиртная гадость продается в десять дороже, чем она продавалась при монархии, и налоги с крестьян тоже берутся в 5-10 раз выше царских, а подделка и домашнее производство разных бражек и самогона жестоко преследуется. Но если и пьют меньше (я верного не знаю), во всяком случае по дороговизне ее пропивают
248
еще больше и еще больше несут нужды и всех тех горьких последствий, которые связаны с пьянством для деревни. А то обстоятельство, что водка, по заявлению пьющих, в республике выделывается по качеству гораздо хуже, больше, говорят, жжет сердце и внутренность, это дает полное основание предполагать, что и болезней и скоропостижных смертей от ней стало больше. Сам я не знал ее качества ни при царях, ни при социалистах, а потому верного сказать не могу. Прожил я трезвым, но похвастаться не могу покоем своей жизни. Правда, выдравшись из нужды малоземелья, в эти годы (1910-1914) мы совсем стали жить хорошо, хотя до самой революции выплачивали долги за землю тем крестьянам, у которых я покупал ненужные им наделы. Но беда и была и снова пришла с другой стороны. На фабрике подмастерье Барбарухин убеждал меня жить, как и все, и пить и курить, как и все. - "Иначе ты будешь дурак дураком", - говорил он мне. - Но вышло наоборот, дураком я не стал, а стал грамотным не по деревне, ну а грамотный мужик, как еще говорил Достоевский, - первый кандидат в тюрьму. Почему? Да потому что он больше знает, больше видит неправды от власти и легче выражает свои мысли и наводит критику. Ну а власть, опирающаяся на насилие, одинакова во всем мире, в какие бы цвета она не красилась и под какой бы вывеской не увлекалась установлением "тишины и порядка". Ни одна из них не любит того, чтобы люди умели рассуждать и обсуждать ее деятельность и, как и римский папа, хочет только того, чтобы все ее подданные признавали ее непогрешимость и мирились со всеми ее экспериментами. Отсюда и началось новое преследование и новые мытарства тюрьмы и суда для меня лично, и новое бедствие для всего моего семейства. Тем более что старший мой сын в это время жил уже в Москве учеником-наборщиком в типографии "Русских ведомостей", куда его приняли по письму Льва Николаевича на последнем году его жизни к профессору Анучину, старшая дочь вышла замуж, и дома за мое отсутствие настоящих работников не было. Наступила война 1914 года, которая, помимо того что ввергла десятки миллионов людей в великую скорбь и бедствия и отняла у крестьян то недолгое благополучие, которое они испытывали с отменой выкупных платежей, принесла еще больно бедствие с вытекавшей из нее революцией, неся и ее последствия.
249
Война эта подкралась как-то сразу, нежданно-негаданно. Никому не нужная, бессмысленная и непонятная. Перед Японской войной, такой же ненужной и бессмысленной, о которой газеты по ее окончании тотчас же стали писать, что она была по недоразумению, народ о войне говорил гораздо больше, он знал и слышал, что "япошка задирает", и хотя, конечно, не хотел этой войны, но все же смутно интересовался ею, как он интересуется дракой большого петуха с маленьким, заранее зная, что какой задорный япошка ни будь, а мы все же его побьем и общиплем ему крылья. Этого он ждал все время в продолжении войны и этим поддерживал свое настроение. И чем позорнее приходили оттуда сведения о поражениях наших кораблей и отступлений армии от Ляояна и Мукдена, тем увереннее мужики ждали победы оттого, что мы, дескать, нарочно заманиваем японца подальше, чтобы затем окружить и взять в плен. И совсем другое настроение было от войны 1914 г., от которой уже никто и не ждал никаких побед, а все понимали только, что эта война по своим размерам, бедствиям и жестокости будет самой громадной и страшной, от которой не спасутся не только запасные до сорокадвухлетнего возраста, но и ратники ополчения до сорокавосьмилетнего возраста. О немцах и их вооружении знала и деревня, что они самые сильные и вооруженные, самые хитрые и дошлые, а потому никто не тешил себя даже иллюзиями победы и одоления.
В день объявления войны, 19 июля, у моего брата Андрияна (умершего потом в ссылке в Архангельске) умерла жена. Она пила запоем и отравляла жизнь и себе и ему. Но он все же горевал и убивался о ней. Чтобы его утешить, я сказал: "Смотри, через два-три месяца в каждом доме будут оплакивать своих мужей и отцов, и твое горе в сравнении с ними будет горем совсем маленьким". И когда затем тотчас же стали выхватывать год за годом запасных, а затем даже и ратников, деревня замерла и осиротела. Не было ни одного дома, которого бы она не коснулась или непосредственно, или через своих же родных и близких. Газетные утешения о том, что такая громадная по объему война не может тянуться долго, максимум 3-4 месяца, проникли и в деревню, и первое время на них только и держались все надежды и разговоры. Говорили и о том, что если англичанка пойдет за нас на немца, то они нас спасет и сразу прикончит войну, а если пойдет за немца, то нам капут, придется просить мира и отдавать Польшу и Украину. И опять, как и в Японскую войну, запасные
250
еще до своего призыва стали вредить себе глаза, растравлять раны, пить уксус и эссенцию, а главное, кому только было возможно, устремились на заводы, работавшие на оборону, откуда во многих случаях запасных не брали на войну. Давали большие взятки, работали иногда чуть не даром, обманывали начальство, подделывали документы и всячески поддерживали так называемый "военный патриотизм". Те немногие сектанты из так называемых "духоборов", "малеванцев", "молокан", "квакеров", "меннонитов" и "толстовцев", о которых до меня доходил слух, что они отказались от участия в войне по религиозным убеждениям, получили по приговорам военных судов каторжные работы от четырех до шести лет, но, конечно, в Сибирь не были отправлены, а отбывали в крепостях и централах. То же было и с нашим знакомым мясновским (около Тулы) крестьянином Иваном Сергеевичем Мельниковым, который получил 4 года и был отправлен в Шлиссельбургскую крепость, откуда был освобожден только после революции. Слышал я тогда, что даже в самой Германии Бебель протестовал против войны, а в нашей Государственной Думе протестовали члены так называемой "трудовой партии", за что также были сосланы в Сибирь. А так называемые социалисты из СДРП как у нас, так и во Франции и Германии, кроме тех, что проживали за границей и тявкали против, как из подворотни, забыли и свой "социализм" и валом повалили в ряды армии, чтобы защищать "каждому свое отечество".
Как и в Японскую войну, я готовился к отказу, но до конца 1914 г. ополченцев моего возраста (45 лет) еще не призывали. Но и без того жить было тягостно, позорно, тоскливо. В деревнях везде плакали и стонали, а с фронта приходили уже сведения о десятках тысяч убитых и раненых, не говоря о взятых в плен. Душа тосковала, хотелось хоть в чем-нибудь выразить свой протест. Уже по Японской войне я знал, что и после этой также через неделю будут писать, что она была по недоразумению, но во имя этого недоразумения ухлопают десятки миллионов людей, сделают еще больше того сирот и калек, сожгут сотни городов и тысячи деревень, а потом будут удивляться своему недоразумению. А тут после того как наших две армии генералов Самсонова и Ренненкампфа немцы разбили и выгнали из Восточной Пруссии, по деревням поползли настойчивые слухи об изменах, и последние надежды на победу и одоление - какими еще в деревне тешили себя неопытные люди, улетучились, и никаких надежд на скорое окончание не осталось.
251
Кажется, в октябре этого года ко мне заехал из Москвы Иван Михайлович Трегубов. Он говорил о том же, что всех лучших людей охватило общее уныние перед ужасами и бессмысленностью войны и что мы не можем равнодушно сидеть сложа руки, а так или иначе должны протестовать. Как образец такого протеста он показал мне привезенное с собою и написанное Валентином Федоровичем Булгаковым "Обращение к людям-братьям", начинавшееся словами: "Опомнитесь, люди-братья!" В нем говорилось приблизительно о том, что людям, носящим христианские имена, недостойно участвовать в такой ненужной и губительной войне, и был призыв отказаться и не участвовать в ней.
Это воззвание уже было подписано девятнадцатью подписями, и Иван Михайлович ехал с ним на юг для собирания новых между знакомыми и друзьями Л. Н. Толстого и всеми другими, чувствующими на себе ответственность за эту войну. Он предложил подписать и мне, и моему брату Ивану, говоря, что оно имеет международный характер и делает упор не на одних солдат русской армии, а на всех добрых людей всего мира. Говорил и о том, что копия с него уже послана за границу и будет там печататься и распространяться.
Кроме меня и брата, под ним подписался еще и мой сосед, крестьянин Иван Михайлович Гремякин. Что из этого получится, худого или доброго, мы об этом и не знали и не думали, но подписали охотно, после чего как-то сразу и полегчало и на душе, точно и впрямь этим самым был совершен какой-то подвиг. К тому же в это время мы прочитали в газетах, что сам папа Римский (кажется, Пий X) отказался благословить австрийское оружие на войну, заявивши: "Я благословляю только мир"; а Бебель, с горстью других верхов социал-демократии, также выступал в Германии с открытым протестом против войны. Это нас радовало, и мы чувствовали, что мы не одиноки в мире и что если мало людей отказывается от оружия и осуждения войны, так это совсем не из любви к ней, а из-за страха, хотя уже были и прямые отказы.
Но нашему воззванию не суждено было распространиться, и едва оно собрало 29 подписей, как уже попало в руки жандармов, и тут пошло совсем другое. Всех его соучастников жандармы стали отыскив