Главная » Книги

Новиков Михаил Петрович - Из пережитого, Страница 5

Новиков Михаил Петрович - Из пережитого


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

тем вошел другой, третий, пятый, шестой. Все они искоса поглядывали на меня, их разнимало любопытство, но заговорить никто не решался, боясь унизить свое достоинство.
   - А, этот самый московский художник? - выходя из двери канцелярии сказал рыжий полковник, с огромными усами.
   Офицеры обрадовались и, окружив его, заговорили о коронации.
   - Каков, - кивнул он в мою сторону. - Государь император закон принимать хочет, а такие вот выродки напротив идут.
   Другие офицеры заговорили о Толстом, о том, что через него много учащейся молодежи сбивается с пути и уходит в подпольную работу против правительства...
   - И чего с ними церемонятся наши министры, - вспылил полковник, - я бы их всех таких мерзавцев, - кивнул он на меня, - перестрелял бы, как собак, и их чертова апостола привязал бы на цепь!..
   - Ну, это, полковник, вы Россию срамить хотите, этак нельзя, - возразил ему капитан с черным бархатным воротничком, - Толстого за границей знают, шум пойдет...
   - Нам заграница не указ, господин капитан, - язвительно заговорил опять полковник, - заграница давно с ума посошла, а у нас, слава Богу, еще монаршая власть существует... Заграница нас не спасет, а нам ее спасать придется!..
   - Я с полковником совершенно согласен, - сказал coвсем пожилой офицер с седыми баками, - когда порка была, никаких социалистов не было, все в Бога верили и
   91
   царя чтили, а не стало порки, так изо всех щелей разная нечисть полезла и о всяких свободах заговорила. Всыпать бы ему полсотни горячих, - кивнул он на меня, - он бы сразу и забыл про все эти художества, а с ним волынку крутят, по железным дорогам катают...
   Другие офицеры стали возражать седому, что виноват не я, а Толстой, а Толстого правительство бережет себе на погибель и ничего против него не предпринимает.
   - Об этом я и говорю, - сказал седой офицер. - Зверей в клетках держат, а этот лев рыкает, что вздумает, а такие вот глупцы, - опять кивнул он на меня, - ему радуются и распространяют всякую ересь.
   Офицеры, споря между собою, стояли ко мне так близко, что я не мог удержаться и возразил седому офицеру:
   - Толстой, - сказал я, - учит только добру и Божеской жизни, и, если бы все его слушали, на земле бы был рай.
   - Молчать, сукин сын, - крикнул на меня рыжий полковник, - я тебя застрелю, как куропатку!
   Я возразил, что этим они не докажут, что застрелить хорошее дело...
   Я хотел говорить еще, хотел сказать, что убийство во всех случаях остается неисправимым преступлением, но полковник от меня отошел, рассвирепев и не зная, что сказать. В это время отворилась дверь из канцелярии и в дверях показался генерал, с очень умным и выразительным лицом.
   - Господа офицеры, - сказал он внушительно, - прошу заниматься делом, а не разговорами.
   Полковник юркнул в дверь первым, а все другие офицеры громко рассмеялись, посмотрели на меня и пошли в разные двери. Через час приехала карета с темными занавесками и меня повезли в крепость.
  
  

ГЛАВА 16. КРЕПОСТЬ. 9-й ПАВИЛЬОН

  
   Насколько помню, крепость находилась на берегу Вислы, где у реки огромные песчаные отмели. Все это я увидел мельком, при выходе из кареты. Меня подвезли к подъезду громадного белого дома, двери которого растворились точно сами собой и тотчас же затворились за мною. Меня поместили в нижнем полуподвальном этаже, в чистенькой белой камере с железной кроватью и столиком, на котором лежала огромная книга ("Нива" за 1893 г.), хлопнули дверью, и я остался один.
   Часа через три ко мне пришел дежурный офицер и учинил очень подробный допрос: чей, откуда, звание, род за-
   92
   нятий, зачем приехал в Варшаву, где учился и т. д. А уходя, коротко сказал: "К нам тебя посадили неправильно, скоро уедешь". Было это в конце апреля (1896 г.), а числа 10-12 июня меня вывели из этого здания и сдали на руки двум солдатам конвойной команды, которые после повели меня через весь город и через мост, на Прагу, и сдали на пересыльную гауптвахту при управлении Варшавского воинского начальника. Я так полюбил свою беленькую комнатку в девятом павильоне, где к тому же хорошо кормили, давали всяких книжек, что я не совсем обрадовался своему переводу. К тому же я знал, что население гауптвахты очень текучее и каждый день придется привыкать все к новым и новым людям.
   Здесь находилось всегда 30-40 человек солдат, которые ждали суда или после суда очереди в тюрьмы, и главным образом, поляки и евреи. Здесь я узнал, как жестоко и несправедливо поступало русское начальство с местным населением, не выполняя своих же законов.
   Здесь находился молодой поляк, которого взяли в солдаты неправильно, он был один сын у престарелых родителей и имел право на льготу первого разряда. Но его взяли и отправили в Житомир. И он в полку и родители в Варшаве исходили все места по начальству, до канцелярии генерал-губернатора включительно, давали взятки, но все это не помогало. Тогда он убежал пешком из Житомира, из полка, и пришел в Варшаву, надеясь лично доказать, что он взят не по закону. Но его судили как за побег и приговорили к трем годам дисциплинарного батальона; каждый день к нему на гауптвахту приходили старики родители, принося обед, их допускали со двора к окну, где мы сидели в общей камере, и они все время плакали, смотря на сына в окно. Плакал и он, и другие. Одно было здесь хорошо. Ежедневно приходили от еврейской общины очередные спрашивать, сколько здесь евреев, и на такое количество также ежедневно приносили обед. Евреи приглашали и всех желающих, и у нас получалась общая братская трапеза. Иногда приходил раввин и утешал заключенных, говоря по-русски:
   - Не унывайте и не ропщите на свою судьбу, - жизнь без страданий невозможна, и чем их больше и чем они больше, тем ценнее сама жизнь и тем меньше в ней греха и пороков. Каждому в книге жизни написано свое, и никто не в силах изменить написанного.
   Здесь я очень и очень был удивлен и поражен еврейской религиозностью, так как в среде и русских солдат, и русского народа не встречал ничего подобного. Каждый
   93
   еврей имел свой молитвенник и в положенное время не пропускал молиться и днем и ночью. Иногда они молились вместе, вслух произнося свои молитвы. Я закрывал глаза, и мне казалось, что я слышу общий еврейский стон и плач перед Богом жизни о своем потерянном отечестве и родине и нарушенном доме Израиля.
   О, как скорбны и жгучи их молитвы! В куче нам было веселее, мы читали, негромко пели, рассказывали свои истории, всячески бодрились, но у каждого из нас где-то вдали оставались жены и дети, отцы и матери, а впереди каждому предстояла или одиночная тюрьма, или 3-4 года дисциплинарного батальона, а потому иногда, как-то сразу, на всех нападала тоска, каждый замыкался сам в себе со своим горем и, лежа на нарах, начинал вздыхать и утирать слезы. Наступала тишина над этими тоскующими душами, точно какой-то демон человеческих страданий спускался из неведомых миров и покрывал всю камеру своими черными крыльями. Мучительно жутко было в эти часы общих страданий.
  
  

ГЛАВА 17. СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

  
   Здесь у меня опять случилась неожиданная радость. Оказалось, что полковник Черевко, у которого я был писарским учеником в городе Ливнах, был переведен сюда и теперь был здесь и воинским начальником, и комендантом гауптвахты. С ним вместе приехал сюда на сверхсрочную службу и его старший писарь Стахонов, который по документам канцелярии узнал о моем здесь пребывании и пришел ко мне на гауптвахту. О, моей радости не было конца, когда меня позвали в канцелярию и полковник Черевко, как родной отец, стал жалеть меня и расспрашивать о моем положении.
   - Твое дело в таких руках, - сказал он, выслушавши, - куда я не имею доступа, но тут я хозяин и сделаю для тебя, что могу, хотя я и не имею права, но я на свой страх перевожу тебя к писарям в помещение, а днем ты будешь работать у меня в канцелярии. И меня тотчас же перевели. Чтобы сделать мне удовольствие, писаря водили меня в город смотреть его красоту. Город действительно очень чистый и красивый. Из всех улиц я запомнил только одну Иерусалимскую, и ту площадь с памятником, которая поражала своей красотой при переходе моста черва Вислу, с Праги. Водили они меня смотреть и памятник Муравьеву, которого поляки прозвали "вешателем" за его жестокое подавление восстания в 1863 г. Водили также два раза в католические костелы, где я с большим удо-
   94
   вольствием слушал органное пение и музыку. В день коронации 14 мая весь город был убран красивыми арками и декорациями, что вперемежку с флагами придавало ему особенную красоту. Но на другой же день стало известно о происшедшей давке на Ходынке, причем говорили, что там погибло более трех тысяч человек. Праздничное настроение сменилось жестокой критикой царского правительства, не сумевшего предотвратить несчастье. А мне почему-то на душе стало легче, и я не удержался, чтобы не сказать писарям: "Вот, я говорил, что не надо таких расходов на коронацию, кабы туда не приманывали гостинцами, никакой бы давки и не произошло". Даже сверхсрочный Стахонов, так любивший идеализировать царскую власть, и тот притих и перестал нападать на меня за осуждение и критику царской власти. А тут к тому же дня через два католическое духовенство устроило какую-то траурную процессию с черными крестами, статуями и хоругвями, за которой прошло десятки тысяч народу со стройным, но непонятным мне пением. Процессия эта прошла по всей пражской стороне, в траурных одеждах. Была ли она обычной религиозной процессией, какие устраивают католики в большие праздники, или это была траурная демонстрации по погибшим во время коронации - об этом мне так и не удалось узнать ничего определенного.
   Еще до этой давки меня возили в жандармское управление на допрос, при чем мне предъявлялись мои пометки в книжке Бондарева, отобранной при обыске. Бондарев рассуждал в ней между прочим о той хитрой механике с деньгами, при которой правительство требует с населения деньги, а делать их запрещает под страхом каторжных работ. Это место мною было подчеркнуто при чтении и сделана выноска на полях: "Если бы насильники цари не требовали с нас деньги, то мы могли бы жить и без них, но они требуют не деньги, а наш скот и хлеб, который мы вынуждены обменивать на деньги".
   Давая объяснение прокурору, я показал, что было бы гораздо лучше, если бы люди жили по христианскому закону, не применяя насилия, тогда было бы больше святости и справедливости в жизни, и никто бы не мог друг друга эксплуатировать, как прежде.
   - До сих пор мы ничего не имели в своих руках, чтобы обвинять тебя, - сказал мне прокурор, - а вот это выражение "насильники цари" дает нам право привлечь тебя за оскорбление Величества, которое для тебя особенно тягостно как для солдата и штабного писаря, хотя оно и заочное, и выраженное для себя.
   95
   После же коронационной давки, через неделю, меня снова взяли на допрос и тот же самый прокурор более дружески сказал:
   - Теперь мы отказываемся от своего обвинения тебя за оскорбление Величества и направляем все дело в собственную канцелярию Государя, предоставляя ему самому судить о том, есть здесь оскорбление или нет. Мы полагаем, что теперь к тебе отнесутся очень снисходительно и гораздо мягче, чем если бы этого не было.
   Попутно и здесь заговорили о Толстом, о его влиянии на учащуюся молодежь, о совращении верующих и умалении авторитета не только властей предержащих, но даже и царского достоинства.
   - Это дьявол в образе человека, - выразился жандармский полковник, - и чего только его не пристрелит какой-нибудь порядочный человек? На правительство надежды мало, оно ведет себя, как будто само боится этого еретика.
   - Виновато не правительство, а ученые истуканы, эти они берут под свое покровительство таких сумасшедших, сказал другой офицер. - А правительство само не знает, по ком угождать...
   - Покойник Александр III не велел его трогать, - сказал прокурор, - вот и распространяют заразу на свою голову.
   Я осмелился вступить в разговор и сказал, что, по-моему, наоборот, Толстой настоящую христианскую жизнь показывает и разный мусор с ней очищает и чем скорей его поймут, тем скорей на земле рай водворится.
   Начальство переглянулось, всем стало весело, а прокурор торжественно сказал:
   - Рай - это хорошо, а плохо то, что этот ваш рай будет гробовою крышкой великой Российской Империи, до которой всем толстовским последователям нет ровно никакого дела.
   - А их еще щадят, с ними разговаривают, - добавил полковник, - а о целости государства и думать забыли...
  
  

ГЛАВА 18. ПРОТОИЕРЕЙ КОВАЛЬНИЦКИЙ

  
   В это доброе старое время считалось аксиомой, что, кто верит в Бога по-православному, тот верит и в святость и незыблемость властей предержащих, а у кого понижается или видоизменяется вера в Бога, изменяется и вера в начальство. Исходя из этих соображений начальство пожа-
   96
   лело меня и задумало наставить меня в истинах Православия, надеясь, что через это ко мне вернутся и крепкие мысли веры в начальство. Как-то в конце мая за мной явились два конвойных и, приняв под расписку, повели меня к настоятелю православного собора в Варшаве, академику протоиерею Ковальницкому, очень старому и уважаемому ученому богослову.
   Что начальство писало в препроводительной записке с конвойными, мне было неизвестно, но, судя по радушному приему отца протоиерея, писало хорошо. Ковальницкий провел меня в богато обставленный кабинет с коврами и мягкой мебелью, велел подать самовар и сладких сухарей и лепешек, попросил конвойных выйти и с ласковостью отца стал меня расспрашивать о моем прошлом и настоящем. А прослушав мою коротенькую повесть с разжаловании в штабе и высылкой в Варшаву, он сказал:
   - Очень, очень жалею о тебе. Теперь твои товарищи по штабу получают награды за участие в коронации, а ты вот стал как арестант, и впереди у тебя либо тюрьма, либо ссылка.
   Я возразил, что не жалею о том, что я не был участником и такого торжества и такого позора, иначе на всю жизнь было бы стыдно думать об этой давке...
   Отец Ковальницкий схватил меня за руку и перебил:
   - Так не надо говорить, друг мой, ты этим еще больше навредишь себе и никогда не вернешься в свою семью. Этого ведь могло и не быть, а если и случилось, значит, на то была воля Божия, ведь ты веришь же в Бога, читал в Евангелии, что без воли Божией не может упасть и волос с головы?
   Я сказал, что в Бога я верю, но чтобы все то насилие и неправда, которое власть проявляет над населением и неугодными ей людьми, сажая их в тюрьмы, ссылая и вешая, чтобы все это было угодно Богу и чтобы на это была воля Бога - в это я решительно не верю. И если это допустить хоть на минуту, то, говорю, вся христианская вера и жезнепонимание сейчас же теряют всякий смысл и значение и перестают быть руководством к святой и праведной жизни. Ибо какая же связь - говорю - между учением Христа о непротивлении злу злом, о прощении своих врагов, о том, чтобы люди не судили друг друга, как одинаково грешные, и той, скажем, коронацией и давкой трех тысяч людей, которые ровно ни в чем не виноваты, или теми тюрьмами и казармами, в которых каждое правительство мучит людей взаперти и заставляет их и думать и говорить в своих интересах?
   97
   - Так вон ты как рассуждаешь, - удивился Ковальницкий, - теперь вижу, мой друг, что, несмотря на твою молодость, тебя уже успели совратить с истинного пути злые люди и тот безобразник граф Толстой, какому место давно в сумасшедшем доме. О, Господи, Господи, сколько же молодых людей успел он совратить своим вольнодумством и заставил их страдать по тюрьмам!..
   Я сказал, что еще до знакомства с Толстым я уже думал этими мыслями и не находил связи христианского учения с действием власти, основанной на насилии, а что Толстой только подкрепил эти мои мысли.
   - Но ты же читал в Послании апостолов, что всякая власть от Бога и что властям надо повиноваться?
   В этом-то и дело, говорю, что это наставление о повиновении всяким властям апостол написал в тюрьме, когда его самого посадили, а на воле он не говорил этого. А Христос так прямо говорит: у вас, моих учеников, пусть этого господства и власти друг над другом не будет совсем, а кто хочет быть первым, пусть он всем будет слуга, как последний.
   - Так понимают только отступники и враги русского народа, - волнуясь заговорил Ковальницкий, - и первым наш общий враг и безбожник, граф Толстой, а верные сыны отечества и Православной Церкви веруют и понимают Святое Писание так, как его понимали святые отцы и вселенская греко-российская Церковь. Это он, рыкающий богохульник, вздумал колебать основы русской государственности, Православную веру и Церковь и поселил вольнодумство в таких вот молодых и неопытных людях, как ты, заставляя мучиться по тюрьмам и ссылкам...
   Я перебил его возражением, что, во-первых, мучит людей не Толстой, а правительство и церковь, помогающая гнать и преследовать не согласных с ее мнением, а затем, во-вторых, вольнодумство это принес не Толстой, а те самые отцы Церкви, которые вскоре после смерти Христа стали учить не так, как хотела тогдашняя власть и большинство архиереев, а более правдиво и достоверно; были пелагиане, несториане, ариане и другие, и все они не были согласны с большинством и не сходились ни в Таинствах, ни в понятиях о существе Иисуса Христа и его Матери, ни даже в самом учении, и что с тех пор во всем христианском мире всегда были об этом разногласия, и Толстой тут был вовсе не первый.
   Все больше волнуясь, Ковальницкий стал обвинять Толстого в том, что он не только соблазняет малых сих из простого народа в вопросах веры, не только стал в положе-
   98
   ние гонителя Православной веры и Церкви, но что он расшатывает и основы нашей государственности, отрицая присягу, военную службу и сознательное повиновение властям, чего раньше не делали никакие святые отцы ни в Православии, ни в католичестве.
   - Разве у нас в нашей русской Церкви мало было святителей и святых угодников, которые были собирателями земли русской и всячески спасали и помогали ее устройству и никто из них и никогда не указывал на то, что ее законы противоречат основам Христовой веры. Разве Сергий Преподобный, Радонежский, не помогал своему Государю в борьбе против татар, а митрополит Филипп - против поляков? Разве они были христиане меньше Толстого?
   Я сказал, что об их христианстве ничего не знаю, но что они были обыкновенные грешные, а не святые люди, об этом хорошо известно. Здесь я напомнил отцу протоиерию, что так называемых святых объявлял не Бог, а люди, и непременно с согласия правительств. И объявляли их неспроста, а по государственной надобности, когда были неудачные войны, голод и другие бедствия, когда надо было отвлечь внимание народа от этих бедствий. Как, к примеру, Иван Грозный приказал в один год объявить более десяти святых, когда надо было доказать, что русская Церковь настолько самостоятельна, что больше не нуждается в духовном руководстве греческих ученых и архиереев, после того как сами они были завоеваны турками и потеряли Константинополь. Так что для меня, сказал я, их авторитет ровно ничего не доказывает, так как мы знаем из истории древней христианской Церкви, что она также не благословляла войны, запрещала в них участвовать и даже отлучала тех солдат, которые на войне делались убийцами.
   - По-вашему, что же, - сказал Ковальницкий, - и Христос был такой же анархист и разрушитель государственного порядка, как граф Толстой, а однако ты знаешь, он не запрещал платить подати, когда говорил: "Отдавайте кесарево - кесарю, а Божие - Богови". По-вашему, всемy человеческому обществу надо снова превратиться в дикое стадо, без всякого порядка и управления?
   Я возразил, что Христос про кесаря говорил, не уча народ, как нужно относиться к власти, а говорил жандармам, которые его ловили в словах, а потому этот разговор совсем не убедителен. В учении же своем к народу он прямо говорил: "Цари царствуют над вами, и разные князья и вельможи величаются, а у вас (в христианском обществе) пусть этого не будет совсем, а больший пусть будет как
   99
   меньший". И воевать христианам не с кем, так как своих врагов они должны прощать и любить, а не распарывать животы штыками и не расстреливать.
   - Вы возлагаете на плечи народа бремена неудобоносимые, - сказал отец протоиерей, - народ так жить не может, у него должны быть пастыри и начальники, он должен оберегать и защищать свое стадо и свои интересы.
   Я отвечал, что я это вполне понимаю и ничего против этого не имею, если бы только такого жестокого и насильнического порядка церковь и духовенство не освящали бы от Имени Божия и не считали бы вполне нормальным и справедливым. Если люди такие же животные, которые должны защищаться от своих врагов и отстаивать свои интересы, то им нужны и тюрьмы, и крепости, и оружие, и всякий обман, и хитрость, но тогда причем тут Бог и христианское учение о любви и мире, о всепрощении и непротивлении злу злом? Тут ясно и слепому, что Божеские законы и человеческие расчеты и выгода вместе не сходятся и нужно принимать или одно, или другое. А вам, говорю, как представителям христианского учения, нужно добиваться такой автономии в проповеди, при которой вы так бы прямо об этом и говорили, а не умаляли бы Христово учение в угоду государству и власти, иначе никакого толку от вашего пастырства нет, что вы и сами отлично видите.
   - Дорогой мой, - сказал, придвигаясь ко мне, Ковальницкий, - что же мы тут можем сделать, раз такой порядок повелся с незапамятных времен. Мы такие же невольники у государства, как и вы, солдаты, и можем о Божеском законе говорить только вообще, не касаясь государства и его прерогатив.
   По-моему, говорю, вы должны в своей проповеди больше всего разъяснять народу, что суть христианского закона не в том, что вы называете богослужением, и не в исполнении внешних обрядов и так называемых таинств, а в том, чтобы действительно бороться со своим злом и эгоизмом и не участвовать ни в каком насилии, грабежах и убийствах, по чьему бы приказанию они не делались...
   - Да если я хоть раз осмелился бы сказать такую проповедь, - испуганно перебил он, - мне бы так же связали руки, заткнули рот и стали бы, как и тебя, гонять из города в город, а у меня жена, дети, всякому своя рубаха ближе к телу...
   - Совершенно верно, - согласился я, - по животному страху и человеческой слабости мы так вечно и остаемся рабами сильных мира, но так это и давайте признавать, а не прикидываться ангелами и не искажать Христова за-
   100
   кона в угоду своей слабости и выгоде. Своя шкура ближе к телу одинаково и у всех животных.
   Ковальницкий схватил меня за руку и сильно волнуясь сказал:
   - Ну ты бы что стал делать на моем месте? только подумай, пойми и не криви душой...
   Я сказал, что прежде всего изменил бы свой облик, остриг бы волосы, переменил покрой одежды и пошел бы искать работы, какой ни на есть, лишь бы прокормиться и не быть в ложном положении.
   - А ты знаешь, что лишенного сана священника, а тем более отказавшегося, будут гнать отовсюду и не примут даже на поденную работу? - сказал он с горечью.
   При вашей старости, говорю, я пошел бы на базар торговать калачами и булками, все же работа...
   Ковальницкий обиделся и с нотою гнева перебил меня:
   - Тебе хорошо говорить про торговлю калачами, как ты крестьянин и солдат, - волнуясь говорил он, - будешь ли ты в казарме, будешь ли ты в тюрьме, тебе везде дадут 2-3 фунта хлеба, щи и кашу, а ты гляди и дома-то того не всегда имел. А наше дело совсем другое, после долгих лет ученья, упорных трудов службы, семейной зависимости, как можно стать нищим торговцем и быть довольным таким положением?
   Наступила пауза, мне показалось, что отец протоиерей утирает слезы и мучается новыми мыслями.
   - Я тебе доскажу до конца, - точно очнувшись сказал он, - чем бы кончилась моя жизнь, если бы я навлек гнев начальства и был бы лишен сана... Меня, наверное, жена задушила бы собственными руками, если бы это случилось. Ведь от всей этой обстановки, - окинул он глазами дорогую мебель и ковры, - ничего бы тогда не осталось, и жене пришлось бы идти в прачки, не всякая женщина могла бы это простить...
   Мы оба нагнули головы и долго сидели молча, каждый по-своему передумывая наш разговор. Но мы все же радовались тому, что друг друга поняли и сошлись на человеческой слабости.
   - Да, да, друг мой, - сказал Ковальницкий, - жизнь пережить не поле перейти, а ты знаешь что и Господь наш Иисус Христос впадал в слабость и молился о том, чтобы чаша страданий прошла мимо Его. А мы-то, мы-то что, мы все проникнуты грехом и человеческой слабостью, как может Он осудить нас!
   Затем Ковальницкий переменил разговор, оправился и спросил, не бывал ли я в православном соборе, где он
   101
   служит, и, узнавши, что нет, просил меня непременно посещать его богослужение, пока я нахожусь в Варшаве.
   - Я тогда буду хлопотать за тебя перед начальством, только ты сам дай мне к этому повод. Думать мы будем так, как сейчас думали, а делать нужно совсем другое, иначе ты пропадешь ни за что, а мне тебя жаль, как сына.
   Я был очень рад этой беседе, к тому же и самому мне хотелось побывать в русском соборе и самому все видеть, а потому я охотно дал слово исполнить и свое и его желание.
  
  

ГЛАВА 19. ФИЛОСОФ СТАХОНОВ

  
   Сверхсрочный писарь Стахонов, узнавши, что меня водили для беседы с академиком Ковальницким, позвал меня к себе в квартиру и с большим интересом расспрашивал про эту беседу.
   - Отец протоиерей, - сказал он, - человек умный, ученый, его даже уважает католическое духовенство, я за тебя так рад, так рад, что ты удостоился такой чести. Батюшка, наверное, станет о тебе просить в Петербурге. Он ведь и там пользуется известностью.
   Я передал ему нашу беседу, он вперед не поверил, пришел в ужас, но, подумавши, согласился.
   - Что же, в самом деле, ангелы мы что ли, чтобы от нас можно было требовать святости жизни, - сказал он, мы дикари, стадо животных, и слава те, Господи, что среди дня друг друга не кусаем и даем друг другу дорогу. Вот относительно власти с ее насилием я и сам никак не могу решить: что от нее, пользы больше или вреда? И лучше или хуже стали бы жить люди при полном безвластии?
   - О! - воскликнул он, - если бы ты знал, что здесь творит власть над поляками, каждый день все новые ужасы. Их ведь пачками каждый день арестуют и ссылают в Сибирь. Они ведь ждут не дождутся, когда наших прогнать можно будет. Ну и резня же тогда будет, страшно и подумать! Где же тут думать о христианской любви и прощении, когда обе стороны друг против друга ножи точат и вооружаются!
   - Но тогда к чему все наше паспортное христианство? - сказал я. - Звери мы, так под такой вывеской и жить надо, а не загораживаться христианской и не обманывать людей обрядовой видимостью. Нам недостает жизненной правды и справедливости в распределении богатств земли и природы, недостает общественного и международного миролюбия, недостает внутреннего мира и сознания своей ничтожности и зависимости от неведомой нам Высшей воли
   102
   а мы все это хотим заменить звоном колоколов и солдатскими парадами, да такой легонькой верой, которая в том и состоит, чтобы на людях показать свою набожность. Веруем Христу Богу, Богородице, ангелам и угодникам, а живем, как свиньи, и мучим друг друга, как дьяволы. К чему все это?
   - Согласен, согласен, - сказал Стахонов, - я постарше тебя и так же все время над этим думаю. Но твоими думами я уже передумал, пыл молодости прошел, я теперь дальше думаю, что гораздо будет хуже для этого громадного человеческого стада, если от него отнять и Бога Христа, и церковную веру. Теперь он хоть кое-когда да умилится, вспомнивши Христовы страдания или муки угодников, а тогда ему и взоры устремить будет некуда, когда душа затоскует или какое горе пристигнет. Я на себе это знаю, как, бывало, горе какое хватит, так и терпенья нет, возьмешь и напьешься, а теперь и я себя сдерживаю, стыдно думать про Бога и христианское милосердие, а кончать пьянкой. Какая-никакая вера, а она тебя в стыд повергает и дает время одуматься.
   Дальше Стахонов объяснил мне, как он понимает Христа Богом.
   - Я, говорит, тоже с попами не лажу и свои мысли имею. Христос для меня Бог не в том смысле, что Он рожден и не сотворен что Он чудеса творил, это все, разумеется, пустяки и выдумки, чтобы людей запугать, но Он для меня Творец нового человека из зверя, ангела; Он своим учением творит нового человека и показывает всему миру, каким он должен быть. В этом смысле и признаю его Богом. Ведь в старом мире человек не призывался на такие подвиги и жертвы, как со времени Христа. Любить врагов и благословлять проклинающих нас, стремиться к совершенству Отца Небесного - этого раньше не предлагалось человеку. Попы говорят: "Христос Бог, а мы так не можем". Но они врут и в том и в другом. Христос на себе самом испытал все эти подвиги, а если возможно одному, возможно и другому, а они только славят Христа, кланяются ему, но не учатся у Него. В этом их коренной грех и неправда. А против их богослужений в храмах я ничего не имею, иначе когда же и где бы люди нашли время и место, чтобы побольше подумать о своих грехах и скверностях жизни. Конечно, я согласен, что службы эти можно было бы пересочинить и сделать более интересными, но это дело будущего, а пока важнее начать пересочинять соответствующую жизнь.
   Стахонов был очень интересный человек, мудрец в своем роде, и я очень сожалел о нем, уезжая из Варшавы.
   103
  

ГЛАВА 20. РЕШЕНИЕ КАНЦЕЛЯРИИ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА

  
   Вопреки моему и его желанию, мне так и не пришлось побывать в православном соборе на службах Ковальницкого. Через несколько дней после этого меня вызвали в жандармское управление и прочитали распоряжение собственной Его Величества канцелярии, коим предписывалось в срочном порядке выслать меня в Тургайскую область в распоряжение военного губернатора под строгий надзор. Распоряжение это мне прочитали с облегченной душой, радуясь, что так просто отнеслись ко мне в Петербурге. После этой давки они, видимо, и сами мне сочувствовали.
   - Это для вас великое счастье, что вас не лишили воинского звания, - сказал мне адъютант, - могло быть значительно хуже. А теперь, где бы вы ни были, вас не имеют права держать дольше срока службы вашего года. Совсем пустяки, - добавил он, справившись в документах, - не больше одного года, как и в запас. Это вам год на учебу дается, людей посмотрите, города, степи киргизские...
   По возвращении на гауптвахту в эту же ночь меня от правили на вокзал для следования по назначению, но уже не с жандармами, а с ефрейтором и двумя рядовыми Варшавской конвойной команды, которые утром другого дня благополучно сдали меня в Брест-Литовске в распоряжение коменданта, заведовавшего передвижением войск, который собственноручно запер меня в карцер в подвальной части вокзала, приказавши дать мне горячей пищи до отхода поезда в Минск. В Минске, через день пути, меня временно отвели на пересыльную гауптвахту, где было более ста человек солдат и других вольных артистов, ухитрявшихся тут же своровать что-нибудь у простоватых солдат. Тут стоял такой гомон, пляски, песни, брань, что я был очень рад, когда за мной пришли новые конвойные, с которыми через полтора суток я благополучно доехал до Москвы без всякой пересадки. Дорогой я пытался много раз поговорить с моими конвоирами, но всякий раз старший из них, понижая голос, таинственно объяснял мне, что им по уставу вступать с арестованными в разговоры строго воспрещается, а уж в особенности с политиками, которых они сопровождают одиночно, по особым распоряжениям.
   - Мы понимаем сорт людей, - говорил он чуть слышно, - а только устав не позволяет; вам все равно, ваше дело решенное, а нам под суд идти не хочется, мы - сол-
   104
   даты, и с нас строго спрашивают, а то мы бы и рады душой, ведь мы такие же человеки.
   В Москве со мною также не задержались. На гауптвахте в Крутицах, где было и управление воинского начальника, вероятно по документам, меня узнали писаря, которых я знал по штабу, они опасливо заговорили со мной, удивляясь тому, что я живой перед ними. "После твоей высылки, - говорили они, - был упорный слух о том, что ты умер в дороге, и начальство запретило о тебе всякие разговоры". И в этот же день начальство, во избежание новых разговоров, быстро отправило меня с конвойными на Нижний. В это время в Нижнем была Всероссийская выставка и город был украшен флагами и арками, а поле выставки представляло сплошной лес украшений. Пристань вся была забита пароходами, тоже украшенными флагами. Города я не знал и не знал, куда меня ведут. Везде были толпы народа, и моим конвойным стоило большого труда расчищать мне дорогу. Из-за того что и они сами не знали, где находится начальник гарнизона, комендант станции дал им проводника солдата, и они все трое, с шашками наголо, пугали честной народ своими резкими окриками: "Сторонись, конвой идет! Сторонись!" И честной народ, пугливо расступаясь, в упор рассматривал меня со всех сторон, делая соответствующие реплики: "Подумаешь, какого Чуркина пымали и шумят на всю улицу", - слышал я возгласы. Помню, что меня провели к реке вниз, потом через реку по мосту, который держался на плотах и лодках, а затем пошли в гору. На горе была стоянка трамвая, только что устроенного и пущенного со дня выставки. Затем от начальника гарнизона с новыми документами и провожатыми меня посадили на пароход общества "Меркурий", который торжественно и отплыл на Казань в 6 часов вечера, приветствуемый и с пристани, и с других встречных и окружавших пароходов. Такая картина для меня была нова, и я с удовольствием наслаждался ею, радуясь, что за казенный счет путешествую и по Волге. Дело было в июне, вечер был ясный и теплый, мои провожатые и сами не сидели внутри парохода и вместе со мною до темной ночи находились на палубе. По отплытии нам очень часто встречались пароходы с разряженной публикой, ехавшей на выставку, которая в каком-то восторженном экстазе приветствовала наш пароход, крича и махая белыми платками.
   На рассвете другого дня я видел, как с левой стороны тихо и бесшумно сливалась с Волгой, ниже Казани, многоводная река Ветлуга, проплывали мимо красивые приволжские городки Васильсурск, Чебоксары, Козьмодемьянск
   105
   и неописуемой красотой расстилался весь бесконечный простор левобережья с дальними и ближними поселениями. Какой простор и красота!
  
  

ГЛАВА 21. КАЗАНСКИЙ ГОСПИТАЛЬ

  
   В Казани меня привели почему-то в окружной штаб и там распорядились подвергнуть предварительному испытанию в госпитале, прежде чем отправлять в Азию. В госпитале я провел почти весь июль. Меня выслушивали, брали на исследование мочу, кровь и т. п. Доктора ко мне относились очень хорошо и отстояли для меня право ходить, как и все по саду, без особого надзора, на котором настаивал начальник госпиталя, смотревший на меня подозрительно. Помещались больные в летних бараках, в саду где было очень много цветов и клумб, и мы жили как в раю, гуляя по саду. Одно омрачало меня, рядом со мной лежал больной солдатик, который отказывался от пищи, ссылаясь на боль в животе. Доктора каждый день его ослушивали и осматривали и все не находили у него никакой болезни, и все в один голос называли его симулянтом. Раза три лечили его электричеством, доставали желудочный сок, после чего он и совсем еле-еле дышал. Каждый день собирались у его постели по трое-четверо и все рассуждали, что с ним делать. Даже грозили отдать под суд. Я запомнил его фамилию: Сероев Иван, из Уфимской губернии. Я много раз пытался расспрашивать его о его болезни, о его родных, о службе, но он упорно отмалчивался и только на вопрос, есть ли у него мать, оживлялся и охотно говорил: мамаша есть. Как-то ночью, к утру, он протянул ко мне руку и, давая конверт, прошептал: "Напиши маме, что я умер". И на мой недоуменный вопрос, что с ним, тихо-тихо и радостно сказал: "Сейчас я буду помирать, за мной пришли... я вижу". И, смотря мимо меня в угол, еще радостнее сказал: "Напиши ей, что я ее люблю". Я подумал, что он в бреду, и хотел идти за дежурной сестрой, но через минуту сосед мой поднял руки и опять торопливо заговорил: "Мама, мама, ты со мной, мама, не уходи!" Затем поднес правую руку на лоб и стал поднимать на плечо, чтобы перекреститься, но рука упала на живот, и он умер. Глаза его все время смотрели вперед, точно он и впрямь глядел на свою мать. В конверте я нашел письмо от его матери и ее адрес, по которому я и известил ее о смерти сына, со всеми подробностями, умолчавши лишь о том, что его взяли в анатомию для исследования причин смерти.
   106
   В отдельном бараке и под особым надзором здесь помещались студенты, исключенные из Казанского университета и подвергнутые испытанию о годности их к военной службе. Они были гегельянцы крайнего направления и Толстому не сочувствовали.
   - По Христову учению людям жить стало тяжело, жизнь усложнилась, и лучше живется по-дьявольски, а потому по-дьявольски и бороться нужно, а Толстой не борется, а только обличает и призывает к самосовершенствованию, - говорили они.
   Мне они советовали изучить Дарвина, чтобы лучше знать о необходимости этой борьбы за лучшую жизнь. Но я им возражал, говоря, что если мы в центре жизни поставили борьбу, то конечно придется до тех пор уничтожать друг друга, пока на земле не останется один человек. А с другой стороны, говорил я им, думать, что борьбою поправишь дело, это все равно более грубейшее суеверие, чем церковное о будущей жизни, и скорее будут правы попы, чем социалисты, так как поповский рай более близок и возможен, чем рай социалистический, так как борьба никогда не кончается, а потому рай через борьбу - полная утопия.
   Странные были люди: веря в борьбу, они ни за что не хотели быть солдатами и всячески симулировали. На комиссии доктора настаивали на том, что по своему здоровью я не гожусь для климата Средней Азии, а потому мне надо дать шестимесячный отпуск для поправления здоровья. Они находили во мне малокровие первой степени, но председательствующий генерал досадливо оборвал их, сказавши, что он этого допустить не может.
   - Его ссылают в наказанье, - метнул он в мою сторону, - а мы освободим его от этого. Да можем ли мы идти наперекор Его Величеству?
   Доктора смутились и, не возражая, согласились с мнением его превосходительства. И на другое же утро я поплыл дальше на Самару в сопровождении двух конвоиров. Опять те же красивые виды и широкий простор. Но постепенно, с принятием в себя многоводной Камы, правый берег Волги стал возвышаться, и за ним уже ничего не было видно, как за высокой насыпью. Повышалась плоскогорьем и левая степь, скрывая время от времени далекие виды. И когда к вечеру Волга стала заворачивать влево, обходя Самарскую петлю, река глубоко ушла в берега, обмывая Жигулевские горы. Тут самое узкое место в ее берегах, сплошь покрытых мелким лесом и кустарником. От близости берегов все время кажется, что мы стоим на одном
   107
   месте, а берега бегут мимо нас, перегоняя друг друга. Самое высокое место правого берега, оканчивающееся к тому же как бы вышкой, и зовется утесом Степана Разина. К Самаре берега снизились, и снова открылись безграничные виды на степи, а сама царица-река тоже стала безгранично широкой.
   В Самаре меня провели с шашками наголо через весь город, даже парком, в котором я видел памятник Александру II, и сдали начальству пересыльной гауптвахты. А на другой день, сменивши конвойных, меня привели на вокзал железной дороги, и мы отбыли на Оренбург. И тут степи, степи и степи, которые изредка перемежались небольшими плоскогориями. На всем пространстве в 400 верст я едва насчитал полтора десятка селений. Мне казалось, что здесь можно было основать целое государство, не помешая никому, а между тем на моей родине мужики живут в тесноте и имеют для посева не более как по 4-5 десятин в яровом и озимом, а половина деревни и того меньше. И странно после этого, от таких просторов, говорить о нашем малоземелье, только и нужно организованное переселение.
   Оренбургское начальство встретило меня неласково и не сразу сообразило, куда меня деть, так что мне долго пришлось стоять в прихожей канцелярии воинского начальника под охраной приставленного ко мне часового.
   Как и в Варшаве, офицеры, выходя из канцелярии, рассматривали меня со всех сторон, не зная, как заговорить. Вышел полковник, назвал меня московским художником и объявил, что так как дальше, в Тургайскую область, нет ни железной дороги, ни водных сообщений, то я должен буду следовать туда пешком с общим этапом арестантов, который пойдет туда, до Орска, через два дня. Затем заговорил о Толстом, назвал его сумасшедшим и стал объяснять офицерам всю преступность русского правительства, которое оставляет на свободе таких развратителей.
   - Если каждый молокосос, - кивнул он на меня, - станет рассуждать о том, что не так делает правительство, а царь будет слушать всех умников, да этак нам и капут сделают. А Толстой так прямо и зовет всех в дураков превратиться и ждать с хлебом-солью, когда и немцы, и турки к нам на печку придут. Не моя власть только, - сказал он, подойдя ко мне вплотную, - я бы вам всыпал по сотне горячих, вы бы у меня шелковыми стали.
   А другие офицеры, не обращаясь ко мне, стали доказывать друг другу, что Толстой со своим непротивлением и космополитизмом не выдерживает критики.
   108
   - Стоит только государству остаться без армии, - сказал один из них, - как сейчас же другое государство проглотит его и поработит, а он нам мир и любовь проповедует!
   Я, конечно, понимал их вполне, хотя они говорили меж собой, но своим разговором они хотели доказать мне, что они, военные, самые первые и нужные люди, а потому не правы все те, которые смеют думать, что и без военных люди могут жить на свете, не поедая друг друга.
   На другой день меня повели в канцелярию военного губернатора Тургайской области, которая в то время была в Оренбурге. Его превосходительство вн

Другие авторы
  • Славутинский Степан Тимофеевич
  • Соймонов Федор Иванович
  • Куйбышев Валериан Владимирович
  • Тумповская Маргарита Мариановна
  • Майков Аполлон Николаевич
  • Ростопчина Евдокия Петровна
  • Павлова Каролина Карловна
  • Крылов Виктор Александрович
  • Барбашева Вера Александровна
  • Попугаев Василий Васильевич
  • Другие произведения
  • Селиванов Илья Васильевич - Селиванов И. В.: биографическая справка
  • Семенов Сергей Терентьевич - Ради забавы
  • Житков Борис Степанович - Про обезьянку
  • Олин Валериан Николаевич - Мои мысли о романтической поэме г. Пушкина "Руслан и Людмила"
  • Дживелегов Алексей Карпович - Салическая Правда
  • Васильев Павел Николаевич - Свадьба
  • Маяковский Владимир Владимирович - Алфавитные указатели к пятому, шестому и седьмому томам
  • Неверов Александр Сергеевич - Андрон Непутевый
  • Ключевский Василий Осипович - Отзыв о исследовании Н. Д. Чечулина "Города московского государства в Xvi в."
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Горе иностранца
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 486 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа