ать и сажать в тюрьму. А началось с того, что один из них, известный многим по Москве Сережа Попов, в эти дни написал от себя другое аналогичное воззвание и, размножив его, ходил в Туле, расклеивал его на телеграфных столбах, был немедленно арестован и у
252
него-то при обыске и нашли экземпляр нашего коллективного воззвания. Подписавшиеся были из разных мест, а потому Тульскому жандармскому управлению, которое повело это дело, было много работы по их розыску.
Приблизительно 16 января 1915 г. мы с Гремякиным были вызваны повестками в Тулу, нам предъявили подлинный с нашими подписями листок воззвания и отправили в Тульскую тюрьму. (Брат Иван в это время проживал в Москве и там же был арестован в это время.)
Никакие наши доводы в бесполезности такой тюрьмы не помогли.
- Может быть, и хорошее дело призывать дерущихся к миру, - сказал нам внушительно жандармский подполковник Демидов, который вел следствие, - но мы ведем войну, и всякий, кто мешает проявлению патриотического ее долга, должен рассматриваться как изменник и строго караться государством.
Переходя на саркастический тон, он говорил:
- Какие нашлись апостолы! Вы думаете, вы одни не сочувствуете войне, и я не сочувствую, тысячи не сочувствуют, а все же повинуются Государю и идут! Одни жиды в это время могут заниматься рассуждениями о законности и незаконности войны, а все русские люди должны только повиноваться! И Государю несладко, и он больше вашего знает, каких она требует жертв, но раз она объявлена, значит, иначе было нельзя. Мы в союзе с другими и не можем быть перед ними бесчестными и терять свое достоинство! Ваше счастье, - продолжал он внушение, - что вы в Туле, а не в прифронтовой полосе. Там бы вам суд был короткий, Николай Николаевич просто приказал бы поставить вас к забору и расстрелять, а здесь с вами еще разговаривают! Шли бы ваши Трегубовы и Булгаковы к немцам со своим воззванием, мы бы им спасибо сказали, а зачем было по деревням ездить, крестьян трогать?
Я заспорил с Демидовым, доказывая ему, что подписанное нами воззвание носит именно международный характер и не может рассматриваться как агитация за неучастие в войне только русских солдат, что оно будет распространено и у немцев, и у французов.
- Пока что мы этого не видим, - сказал он, - это дело суда, суд разберется в его характере, а мы видим пока только тридцать изменников, которые за полгода нашлись в нашем государстве. С ними мы и разговариваем.
Гремякин сказал, что если бы о нем узнали все люди, то не только крестьяне, но и солдаты отказались бы воевать, и присоединились бы к нам.
253
- По существу я с вами не спорю, - сказал он, - как частный человек, может, и я бы подписал с вами, но вы не глупые и должны понимать всю совокупность условий и обстановки, в которых мы находимся и ведем войну, и пока Государь не заключит мира, ни я, ни один его подданный, а не только офицер, не может ему мешать и противиться в этом. Это не одно мое личное мнение, - сказал он дальше, - и наш начальник генерал Миллер, держится такого же мнения. Он тоже утвердил постановление прокурора о возбуждении против вас дела по 51 и 3 п. 129 ст.
Я сказал, что все и горе в том, что народ не имеет права рассуждать, а должен только повиноваться, а если бы могли рассуждать, то никакая война стала бы невозможна. Я не знаю о дальнейшей судьбе этого жандарма, но хотя он и назвал нас "изменниками", все же я не видел в нем лютого врага ни лично, ни общественно. Прощаясь с нами и как бы извиняясь за наш арест, он со вздохом сказал:
- Вы думаете мне легко отправлять вас в тюрьму? По нашим справкам вы люди почтенные, трезвые, трудовые, семейные, но... мой мундир, моя служба обязывают меня к этому. Впрочем, - утешительно сказал он, - Гремякина я считаю по этому делу случайным, не активным, и если за него общество или его родственники дадут нам поручительство, я отпущу его до суда.
Впоследствии, через 2-3 недели, он сдержал свое обещание.
По дороге в тюрьму жандармы охотно рассказали нам о том, что по этому же делу они еще месяца два назад отвели в ту же тюрьму Булгакова, Душана Петровича Маковицкого и Попова, не удержавшись от того, чтобы не рассказать и о чудачествах "брата Сергея" (так они называли сочувственно Сережу Попова).
- Вы что, все из одной партии? - спрашивали они нас с любопытством, - только вы не похожи на братцев, а тот совсем блаженный, на того и злобы не поимеешь: милые братья да милые братья. О чем ни спроси, все милые братья. Сел вот на этих ступеньках, - указали они на маленький портик около одного дома, - и не идет дальше. "Мне, - говорит, - и некуда и незачем дальше идти, я буду тут сидеть до вечера". Каков брат, вот и поговори поди с ним. В такое нас затруднение поставил, хоть волоки его волоком... Уж мы его упрашивали, упрашивали, я он уперся и ни с места...
- Как, по-вашему, - испытующе спрашивали они нас, - он вот говорил, что человек над человеком власти
254
не имеет, а мы сами подчиненные, нам-то как быть, за него надо в тюрьму садиться?
Я сказал, что, no-Божьи, никто не имеет права насиловать другого, а по-человечески, можно только защищать себя и вступать в защиту другого.
- Солдаты вот и есть защитники всех, кого обижают, всего общества, - торопливо перебил меня один жандарм, - слуги и Государя и отечества.
- А Сережа-то Попов разве кого обижает? - сказал Гремякин. - Он, наоборот, других призывает, чтобы никто никого не обижал и чтобы солдаты безвинно-напрасно друг прута не убивали. Он совсем не опасен, а его тоже в тюрьму.
Жандармы покраснели, замешались и не знали что сказать. Другой из них запальчиво произнес:
- Этак, по-вашему, что же, подставляй всем морду и пускай бьют, кому нравится?
Мы засмеялись. Я сказал: "Конечно, пока ты жандарм и или еще какой крючок, то многим хочется плюнуть или ударить тебя по лицу. Так, - говорю, - и бывает при разных усмирениях и забастовках, убивают даже городовых и жандармов, а когда ты не крючок, а просто рабочий человек, кому ты нужен с твоей мордой, разве пьяный по ошибке наскочит, но его и то уговорить можно и он послушается, если ты сам никогда ему худа не делал".
- По-вашему, что же, - с раздражением сказал он, - и начальство не надо слушать и признавать: ты себе, оно себе, анархисты вы что ли?
- В чем признавать, - отвечал я. - Если скотина на хлеб зашла, а староста или урядник согнать велит - надо слушаться и признавать, а если земский отправляет мужика за недоимку под арест, а меня конвойным нарядили, конечно, отказаться надо.
- Отказаться и самому за него садиться, так что ли?
- А какая беда, - говорю, - если на трое суток посадит, лучше самому отсидеть, чем другого напрасно тащить!
- Трое суток! - передразнил меня жандарм, - трое-то суток дурак отсидит, а тут не трое суток, а три года, тогда как?
- А тогда не надо жандармом быть, - сказал Гремякин, - поди откажись. А уж если на 45 рублей польстился, что тут спрашивать: тащи, бей по морде, стреляй!
- У нас до этого не дошло, мы его обманом взяли, - торжествующе пояснил первый жандарм. - Я ему сказал тогда: "Если ты, брат Сергей, нас любишь, то и не вводи в грех, это тоже нехорошо, не по-братски, если ты не пойдешь сам, то мы должны будем тебя связать, взять
255
извозчика и отвести в тюрьму. Извозчик тоже тебя матом будет крыть, да и мы вгорячах ударить можем, видишь, какой грех может выйти?"
Нас это заинтересовало, и Гремякин спросил:
- Ну, и что же, пошел, послушался?
- Встал, послушал, - сказал самодовольно он, - да так быстро пошел, что мы и угнаться не можем. Я ему кричу: "Стой, брат Сергей, а то мы тебя застрелим на ходу, как беглеца от конвою!" А он остановился и говорит: "Мое дело - любить вас как братьев, а что вам делать - не знаю, не мое, - говорит, дело".
- Да, - подтвердил я, - ваше дело совсем плохо, если разведется много таких "милых братьев", то жандармы совсем не нужны будут и 45 рублей не за что будет иметь.
- А мы разве за деньги только, - обиделся он, - мы в полку служили, взводными старшими были.
- Ладно, - перебил его, - я в следующий раз скажу Демидову, что вы без жалованья согласны служить, он будет рад такой преданности. До царя доведет, царь спасибо скажет.
Жандармы перепугались, забеспокоились и стали доказывать нам, что это они только по дружбе пустились с нами в такие разговоры, а что по закону они не должны бы с нами и разговаривать. И что раз мы по одному делу с "братом Сергеем", то мы тоже братья, а потому и не можем оказать им такой черной неблагодарности, чтобы рассказывать об этом Демидову.
- Да вы о чем же беспокоитесь, - сказал им Гремякин, - раз вы согласны служить за даром, чего же бояться, вас любой купец в дворники возьмет да еще кормить-то как будет.
ГЛАВА 54. ТЮРЬМА ОКОЛО ГОДА
С этого и началось долгое, почти одиннадцатимесячное сидение под следствием. В конторе тюрьмы из-за нас произошел спор. И по виду, и по одежде мы были мужики как мужики, но по постановлению и предъявлению статьи обвинения шли как политические, и дежурный по конторе долго спорил с дежурным по корпусу из-за того, куда нас посадить. Презрительно оглядывая нас с ног до головы, корпусной говорил: "Всякая шантрапа в политические" лезет. Подумаешь, какие политики! Такую рвань в господские камеры сажать!" Но, повинуясь конторе, он с большим неудовольствием повел нас на 12-й коридор, считавшийся тогда политическим, и с особым азартом и удоволь-
256
ствием запер в 18-ю камеру вместе обоих, испросивши на это разрешения по телефону у Демидова. Камера небольшая: 6x3,5 аршина, не более, типичная одиночка для тульской тюрьмы, в которой, говоря к слову, и тогда не держали по одному заключенному из-за нехватки мест, а соединяли по двое и по трое.
Еще в конторе я стал просить, чтобы нас поместили в одну камеру, на что никак не соглашался корпусной, говоря, что "это еще надо заслужить". Однако проходивший мимо помощник взял телефонную трубку и позвонил Демидову. Тот разрешил, и нас принял старый по тюрьме надзиратель, Данила Никитич, но и он, презрительно осмотревши нас с ног до головы, не удержался, чтобы не сказать корпусному: "Ну и политики!"
По прежним тюрьмам я знал, что политическим в камерах полагается деревянный щиток вместо койки, столик, подушка, тюфяк, и я прямо же заявил об этом при входе в камеру, в которой ничего не было. Корпусному это не понравилось, и он стал орать: "Вы что, сюда в гостиницу пришли, господа какие! А не хочешь, на 13-й отправлю! койку ему, одеяло! вы еще скажете вам бабу сюда подать!" И сильно хлопнув дверью, он вышел из камеры. Но Даниле Никитичу мое требование понравилось, по нему он решил, что я из бывалых, а стало быть, заслуживаю внимания. Через полчаса он снова отпер камеру и снова, с любопытством осмотревши нас, сказал:
- Койки мы даем по заслугам, а от вас еще ничего не видали. Заслужить наперед надо. - И совсем бесшумно запер камеру, не сказавши больше ни слова.
Камера была совсем пуста, и, чтобы успокоиться от пережитых волнений, мы растянулись на полу не раздеваясь, положили под головы свои узелки, к аресту мы не готовились, и оба страшно мучились за оставленные семьи. Данила Никитич наблюдал за нами в волчок и, увидавши, что мы легли на полу, внушительно, но не строго сказал: "Днем в камерах спать не разрешается, лишат прогулки". Мы дружно запротестовали: "Что же, - говорим, - нам иначе делать, лежать нельзя, сидеть не на чем, куда деваться?" Данила Никитич молча принес скамейку и, не сказавши ни слова, запер камеру. Но мы и это приняли как победу и были рады скамейке, тем более что на ней были вырезаны клетки для игры в шашки. Он продолжал рассматривать нас в волчок, а когда отходил, мы делали то же и рассматривали его. Мы сразу разгадали, что под его напускной суровостью все же был виден неплохой человек, и сразу решили, что нам его бояться нечего.
257
Так протекала для нас суровая и однообразная жизнь тюремной одиночки, утром поверка, кипяток, хлеб, обед, на ужин баланда и опять поверка. Второй сменный надзиратель был еще молодой, лет 25, недавно вернувшийся из солдат. Он с первого же раза возненавидел нас от всей души и только и делал, что придирался к нам и грозил набить ключами морду. Не было ни одного случая, чтобы он уважил нашу просьбу; набрасывался на нас, как на самый последних арестантов из уголовных. Выпуская по необходимости на оправку в уборную, он и тут урезал наше время и скорее загонял в камеру. А когда я на его дежурстве сделал попытку во время оправки подойти к волчкам других камер, чтобы познакомиться со своими соседями, он меня чуть не избил ключами и в первую же поверку нажаловался на меня дежурному. Жаловался почти каждый день, в результате чего в нашу камеру чаще, чем надо, входил дежурный и делал обыски. Правда, у нас еще не было и вещей и искать было не в чем, но дежурные всякий раз подчеркивали, что мы находимся в тюрьме и чтобы никаких своих порядков не заводили.
Конечно, человек с воли не враз примирится с тюремной могилой, и на первых порах всегда там страшно хочется найти какие-нибудь выходы из своего положения.
Но мы как новички, так крепко оберегались от сношения с другими заключенными, что долгое время ничего не знали, кто с нами рядом и как и что думают другие. Сделал я попытку в грязном белье послать домой записочку, но наш молодой цербер все же ее нащупал и со злобой объявил мне, что я лишаюсь за это на месяц писать письма. Пытался подать в соседнюю камеру записочку через коридорного уборщика, но он сам же и отдал ее надзирателю, и у меня отобрали карандаш. Потом, после, через месяц, я вошел в доверие к Даниле Никитичу, и он мне по секрету рассказал, за что в тюрьме так не любят мужиков, когда они попадают туда под рубрикой политических.
- Уголовка, шпана, это понятно, - говорил он внушительно, - жулье так и есть жулье, они и обижаться могут, а к политическим требуется другое отношение, запрещается оскорблять, даже словами. Вот ты и пойми, ты мужик, а я тебе не смей сказать грубого слова, ну разве это подходит под наши понятия? Когда студент али какой барин, ты так и знаешь, что это политик, а мужик какой же политик? К примеру, барин тебе и папиросу дает и кусок сахару, пирожками угощает при передаче, а ты политик, а от тебя как от козла молока, за что ж я тебя уважать должен?
258
- Я-то, к примеру, статья особая, - говорил он в другой раз, - я старик, 30 лет в тюрьме, всяких видал, да и не нуждаюсь, прогонят, и без них проживу, а придет вот такой солдатяга, как мой товарищ, он и на службе-то денщиком был, и двугривенные на чай получал, и тут перед господами на цыпочках ходит, куска сахару ждет. Такой и начальства боится и политикам угождает.
После того, как недели через три Гремякин был освобожден под поручительство отца и я остался в камере один, Данила Никитич проникся ко мне сочувствием и, приходя на дежурство, стал отпирать мою камеру не в урочное время. Отворит дверь, посмотрит на меня, что-нибудь спросит и потихоньку выйдет и запрет. Я его спрашивал о ходе войны, но он упорно старался не слышать моих вопросов. Ему хотелось спросить у меня, за что я сижу, но достоинство старого служаки с крестами и медалями не позволяло унизиться передо мною до вопросов, и он все ходил вокруг да около, не задавая серьезного вопроса. То скажет, что призываются еще такие-то года ополченцев, то сообщит о прибытии в Тулу нового эшелона раненых или об отправке на фронт обученных кадров в пополнение, то буркнет о духоборах или евангелистах, которые, как он слышал, отказываются от присяги и службы. "Эти почище ваших будут", - задорил он меня, стараясь не отвечать на вопросы.
- Одно меня интересует, - не удержался он наконец от любопытства, - если и взаправду все солдаты не пошли бы на войну, что бы стало делать начальство, стали бы воевать одни офицеры или нет?
Как старый тюремный страж, он был в курсе всех тюремных дел, со всем ее разнообразным населением, знал течения и евангелистов баптистов и других отказывающихся идти на войну по религиозным убеждениям, знал и о политике больше всякого "студента" и "барина", но ему хотелось втянуть меня в разговор и узнать доподлинно на этот счет мои мысли, чтобы раз навсегда определить: похож я на политика или попал не в свои сани, как он говорил о других.
Я ему сказал шутя, что офицеры без солдат ни за какие посулы воевать не станут, так как им не за кого будет прятаться, а идти на верную смерть и они не могут. Так что и война и власть держатся только на солдатах и на их душевной темноте. А откажись воевать все солдаты, и все начальство разбежится, и никому не будет их страшно. Тогда и никакой войны не будет. Ну что, говорю, хорошего, миллионы неповинных людей уничтожают друг друга, даже не
259
видя и не зная, за что и почему, кто они и какие враги? Ясно, что в таком случае не надо слушать и начальство.
Данила Никитич, насмотревшись на раненых в госпитале, куда он ходил к знакомому, тоже раненому, не возражал по существу и сразу согласился, что было бы гораздо лучше, если бы не было войны с ее ужасами и разорением, но во всем остальном признавал начальство и не мыслил иначе жизни, чтобы служить и повиноваться.
- Без начальства не проживешь, порядка не будет, - авторитетно и коротко обрывал он, все еще не решаясь заговорить по душам, - от воров проходу не будет, курицу последнюю отнимут.
- Ну этого наперед нельзя сказать, - спорил я с ним. Надо попробовать, а потом говорить. Знаем только, что где бы какое начальство ни завелось, сейчас тюрьмы строит, людей на солдат переделывает, оброки тяжелые устанавливает, порки и расстрелы вводит, штрафы всякие, ссылки и каторги. Не знаю, говорю, а по-моему, кроме вреда, грабежа и всяких угроз и наказаний, от начальства ничего и нет путного. И какой же это порядок, когда людей, как скотину, загонят, запрут в тюрьмы, а других людей, падких на жалованье и легкую работу, их караулить нанимают. Это, говорю, злодейство одно, а не порядок. Украдет человек на 5 рублей, а у него за них половину жизни тюрьмою отнимут и последнюю искру совести из души вытравят, вот, говорю, ты здесь 30 лет служишь и хлеб ешь за легкую и скверную службу, ну, а скажи: кому твоя тюрьма помогла, кого исправила? наоборот, погубила многих. Я слышал, что тут сидят по пятой, по десятой судимости и все не исправляются, а если бы на первый раз человека простили и на миру внушение сделали, а не посадили в тюрьму, глядишь, он и сам от стыда перед своим народом не стал бы воровать. А тут народ ему чужой, грубый, кого ему стыдиться? Около старых пьяниц, воров со злости он и сам настоящим вором стал. Уж если с ним так жестоко поступили, то и он со злостью и отчаянием, местью заряжается и всю жизнь на других зубами щелкать будет. Ну какой же это порядок?
Данила Никитич не осердился, не выругался, человек он был опытный, дальновидный, но и не решился на этот раз продолжать беседу, повернулся в дверях и, запирая их, сказал:
- Значит, анархист, ни в Бога, ни в черта!
После этого разговора сразу было видно, что Данила Никитич в душе сочувствует моим мыслям, и по последующему его отношению ко мне можно было окончательно
260
решить, что его бояться нечего, что он если не сделает тебе одолжения, то и не устроит никакой пакости. Скучно ему на коридоре, и он и рад бы поговорить по душам, но еще не вполне верит и опасается: а ну, я его подведу, а он тюремщик старый и репутацией честного дорожит. Отопрет дверь, постоит на пороге камеры с полминуты, посмотрит мне в глаза успокоительно - все, дескать, обстоит благополучно - и молча затворит снова и запрет.
- Ну, как там война, что нового с фронта? - задам ему вдогонку вопрос. Тогда он подходит к волчку и сердито говорит:
- Скверно, наших бьют, опять много раненых привезли, опять отступаем.
А накануне моего перевода в 19-ю камеру, придя на смену, он опять открыл мою дверь и весело сказал:
- Ну, конец твоей одиночке, пойдешь уж в 19-ю к Фролову, Тихомирову. Один дворянин, другой меньшевик, тебе с ними скучать будет некогда, ребята подходящие.
ГЛАВА 55. 19-я КАМЕРА И НОВЫЕ ЗНАКОМЫЕ
"Подходящие ребята", по словам Данила Никитича, и впрямь оказались подходящие.
До этого момента Фролов сидел в 18-й особой камере, а теперь, по любезности начальника тюрьмы, солидного, рассудительного и совсем не злого человека, - нас обоих перевели в 19-ю к Тихомирову, к великой и общей нашей радости для первого времени.
Тихомиров был пожилой чиновник, служил делопроизводителем воинского присутствия и, соблазнившись на большие взятки тульских купцов, подлежавших призыву в ополчение, переводил их в третий разряд по учетной ведомости, и они таким путем временно оставались и не шли на войну. За это и попал в тюрьму вместе с Дмитриевским, находившим ему этих купцов. Был он, конечно, человек верующий, а попавши в тюрьму, еще больше перенес свои надежды и упования на Божию помощь и подолгу молился вечерами и ночами, когда был один в камере. Я и до перехода в его камеру много раз слушал в волчке его вздохи и стоны, его молитвы и псалмы, которые он читал вслух и которые отчетливо были слышны в том коридоре из его волчка, и теперь страшно был рад его знакомству.
Фролов, Александр Сергеевич, был активным членом РСДРП, находился в ссылке в Екатеринбурге и, чтобы
261
избежать призыва на войну, самовольно сбежал из ссылки в Тулу, и за это, к великой его радости, был арестован и посажен в тюрьму. Каждый день он сочинял к будущему суду свою речь в вызывающем тоне, читал ее нам и все спрашивал: на сколько годов его осудят за такую речь?
- Я хочу, чтобы меня осудили только на полтора года, - говорил он с ужимками, - а там конец войне и революция, и я как раз поспею к ней вовремя. И какой же милый этот екатеринбургский прокурор, что сделал мне такое удовольствие - посадил в тюрьму - он сам сохранил меня от войны для революции!
В первый же вечер нашего нового сожительства в новой камере, Тихомиров, ложась спать, стал по обыкновению на колени и стал молиться Богу, с громким полушепотом молитв. Фролов быстро вскочил, с гримасами и смехом стал его просить:
- Брось, Тихомиров, брось, это не помогает. Я тоже молился, да хуже было, а перестал - и стало лучше. Тут не Богу молиться надо, а вот что.
И он становился на четвереньки и начинал выделывать разные гимнастические фокусы.
- Вы знаете в тюрьме какая главная задача, - поучал он нас, - делать все возможное, чтобы сохранить свое здоровье! А он тут молитвами сам себе скуку нагоняет. Тут надо на ночь вытираться холодной водой, ни о чем не думать, к черту послать все семейные заботы и совсем забыть, что ты в тюрьме! пой, смейся, валяй дурака, а время идет и идет. А с молитвами и с нытьем ты сам себя угробишь и семье не поможешь.
Тихомиров, однако, сразу не послушал, притулился в уголок после поверки и стал молиться, читая молитвы громким полушепотом. Фролов делал ему рожи и комедиянил и кругом него и всячески молча смешил. Тот наконец не выдержал и сам прыснул со смеха и встал.
-- Нет, не могу, не могу при нем, - сказал он беспомощно, - обращаясь ко мне, как к защитнику, - он прямо как бес, что вы мне скажете?
Я сказал, что пока ты был один в камере, тебе было скучно и надо было искать опоры в молитве, а теперь мы с тобой и всем нам веселее, а потому можно это оставить, тем более, говорю, что и Христос не учил молиться ему руками и языком, а учил праведной жизни и любовному отношению друг к другу. И я ему прочитал из бывшего у него же в камере Евангелия так называемую заповедь блаженства, в которой в сжатом виде изложено поведение человека в христианском жизнепонимании.
262
- А я, - сказал он смущенно, - читал и сам про это, да не обратил внимания, а ты вон как...
- Ты, Тихомиров, читаешь книгу, а видишь фигу, - рассмеялся ему в лицо Фролов, - а теперь вот ты и наш, вот мы тебя и обратили, а теперь давай заключим мир и оба вместе нападем на Новикова, надо и его в марксистскую веру обратить с его хрестьянством.
Ты мне, Тихомиров, только подбрехивай, а я буду волком наскакивать, вот мы его и одолеем. Вы, ребятки, только не стесняйтесь, мы и ругаться будем и матом загнем, - говорил он с ужимками, - нынче двое на него, а завтра на Тихомирова, так у нас и будет время лететь в постоянных дискуссиях. Вы только не унывайте и не делайте панихиду по живым людям.
- Ну, его ты не скоро одолеешь, - смеялся Тихомиров, указывая на меня. - Я что, старый чиновник и только, и никакими вашими идеями никогда не интересовался. Придешь со службы, выпьешь перед обедом, отдохнешь, а там в театр, в клуб. В праздник ко всем святым к обедне пойдешь, в том и жизнь проходила, а этот все как-то по-своему, и Евангелие по-своему толкует.
- Тебя он забьет в два счета, Тихомиров, ты перед ним ни уха ни рыла, а еще дворянин и государственный человек.
- А тебя? - спрашивал с любопытством тот. - Ты социал-демократ и в Писаниях тоже мало смыслишь. Наверное, и не читал со школы Евангелия?
Фролов гримасничал, дурачился и говорил:
- Нас Евангелием не проймешь, к черту вас с вашим Евангелием, мы марксисты, у нас свое евангелие - "Труд капитал" Карла Маркса! Тебя я, Тихомиров, и не спрашиваю об этой книжице, ты все равно ни уха ни рыла, наверное, и по названию не слыхал, ну, а этот-то, наверное, читал, - ткал он в меня пальцем. Читал, да? Вот это так книжица! Как, по-твоему?
Я сказал, что действительно книжица громадная, толстая, и сколько я сам себя не нудил, а до конца не дочитал, уж слишком сухая материя: расчеты, цифры, арифметика, а человека с живой душой, личной инициативой, особым духовным миром, совсем не светится. Точно Маркс не с живыми людьми хочет иметь дело, а с шашками или солдатами. И не только я, но и многие одинаково думают об этой книжице...
- А на что ее до конца читать, - рассмеялся он, - надо только суть понять, что к чему, а до конца и я не одолел. Ты, Тихомиров, спроси его, а дочитал он до конца
263
Библию? Головой ручаюсь, что нет. Да и попы ее до конца не читали.
- Вот, вот, говорю, совершенно согласен, что Библия, что "Капитал", - редко такие охотники находятся, чтобы их до конца дочитать, уж слишком суховато и однообразно.
Дурачась и хихикая, он спросил Тихомирова:
- А хочешь, я из тебя социалиста сделаю, ей-Богу. Тогда ты поймешь и сам увидишь, что наша вера и проще и интереснее. А то христианство, толстовство, Евангелие! Ваш Христос - овечка, наивный простачок и ничего не понимал в политической экономии, даже 13-й заповеди не знал. Отец Небесный, братство и равенство! Самосовершенствование! Каких нашел дураков! А вот что с жуликами делать, с буржуазией, он и слова не обронил. Они, Тихомиров, знаешь, что со своим Толстым придумали, чтобы мы в трезвости жили, не пили, не курили, матом не ругались, к чужим бабам не лезли, на чужое добро не зарились и богатым не завидовали. А потом: работай как вол, всем помогай и ни на кого не гневайся и не обижайся. Прощай своему врагу и эксплуататору! Скажи на милость каких нашли дураков - ну кому такая вера по душе? Ни тебе подраться, ни тебе в морду дать, ни тебе бутылочку цопнуть, и даже к хорошей бабенке не подходи! Кто, говорит, смотрит на чужую бабу, тот грешен!
И, ловко переходя на еще более шутливый тон, он подходил ко мне вплотную и, хихикая, говорил:
- А ты спроси вот его, чиновника и дворянина, что бы он стал жить без водки и чужих баб? Что бы он стал делать со своим другом Дмитриевским, когда они вместе сходятся? Он, вишь, православный, перед праздниками к обедне ходит, поди себя тоже христианином считает, а вашей веры и он не примет, потому тоже - сухая материя.
Ты, Тихомиров, - продолжал он, - его не слушай, к нам в партию записывайся, мы народ боевой, веселый, ни Бога ни черта и никаких постов и морали! и петь и плясать можно, и выпить и закусить винца с хлебом, и в картишки перекинуться, и с бабами с чужими поволодиться. А то самосовершенствование! Они, Тихомиров, так думают, что если каждый сам по себе станет по-божески жить, тогда и рай на земле будет. Это, видишь ли - борись сам с собой и со своими дурными привычками, а людей не обижай, и буржуев не тронь, они тоже человеки и люди - братья. Каково, а?! И, уже входя в деловой азарт, он продолжал:
264
- А наш Маркс другое придумал, чтобы к счастью и равенству людишек привести. Классовую борьбу он придумал, и скоро и хорошо: перевешать всех дворян и буржуев, попов и купцов, завладеть и землями, и товарами, и производством, поделить поровну все, взять власть в свои руки. Вот эта вера, так вера! Тут не со своими грехами бороться, а с классовыми врагами, с буржуями и помещиками, а это куда и легче и интереснее; потому голову долой, потому на сторону, да черт с ними, с кровопийцами! А то, самосовершенствование! - с сарказмом выкрикивал он. - Стану я себе и жене отказывать в разных удовольствиях и копить по-вашему на черные дни пятачками? Я не черт, я хочу всеми благами пользоваться.
Тихомиров возражал, он говорил, что "все равно на всех ни сала, ни масла не хватит; ни сливок с сахаром, если все будут все в масле жарить и чай сладкий пить. А потом, говорит, ты нынче всех поравняешь, а через год способные и умные и опять богатеть станут, и опять за деньги себе батрака наймут. Как бы можно было головы поравнять, а то опять ничего не выйдет, и опять по-разному жить будут".
Фролов притворно свирепел и кричал:
- Опять богатеть будут! Опять батраков и кухарок заведут?! А власть на что пролетарская! Да мы тогда введем такую дисциплину и наказания, что всем чертям станет тошно. Как кто чуть голову высунет вверх, а мы его - чик и подрежем под ранжир! Ты что, хочешь белоручкой, буржуем, не хочешь сам за собой горшок выносить, не хочет твоя баба полы мыть и чистоту поддерживать?! Да мы такие налоги на все буржуйское введем, такими штрафами угощать станем, небось, у нас не забалуешь! Мы каждому свое место укажем и заставим по нашей дудке плясать! А то опять? Что значит какой-нибудь черт иваныч перед нашей властью пролетарской? Мы всех своих врагов в порошек сотрем и всем кишки выпустим!
- А ты погоди про кишки-то, - также с шутливым задором говорил Тихомиров, - еще ваши вперед казаки на пики намотают. Пока что еще у нас власть государственная есть, она и о социал-демократах позаботится, чтобы и их без места не оставить в Сибири.
- Нет, дворянин русский, ваша песня спета, дворяне 300 лет жили и до черта всем надоели и состарились, теперь мы попробуем. Вы бы еще поцарствовали, да война вас погубила, ваш царь с ней в лужу сел и запутался. Мы теперь вас одним щелчком к черту отбросим, дай вот война кончится, - говорил Фролов, - под вашим царем и престол-то сгнил, ну где же ему удержаться?
265
Тихомиров смирился и не возражал.
- Мне что, - говорил он, - мне все равно сидеть в канцелярии и бумаги писать. Будет ваша власть - к вам пойду в канцелярию. Без канцелярии и вы не обойдетесь. А вот как они на вашу власть посмотрят? - указывал он на меня.
- Они! Да они стадо баранов, ну а с баранами кто же считается и разговаривает? Они - стадо, да черта и кнута боятся, откуда зайдем, хлопнем, они шарахнутся в любую сторону. С ними по-всячески можно, - гоготал он, кривляясь. - Нужно - мы их на четвереньки поставим. Вот так, - смотри, Тихомиров, - и он сам становился на четвереньки. - А понадобится - кверху ногами поставим. Мужички народ православный, смиренный, драться не любят, с ними что хошь можно. Нам только немцы не помешали бы, а своих дворян и мужиков мы окрутим враз, в два счета!
- А в чем же и перед кем виноват русский народ, - спрашивал я его, - что вы собираетесь над ним мудровать и кверху ногами ставить? Народ до власти не охоч и у вас не отнимает. Нам кто ни поп - тот и батько: царь ли, президент, или Дума, какое нам дело, только бы оброк был поменьше, да земли еще хоть на выкуп дали!
- Смотри, Тихомиров, какого он дурачка разыгрывает, будто марксистской программы не знает об обобществлении труда и орудий производства в руках государства и о пролетаризации крестьян?
- В том вы, божьи коровки, и виноваты, - внушительно и злобно пояснял он мне, - что вы собственники, а все собственники - кулаки и враги рабочего класса, что вы земельку к своим рукам прибираете и собственное натуральное производство имеете. Слышь, Тихомиров, что им нужно: земельки еще на выкуп, да чтобы с них брали поменьше!.. Вот вам что, а не земельки! - И он озорно показывал мне на нижнее место. - Дать вам земельки это значит у вас быть в зависимости и ожидать вашей милости, когда вы нам хлеба продадите. А стакнетесь - и голодом рабочий класс заморите, свои цены нам пропишите! Вот вам что, а не земельки! - хлопал он снова себя по нижнему месту.
Тихомиров не сразу понимал всю эту злобную марксистскую идеологию и наивно говорил:
- А что же тут худого, если крестьянам земли еще прибавить, они не помещики - им и надо-то по пять, и восемь десятин на двор, а зато и хлеб будет еще дешевле, и мясо, и масло для города. Я вот тоже себе хуторок приоб-
266
рел за сорокалетнюю службу и всего-то 26 десятин, значит, вы и у меня отнимете? Вот оно что...
- Вас мы просто к черту отбросим, как лимонную корку, - говорил Фролов с азартом, - вы - гниль и ни на что рабочему классу не нужны, ну а с этими божьими коровками нам еще говорить придется. Их стадо большое, с ними по-умному надо, чтобы они реветь не вздумали и землю копытами рыть.
- А уж если ты такой наивный чиновник, - говорил он, кривляясь, Тихомирову, - изволь, я тебе протолкую, ведь ты как дите малое, ничего в политике не понимаешь, вот слушай: оставить в руках этого стада землю - значит, их хозяевами над собой поставить. Земля самый громадный и действенный капитал, и кто им владеет - тот и хозяин положения. Они тогда, чего доброго, сдуру-то себе царя мужицкого выберут. Нет, дудки! Партия знает, что править не мужик будет, а его величество пролетариат, чувствуешь?
- Да как же это так, - недоумевал Тихомиров, - да ведь крестьян-то 160 миллионов, а фабричных 2-3 миллиона, да почему же над ними рабочие станут хозяевами?
Фролов хохотал, кривляясь бегал по камере и, обращаясь ко мне, говорил скороговоркой:
- Вот она, опора-то царская, на ком держится, вот на каких горе-дворянах! Теперь сам посуди: далеко царь уедет с такими помощниками? Они 300 лет правили и ничему не научились. Да потому, мой дорогой, - остановился он против Тихомирова, - что рабочие драки не боятся, а мужики вахлаки, Боженьки боятся, крови боятся. К ним на деревню в 100 дворов приедут два казака с урядником и всю деревню перепорют и на колени поставят! Почему? Да потому, что они собственники и трусы, они боятся и тюрьмы и ссылки и того, что у них корову уведут и с земли сгонят, а нам терять нечего, у нас нет собственности, с одного завода прогонят, я на другой пошел. А потом мы напором возьмем. Что нам казаки и жандармы, мы на рожон идем, мы сама сила! Казаки тоже сила, а только наемная, бесправная, они сами на службе дармоеды, а за нами и сила и право, и все производство в наших руках! Видал, Тихомиров, как один ястреб тысячу галок гоняет? Его все боятся, а он - никого! Таков и пролетарий, - бил он себя по груди, - его все боятся, а он - никого! А кто никого не боится, у того и власть в руках. Это так было - так и будет, вот только пускай нас немец поколотит, тогда и революцию легко будет сделать. Этих дворян прогнать. Сознайся, Тихомиров, что бороться с нами не в силах.
267
После таких жарких разговоров он становился в позу и всякий раз пел:
Вставай, поднимайся, рабочий народ,
Иди на врага, люд голодный и т. д.
ГЛАВА 56. ТРИ САПОГА - ОДНА ПАРА
Данила Никитич с первого же дня подслушал наши споры и был очень доволен, что нас свели в одну камеру. "Три сапога - одна пара", - как говорил он нам в шутку. Конечно, если бы эти разговоры подслушал его сменный товарищ Ефремов, он ради выслуги сейчас бы донес на нас корпусному, и нас бы опять разогнали по разным камерам. Но Даниле Никитичу никакой выслуги было не надо, он имел свой домик и корову и сам собирался уже уходить в отставку. Ему, наоборот, было любопытно самому: кто из нас что думает о текущей политике в связи с войной. Он-то, конечно, уже кое-что знал и о социалистах и о их замыслах. На его коридоре за долгие годы его службы перебывало много политических - и господ, и студентов - и он достаточно ясно разбирался в их программных спорах и основах марксистского учения. А потому он нам не только не мешал и не вредил, а, казалось, и сам бы вошел в нашу камеру и присоединился бы к нашему спору.
На другой день, как только вступил в дежурство после обеда, он сейчас же отпер нашу дверь и с широкой довольной улыбкой остановился в дверях.
- Ну что, Фролов, - спросил он его по-дружески, кто же кого из вас одолел позавчерась? Я говорил, что вы три сапога - одна пара, и вам скучно не будет. Народ вы все бывалый, и каждый за свои мысли держится, вот это-то и интересно.
Фролов завертелся перед ним бесом, подавая папиросочку, он прыгал, как клоун, и кричал:
- Обоих в марксистскую веру обратил, завтра крестить будем, сегодня на поверке буду заявление делать, чтобы нам попа дали да кумовьев с кумушками, чтобы все честь честью было, и свечи и водка!
Данила Никитич так и сиял от радости.
- Врешь, Фролов, не поверю, - говорил он лукаво, - за Тихомирова не поручусь, его ты и взаправду забьешь, ты парень оборотистый, а с Новиковым год будешь сидеть, а социалистом не сделаешь, у него своя голова на плечах есть.
268
Тихомиров возражал, притворяясь обиженным и подавая Даниле Никитичу кусок пирога и сахару, говорил в шутку:
- Что же это ты, Данила Никитич, меня и за человека не считаешь? Я в Бога верю и от всей своей веры тоже не ступлю.
- Врет, не слушай, - перебивал Фролов, гогоча на всю камеру, - слышь, Данила Никитич, он уже вечером вместо молитвы на четвереньках гимнастику по-моему делал, а сегодня утром, так себе, только на ходу два раза перекрестился. Одолею, ей-Богу, одолею. Оба в партию запишутся, как только из тюрьмы выйдут!
Данила Никитич закуривал с наслаждением папиросу, прятал пирог и веселый и довольный уходил из камеры, делая нам дружеское предупреждение.
- Вы только при других громко не спорьте, подслушают, разгонят, а особливо при моем сменном товарище. Он по глупости все хочет выслужиться, да не знает чем, всякий пустяк собирает.
А через час-два не вытерпливал и опять отпирал нашу камеру и сам заводил разговор, придумывая для этого какой-нибудь формальный повод. То скажет, что сегодня прокурор пойдет по камерам: "Пишите заявления, кто чем недоволен"; то предупредит о проходе по тюрьме начальника.
- Он у нас ничего, не особенно придирчив, - скажет он, - а все лучше, если наперед будете знать. Главное только, чтобы не накрыл вас с газетой. Газета у нас в тюрьме больше оружия - не допускается. Пьяный арестант попадается, и то пройдет не заметит, а газету найдет - и он простить не может. Потому для других пример нужен. Насчет газет у нас строго.
А в то же время он знал, что газеты изо дня в день проносятся в тюрьму рабочими арестантами, которые ежедневно же ходили на работу в город, на оружейный или патронный завод, на погрузку и выгрузку на железную дорогу, на электрическую станцию или на мыльный завод. Этим рабочим опытные люди из публики сами давали газет и просили пускать их в оборот по тюрьме. Таким путем и к ним в камеру два-три раза в неделю коридорный уборщик незаметно даже от самого Данилы Никитича передавал газету в волчок, а по прочтении брал обратно и передавал в другие камеры. Знала об этом, разумеется, вся администрация, и кто из них искал случая выслужиться и показать свое усердие, как наш сменный надзиратель Ефремов, то на своем дежурстве, как охотник, только и выслеживал по
269
камерам газеты, делая обыск. Но, в свою очередь, и сами заключенные и даже уголовные, тоже, как охотники, изощрялись избежать опасности и под носом надзора передавали газеты из одного коридора на другой. А тут уже коридорные уборщики не зевали и за кусок сахару, за восьмушку махорки служили верой и правдой заключенным. Ведь шла небывалая война. Все с ней связывали так или иначе свое нахождение в тюрьме, жадно всем хотелось знать о ее ходе, а потому и был такой спрос на газету.
Благодаря этому мы почти всегда знали газетные новости, но, конечно, умышленно скрывали это от Данилы Никитича. И когда он появлялся утром после смены и отпирал нашу камеру, Фролов фамильярно здоровался с ним, закуривал папиросу и начинал расспрашивать о войне. И так как вести были все плохие, наши отступали из Австрии и мало где имели успех, а Данила Никитич не любил говорить о неудачах, то разговор на эту тему у нас не клеился. Данила старался отмахнуться.
- Ну что там, - скажет он, - дела неважные, и много на немца навалились - а он всех бьет! Посмотрим, что дальше будет.
И чтобы замять этот неприятный разговор, он сейчас же переходил на злободневные разговоры по тюрьме и, не торопясь, сообщал нам все новости: кого посадили в карцер и за что, кого накрыли с газетой, кто оказался пьяным и вел себя непозволительно для тюрьмы, кого привели из новых.
- Я так понимаю, - говорил он авторитетно, - ежели ты ухитрился добыть и выпить, ну и веди себя тихо-смирно, какое до тебя дело начальству, а ежели ты начинаешь бузить и громкие ра