шь удачно, появляется чувство, весьма близкое к спортивному увлечению. Отлично сознаю, что культурному человеку, не бывшему в бою, это должно казаться невероятным, но тем не менее, каждый почти офицер, задумывавшийся над своими переживаниями, скажет то же самое. Угрызения совести по поводу убитых врагов, насколько я мог убедиться на двух войнах, существуют только в воображении невоевавших.
Тем не менее, я - опять приходится повторить, как и многие мои товарищи, пока был юнкером, порядком боялся именно этих угрызений совести. Для студента четырнадцатого-пятнадцатого года очень нелегко было готовиться убивать людей.
Для огромного большинства юношей, выросших в военные годы, этих сложных и нередко мучительных вопросов просто не существовало. По крайней мере, во время гражданской войны я один только раз встретил студента, принципиально отрицавшего вооруженную борьбу. Его товарищи по батарее смотрели на него, как на славного, но немного блаженного чудака, с которым безнадежно спорить.
Что с большевиками нужно драться и нужно их победить, для моих лубенских знакомых - учащихся было самоочевидной истиной. Об этом не спорили. Впоследствии начали спорить, но не о моральной допустимости вооруженной борьбы, ее смысле и других отвлеченных материалах, а лишь о том, в какую армию записываться.
Надо еще отметить, что немалую роль в смысле и физической и психологической подготовки учащейся молодежи к войне сыграло допризывное обучение, введенное во многих средних школах во время Великой Войны. Несмотря на то, что в большинстве случаев дело ограничивалось обучением пешему строю и ружейным приемам (иногда также стрельбе) впоследствии, во время гражданской войны, вновь-.поступившие добровольцы, прошедшие допризывную подготовку, сразу выделялись среди своих вполне штатских товарищей и внешним видом и дисциплинированностью. Нет никакого сомнения в том, что с государственной точки зрения введение допризывного обучения в средних школах было очень удачным мероприятием императорского правительства.
О поголовно антибольшевистском настроении учащихся средних школ и их готовности взяться за оружие, очевидно, знали и красные. В Лубнах они молодежи не трогали, не до того было. В других местах, случалось, истребляли целыми классами. Об этом ходили слухи, впоследствии получившие подтверждение. В официальном сообщении украинского генерального штаба от 4 апреля 1918 года сказано: "У Глухозi большевики перерезали 400 чоловik, мiж иншими 2 класи учнiв мicцевоi гимназii" (Повiдомлення украiнского генерального штаба, официально 4-го квiтня).
Пятнадцатый год я почти целиком провел в Михайловском артиллерийском училище и в запасной части. В шестнадцатом и семнадцатом дрался. В отпуску был только два месяца. Не было времени как следует подумать и "подвести итоги" (поскольку в 23 года их вообще можно подводить). В Лубнах впервые оказалось, что у меня, пока что, нет никаких обязанностей, а времени сколько угодно. Историю древней философии читал довольно лениво, но думал много. Вспоминал свои тогда еще недавние гимназические годы и два университетских. Старался понять, каким образом случилось так, что интеллигентная молодежь недавно, в годы моего детства, умиравшая под красным флагом, теперь готова умирать в борьбе против этого же самого флага. Думал и о "новом поколении", которое война застала в младших классах, и своих ровесниках.
Я поступил в Каменец-Подольскую гимназию в год первой революции. 17-го октября вечером мой одноклассник граф Старжинский прислал с лакеем записку; что-то насчет уроков, подпись и затем пост-скриптум: "говорят, нам дали конститу цию". Я, одиннадцатилетний мальчик, не понял незнакомого слова. Понес показать записку отцу и матери. Они были поражены. Велели не болтать - могут быть неприятности. На следующий день был получен манифест. Отец объяснил мне, что значит свобода слова, собраний, союзов - в те дни только и разговоров было, чтоо конституции. Даже в первом классе гимназии.
Революция мне сначала не понравилась. Беспорядок, крик, евреи с красными флагами. В гимназии старшеклассники все время бастуют. Одному из учителей дали I пощечину и он, говорят, целый день проплакал. Потом в ноябре, или в начале I декабря, во время уроков русского языка, в нижнем коридоре, где помещались старшие классы, раздался громкий удар, от которого зазвенели стекла. Оказалось, у дверей учительской комнаты была положена бомба. Приготовили ее неумело. Взорвался только взрыватель, но, по заключению комиссии, заряд был настолько силен, что мог наделать много бед. Гимназию закрыли недель на шесть. Я возненавидел революционеров за то, что мешают учиться. Потом, когда занятия возобновились, сам понемногу попал под влияние своих революционных одноклассников, главным образом, евреев, которых в тот год приняли без процентной нормы. Вместо обычных двух-трех, у нас было, если не ошибаюсь, двенадцать или тринадцать евреев в одном отделении. Эти мальчики, политически гораздо более развитее нас, русских, почти все увлекались революцией.
Во время восстания Черноморского флота мой отец, человек либеральных взглядов, но совершенно не революционер, с огорчением услышал, что я сочувствую восставшим и очень огорчен неудачей "Потемкина". Моими лучшими друзьями были в то время два еврея - Бройтман и Шаргей (сейчас, в 1932 г., оба занимают видные посты в Украинской Советской Республике) и поляк граф Павел Старжинский, впоследствии погибший в Великой Войне. Старжинский мечтал об автономии Польши, но ясно представлял себе, что красные флаги это прежде всего угроза полутора тысячам десятин его родителей. Он был решительно против "беспорядков"; зато с Бройтманом и Шаргеем мы во время перемен с большим азартом говорили о том, кого из царских министров нужно было бы убить в первую очередь.
Мои "революционные увлечения" продолжались года полтора. Понемногу мальчишеский красный пыл проходил. Никаких восстаний больше не было. Дома отец старался привить мне уважение к закону и законности. В гимназии я продолжал дружить с присмиревшими, правда, "революционерами", но вне школы знакомства были совсем другого характера. Часто бывал в губернаторском доме, занимался с увлечением французским языком, учился танцевать. Постепенно портились отношения с моими приятелями евреями. Дома никто меня против них не настраивал. Наоборот, с самых ранних детских лет внушалось, что все люди равны и ко всем нужно относиться одинаково. Должно быть я, помимо своих детских мыслей, сводившихся к тому, что "евреи устроили революцию", подпал под влияние сплошь юдофобской помещичьей и чиновничьей среды, в которой по преимуществу бывал. В начале третьего класса произошел разрыв. Не помню уже по какому поводу я заметил, что мой приятель Шаргей оскорбляет Россию и русских. Обругал евреев вообще, а на Шаргея перед всем классом пожаловался классному наставнику. Конечно, поступил гадко, но я был искренне обижен за Россию. Шаргея едва не исключили из гимназии. Пришлось мне же просить (причем взвинченные нервы не выдержали и я расплакался), чтобы этого не делали. Кончилось, что все евреи в классе объявили мне бойкот. С большинством отношения быстро восстановились, в старших классах мы уже не вспоминали детской ссоры, но трое из бойкотировавших - в том числе теперешние комиссары Шаргей и Бройтман, не разговаривали со мной до самого конца гимназии. При всем этом по своим взглядам не только союзником*, но и вообще правым я, как и
*Для послевоенного поколения "союзники" это "Антанта". Для моих ровесников, как и для пожилых людей, то же слово обозначает прежде всего "Союз Русского Народа".
большинство моих товарищей, в гимназические годы не был. Чтобы охарактеризовать наши гимназические настроения, воспользуюсь записями, сделанными в 1922 году.
"Несмотря на очень умеренные взгляды большинства молодежи, официальная государственность вообще была не в чести. Теперь, когда тысячи и десятки тысяч учащихся умерли под трехцветным флагом и с трехцветным шевроном на рукаве, как-то странно вспоминать тогдашнее отношение к национальным цветам. Их отождествляли с "истинно русским духом" и на человека с трехцветным бантиком смотрели с брезгливостью. Некоторые из гимназистов, вернувшихся с московских торжеств 1912 года, попробовали было в торжественных случаях надевать пожалованные им юбилейные медали, но принуждены были отказаться от этого, т. к. товарищи принялись изводить "юбиляров".
Но наряду с большей или меньшей враждебностью к официальной государственности (впрочем, надо сказать, что о республике думали только единицы), росло и крепло другое чувство. Вспоминая свои недавние еще гимназические годы, я все больше и больше убеждаюсь в том, что Государственная Дума была едва ли не важнейшим фактором политического воспитания.
Предыдущее поколение в свои юношеские годы, так же, как и мы, попадало под влияние идеи отрицания "существующего строя". Но в те времена, благодаря отсутствию в стране нормальной политической жизни, отрицанием все дело в большинстве случаев и ограничивалось. За деревьями зачастую не видели леса. За несовершенством форм русской государственной и общественной жизни не видели, да и не могли видеть самой России. Плохо представляли себе интересы родины, отождествляя их с интересами правительства*.
*Привожу здесь запись без изменений. Сейчас я изложил бы те же мысли в значительно менее категорической форме.
В то же время, благодаря цензуре, крайняя левая через посредство нелегальной литературы почти что монопольно воздействовала на выработку политических взглядов молодежи. Результаты получались как раз обратные тому, чего добивались сверху.
Не то было в наше недавнее время. Как-никак при нас, "слава Богу, был парламент". И то, что говорилось в Белом Зале Таврического дворца, относительно свободной печатью разносилось по всей стране. Молодежь жадно прислушивалась к этим речам и понемногу училась понимать, что форма и содержание не одно и то же. Понемногу за отживающими формами начинали видеть свою великую родину. Учились любить ее и понимать ее интересы..."
"... Читая газеты разных направлений, прислушиваясь к тому, что говорят старшие, споря в своей среде, учащиеся становились политически грамотными. Благодаря этому антигосударственные и антинациональные тенденции проявлялись все меньше. Создавалась возможность критического отношения к той или иной проповеди. Появилось то, что считалось почти неприличным немного лет тому назад, - здоровое национальное самосознание.
Да, Государственная Дума делала самим фактом своего существования великое дело. Она психологически подготовила тот огромный подъем во всей стране и в частности у молодежи, который обнаружился с началом войны и для многих был совершенно неожиданным.
Через несколько лет, когда я уже был в Михайловском артиллерийском училище, мой отделенный офицер, штабс-капитан В. 3. Попов как-то в частной беседе, улыбаясь, сказал мне:
- Знаете, мы боялись нашествия в училище студентов,.. Думали, что придется
обращаться с ними, как с канонирами, К счастью, мы ошибались...
А покойный генерал Карачан* уже в официальной речи к юнкерам сказал:
* Убит солдатами во время первой революции,
- Мое положение как начальника училища исключительно благоприятное. Захочу - будут только студенты и притом брюнеты, захочу-приму только кадет и блондинов. В одном только я уверен - и из тех, и из других выработаются хорошие офицеры".
Для меня нет никакого сомнения в том, что в послереволюционные и предвоенные годы, все усиливаясь и усиливаясь, шел процесс огосударствления настроений интеллигентной молодежи. Было бы однако ошибкой думать, что этот процесс захватил всех бывших одиннадцати-двенадцатилетних революционеров пятого года. Разница взглядов в особенности сказывалась в отношении к войне.
"В гимназии воинственное настроение появилось на моей памяти во время Балканской войны. Как это ни странно*, но политические взгляды, притом довольно
* Прожив 8 лет в Чехословакии, где при каждой партии имеется "mlada generace", я больше не считаюэтого странным.
твердые и определенные, закладываются очень рано. Вспоминаю тогдашние горячие споры между моими товарищами, разговоры еще более юных - 14-15-летних мальчиков. Будущие "белогвардейцы" определились еще тогда, так же, как и будущие большевики. Каждая победа славян вызывала взрыв радости у части гимназистов. Другие упорно твердили о шовинизме, империализме, капиталистической войне..."
"В двенадцатом году последний раз собрались в гимназии после летних каникул. Пахло порохом. Мы были почти на самой границе Австрии. О войне говорили всюду.
Большая перемена. Через кроны густых каштанов, что растут под нашими окнами, солнце бросает блики на паркет. В классе зеленый полусвет. Горячий спор и, конечно, о войне. Будущие офицеры Великой Войны и 2-3 будущих комиссара. В следующих выпусках они были совсем редким исключением, но у нас еще были. Злобно разочарованные, хмурые юноши. Не приемлют ни родины, ни войны. Болезненно ежатся при разговорах о тяжелых пушках и броненосцах. Мы кажемся им изменниками. Чему? Сами хорошенько не знают, но ненавидят. Несомненные идеалисты и пойдут на муку и смерть за свою идею*. Такими вероятно, и держится большевизм".
* Эта характеристика касается, конечно, только тех бывших гимназистов, о которых я пишу.
Изменниками мы не были, но действительно многие из нас в большинстве случаев бессознательно изменяли традиции хотя не всей, но очень незначительной части интеллигенции. Вместо пафоса отрицания у нас укреплялся пафос утверждения* пафос государственности. Как впоследствии переход от штатского бытия военному, так и этот
* Много лет спустя -в начале апреля 1924 г. я говорил об этом в приветственной речи К. П. Крамаржу к на банкете, устроенном Союзом русских студентов в честь конференции ОРЭСО а Праге,
переход от ниспровергательных идей детства к положительным устремлениям в юности давался нам без особой внутренней борьбы. Мне еще было в этом отношении легче, чем многим моим товарищам, т. к. по рождению я принадлежал к той среде - "петровскому дворянству", как любил говорить отец, которая из поколения в поколение принимала самое непосредственное участие в государственной работе. Семейная традиция, тот духовный воздух, которым дышишь с детства, очень и очень много значит.
Много тяжелее приходилось сыновьям маленьких провинциальных чиновников, мещан, сельских батюшек. Достаточно сказать, что некоторые из них до поступления в высшую школу ни разу не ездили по железной дороге - до 1914 г. в Каменец-Подольске ее не было. Трудно в таких условиях образоваться сколько нибудь широкому духовному горизонту*. Для голого "отрицания существующего
* Должен все-таки отметить, что у довоенных гимназистов, выросших в городах без железной дороги, он был зачастую много шире, чем у учащихся эмигрантов, воспитывающихся в европейских столицах. Если не брать в расчет духовные верхи эмиграции, то русский Париж или русская Прага 1932 г. не менее провинциальны, чем довоенный Каменец-Подольск. В особенности поражает духовная бедность большинства русских девушек, выросших за границей.
строя" достаточно быть и полуинтеллигентным человеком (я не хочу, конечно, этим сказать, что пафос отрицания - даже интегрального отрицания государства вообще - несовместим с подлинной духовной культурой). То же самое можно сказать (и опять с той же оговоркой) относительно всякого рода самостийностей
- легче уразуметь узкие интересы какой-либо области Украины, например, чем проникнуться имперским патриотизмом или, говоря языком сегодняшнего дня, почувствовать жажду имперского "строительства".
Кроме того, нам, провинциальным гимназистам, приходилось продираться через такой идеологический терновник, который в крупных центрах, вероятно, давно уже был вырублен. Делаю эту оговорку, т. к. довольно плохо знаю духовную жизнь петербургских или московских учеников средних школ в предвоенные годы
- мало приходилось об этом говорить, а воспоминаний людей моего возраста почти
не опубликовано. Во всяком случае, в Каменец-Подольске года 9-10(V - VI класс для меня) в среде молодежи в какой-то мере еще продолжались даже не позитивические 80-е годы (молодость наших отцов), а наивно-материалистическая базаровщина 60-х.
В том возрасте, когда подростки начинают читать "умные" книги, мы прежде всего хватались за Писарева (некоторые, я в том числе, прочли его от доски до доски, даже диссертацию об Аполлонии Тианском) и надолго портили себе литературный вкус. Во власти философии нашими первыми учителями были переизданные после первой революции Молешотт и Бюхнер. "Сила и материя" казались многим из нас, 15-1 б-летним, едва ли не венцом человеческой мысли. Как-то уже классе в 7-м пробовали было прочесть чудесный платоновский "Пир", но ничего не поняли, кроме того, что речь Горгия очень неприлична и местами как-то непонятно-неприлична. Некоторые много и усердно читали книги по естествознанию (тоже, кажется, наследие шестидесятников). Я лично в 17 лет внимательно проштудировал классическое "Происхождение видов",.но опять-таки очень бы удивился, если бы мне в то время сказали, что чистый дарвинизм это пройденный и притом давно пройденный этап в истории развития биологической науки.
Думали и спорили мы много. Но тот идейный мир, в котором большинство из нас жило, отстоял лет по крайней мере на сорок от современной нашей юности философии и естествознания. Некоторые так и остались - похоже, что на всю жизнь - при Писареве, Молешотте и других столь же глубоких авторитетах. Большинство все-таки их переварило уже к концу средней школы. Думаю, что в этом отношении очень помог нам Толстой. Мне лично нравственный субъективизм был так же чужд в гимназии, как и теперь, 19 лет спустя, "Толстовцев" вообще у нас было мало, но споры о философии Толстого велись постоянно, каждый "развитой" гимназист считал своим долгом читать брошюры "Посредника"*.
* Одним из них был сын д-ра К. П. Солухи, о котором я упоминал выше - Витя. В 1914 году этот юноша, страдавший искривлением позвоночника, застрелился от отчаяния, что его физический недостаток мешает ему пойти добровольцем на фронт.
Увлекались толстовскими идеями, повторяю, очень и очень немногие, но зато многие невольно входили в круг понятий идеалистической философии и благодаря этому навсегда расставались с "Силой и материей".
В 1910 году Толстой скончался. Мы все - и сторонники, и противники были потрясены. Много дней не могли ни о чем ином думать. Чувствовали, что ушел из мира огромный человек, даже и своими заблуждениями прославивший Россию.
В следующем, 1911, опять волнующая смерть. Богров убил Столыпина. На этот раз единодушия не было. Часть наших товарищей-евреев, по-видимому, искренне осуждала убийство, но не хотела говорить об убитом. Другие вообще молчали. Обо всем этом я узнал позже. Телеграмма о смерти Столыпина застала меня в постели. Во время научной экскурсии заразился брюшным тифом. От слез еле дочитал листок. К вечеру невысокая до того температура вздулась. Доктор запретил давать газеты.
Личность Столыпина увлекала меня своим размахом и государственным пафосом. Он, несомненно, был у этого большого человека. Несмотря на все, что я читал о министре в радикальных газетах, Столыпин мне и многим моим товарищам не казался реакционером. В нашей семье, исстари западнической, старшие - особенно отец и дед - считали, что земельная реформа Столыпина большой шаг вперед. И вот пуля в печень и души всего дела нет... Я был в числе тех гимназистов, которые искренне видели в убитом мученика за русскую государственность.
Осенью 1912 года четырех делегатов от гимназии, меня в том числе, командировали на московские торжества. По дороге остановились в Киеве. Туда съезжались делегаты от всего учебного округа*. Побывали, конечно, и в Киево-Печерской.
* Подробность, которая может быть интересна для теперешних гимназистов и гимназисток, которые зачастую лет в 13-14 ездят в одиночку откуда-нибудь из Софии в Париж и обратно - нас 18-19-летних юношей никуда не отпустили бы без воспитателя. Это считалось нормальным и никого не удивляло, лавре. Когда увидел маленький мраморный крест с терновым венком и надписью "Петр Аркадьевич Столыпин", опять чуть не заплакал. Некоторые из гимназических стали на колени.
Там же, в Киеве, мы увидели то, чего, кажется, совсем не было в Каменце - учащихся "союзников", желавших разгона Государственной Думы и восстановления самодержавия. Они нам казались подозрительными и по части наклонности к еврейским погромам, особенно некоторые ученики Императорской Александровской гимназии, но, может быть, это была подозрительность только либеральных провинциалов.
Москву мы почти все увидели впервые. Ликующую, ревущую "ура!", трепещущую флагами, по вечерам горящую огнями иллюминаций. Насколько помню, одно городское самоуправление ассигновало на торжества полмиллиона рублей. Но как ни увлекательны были прогулки по Москве, все-таки самое большое впечатление произвело другое. Мы в ослепительном - не только для восемнадцатилетних глаз - блеске увидели Российскую Империю. Морис Палеолог в "La Russie des Tzars" дает великолепное описание Высочайшего выхода на Красную площадь по случаю объявления войны. Нам довелось увидеть еще большее грандиозное торжество. Больше сорока минут под гул колоколов малиновой лентой шло московское духовенство. Блестели митры, наперстные кареты, золото бесчисленных хоругвей. Потом по помосту, устланному красным сукном, потянулись сверкающие золотом камер- и гоф-курьеры, придворные арапы, скороходы, за ними "первые и вторые чины двора" и наконец царская семья, сопровождаемая по бокам помоста камер-пажами и стариками дворцовыми гренадерами в громадных медвежьих шапках.
Помню, я оглянулся на своего товарища Г. Р., стоявшего в задней шеренге. Сын бедного чиновника, нервный, впечатлительный, он долго колебался между "утверждением" и "отрицанием". Если память не обманывает, даже сомневался, стоит ли ехать в Москву. В то утро, на Красной площади, он как-то исступленно, отчаянно кричал "ура" и вряд ли хорошо понимал, что делается вокруг. Вся площадь ревела, над головами черным дождем летели шапки, барабаны били гвардейский поход. По высокому помосту, кланяясь народу, медленно шел царь Всея Руси.
На Бородинском поле, стоя возле решетки царского шатра, на батарее Раевского, мы увидели военную империю. Те полки, которые многие из нас знали только по названию. Шли гиганты кавалергарды, Петровская бригада, павловцы, взяв ружья "на руку", казаки-старики и казаки-малолетки, юнкера, роты всех полков, участвовавших в бою. Совсем близко от нас, на скамейке внутри ограды, сидели старики и старухи, современники Отечественной войны. Самый древний из них - 118-летний был ранен на этом самом кургане ровно лет сто тому назад...
Наши гимназические годы были подлинным путем от "красного знамени к двуглавому орлу". Но надо быть точным. Духовно признав Российскую империю и монархию, казавшуюся, особенно в те московские дни, чем-то вовеки неразрушимым, мы, в большинстве по крайней мере, отнюдь не идеализировали ни "существующий строй", ни лиц, вершивших судьбы российского государства. Столыпин некоторым из нас казался героем и мучеником. Кассо мы дружно ненавидели.
"Перед приездом государя* к выстроенным гимназистам подошел министр,
* Речь идег о параде средне-учебных заведений на Красной площади. Государь пропустил учащихся церемониальным маршем. Командовали офицеры.
поздоровался по-военному и встал в стороне, разговаривая с кем-то из сановников. Вряд ли он чувствовал, с какой жгучей неприязнью смотрела на него молодежь. В Москву гимназисты были посланы с большим выбором, подозрительных в политическом смысле не пускали, и, тем не менее, по возвращении с парада, все разговоры вертелись вокруг "врага".
"Война, которую ожидали зимой 12-13 года, не разразилась... Мы много и серьезно работали, в июне кончили гимназию и разъехались по большим городам. Я поступил на естественный факультет С.-Петербургского университета. Началась новая жизнь. С гимназистами встречался мало, но сейчас (1922 г.), вспоминая эту последнюю довоенную зиму, убеждаюсь в том, что и в столице в настроениях гимназической молодежи произошел сдвиг в ту же сторону, что и в провинции*.
* Да простит мне читатель изобилие "в" в этой фразе и вообще язык моих записей начала 1922 года, сделанных после 4-х лет войны.
Может быть, здесь этот сдвиг был еще ярче. В особенности бросалась в глаза разница между традиционным холодком интеллигентских кружков "отцов" с их довольно индифферентным отношением к национальным задачам России, и молодым, порой необдуманным, но всегда искренним задором "детей"...
"В эту зиму были в моде карпатороссы, притесняемые австрийским правительством. Некоторые делали на них свою карьеру. Говорилось много громких и необдуманных речей. Помню одно такое заседание в зале Дворянского собрания. Волны электрического света, море гвардейских мундиров* в первых рядах и
* Интересно, что гвардейские офицеры являлись на антиавстрийские собрания в парадной форме.Потом это, кажется, было запрещено.
сплошная стена гимназических курток на хорах. Студентов было немного.
Настроение повышалось. Один весьма поверхностный политический деятель (член Гос. Совета от Подольской губернии Ракович, впоследствии расстрелянный большевиками; умер доблестно) брал в своей речи все более и более высокие ноты. Мои соседи - гимназисты слушали, буквально затаив дыхание. Наконец, оратор выпалил совсем неосторожную фразу: "... и скоро над вершинами Карпат высоко взовьется двуглавый русский орел". Председатель граф Бобринский бросился к столу корреспондентов. В зале, и в особенности на хорах, поднялась форменная буря... Гимназисты неистовствовали.
В целом же это заседание было в конце концов довольно неуместной бравадой. Но если бы можно было проследить судьбу тех мальчиков в черных куртках, которые бурно аплодировали словам "русский орел над Карпатами", то вероятно, оказалось бы, что многие из них умерли в этих самых горах..."
"В университете относились к событиям более сдержанно. Кроме того, в последний довоенный год там господствовало чисто деловое настроение. "Академистов" студенческая масса терпеть не могла. Считалось, что их организация связана с Департаментом полиции... Однако "академические" настроения были сильны. Очень значительные группы студентов, ничего общего не имевшие с официальными "академистами", всячески противились попыткам революционных организаций руководить жизнью университета. Это тоже были совершенно новые для русской высшей школы влияния. Судя по рассказам, еще 5-6 лет тому назад считалось невозможным и неприличным не участвовать в забастовках, которые объявлялись крайней левой по всякому удобному случаю-Тогда это называлось "изменой славным традициям русского студенчества". Зимой 1913 г. "измена" широко практиковалась.
Как-то в хмурый, типично петербургский день, большая группа студентов работала в гистологической лаборатории профессора Догаля... Быстрые шаги за дверью, она распахивается, и в лаборатории появляется возбужденная жестикулирующая группа. Впереди немолодой уже юрист. Окладистая борода, длинные живописные волосы чуть не до плеч. Серый пиджак, красная косоворотка, высокие сапоги. Своего рода форма студентов-народников. Перед войной в коридорах петербургского университета такие костюмы были уже редкостью.
- Товарищи! Вы же знаете, что сегодная забастовка протеста. Почему же вы работаете?
Молчание. Зоологи бросили свои микроскопы и, не поднимаясь с мест, смотрят на возмущенного юриста. Приват-доцент, руководящий занятиями, собирается вмешаться, но один из работающих уже басит: - Товарищи, не мешайте нам заниматься. Уходите...
Юрист вспыхивает: - Это позор...
Зоолог хватает со стола банку гематоксилина Бемера*: - Если вы не уйдете вон, я на вас всю банку вылью...
* Краска, оставляющая несмываемые пятна.
Уходя, кричат: - Академисты, хулиганы, а не студенты...
Работа продолжается, но в нашей группе что-то вроде раскаяния.
- Господа, а все-таки нехорошо... Не те студенты стали. Ведь сейчас бы не пошли под казачьи пули, как в 5-м году...
Он оказался неправ. Правда, не под казачьи, а под германские, а потом под большевистские пули пошли многие из сидевших в лаборатории, и не по набору пошли".
"...Ослабление революционных и в особенности интернационалистических течений становилось с каждым днем очевиднее. На этой почве в высших учебных заведениях иногда разыгрывались тяжелые драмы.
Как-то в вагоне скорого поезда Одесса - Петербург я познакомился с веселой, жизнерадостной курсисткой-медичкой... В Петербурге раза два навестил мою новую знакомую. Она занимала вдвоем с сестрой прекрасно обставленную комнату на Петербургской стороне. Помню, на этажерке стоял (дело было зимой) огромный куст белой сирени. Обе барышни оказались ярыми социалистками и искренне возмущались переменой студенческих настроений. Потом, в течение нескольких месяцев, мы больше не встречались... Раз утром я прочел в отделе происшествий, что слушательница Женского мед. института К. Т. отравилась цианистым калием. Оказалось, она по какому-то случаю обратилась к своим товаркам с речью, призывая их к политической забастовке. В ответ послышались насмешки. Самолюбивая К. Т. вернулась домой, приняла яд и через несколько минут умерла. На похороны явилась депутация от рабочих и возложила венок с красными лентами. На улице полиция их сняла".
Иногда у нас, нереволюционного большинства, появлялось что-то вроде политического атавизма. Революции не сочувствовали, но деньги на ссыльных частенько давали. Помню, я сам, после удачно прошедшего маскарада Подольского Землячества, предложил ассигновать некоторую сумму в пользу пострадавших коллег. Пёредали ее, как водится, без расписки, но, вероятно, деньги пошли по назначению. Времена были очень отличные от послевоенных. Потом мне было очень неприятно вспоминать об этом эпизоде, но я утешал себя мыслью, что деньги нужны не на революцию, а, как-никак, в пользу людей, угодивших в Сибирь.
Приближалась Великая Война. По старой памяти в военных, особенно в гвардейских кругах, на студентов смотрели как на "врагов внутренних", готовых поднять в любую минуту красные флаги.
В Владимирском военном училище, накануне присяги, по старому обычаю справили "похороны шпака". С утра соорудили чучело, одетое в студенческую форму, и водрузили его в курилке, рядом с ватерклозетом. По традиции в классах преподаватели не замечали отсутствия юнкеров, несших почетный караул у "фоба шпака". Вечером, после переклички, чучело перенесли в зал, отпели по специальному шуточному чину, а затем была подана команда "в штыки". "Шпак" кончил свое существование на штыках, "прикомандированных к училищу", которые на следующий день, принеся присягу, стали юнкерами. Шуточный обряд знаменовал прекращение статского состояния, но все же юнкера, идущие в штыки на чучело студента, символизировали такой строй мысли, который уже совершенно не соответствовал действительности.
К началу Великой Войны огромное большинство студентов, отнюдь не восхищаясь "существующим строем", хотело не революции, а реформ и безусловно отрицательно относилось к социализму, особенно в его интернациональном аспекте. У этой, наибольшей по численности группы, был очень силен здоровый патриотизм. Крайне левые частью искренне, частью в силу установившегося умственного трафарета, считали ее "обывательской", "беспринципной", "изменниками славным традициям студенчества..." - арсенал эпитетов был немалый. Последующие события показали, насколько они были справедливы.
Вправо от патриотически настроенного, но критиковавшего существующий порядок вещей большинства, стояло меньшинство, никакой критики не допускавшее - студенты - члены "Союза русского народа", "Союза Михаила Архангела", несколько более уверенные "академисты" и т. д. По отношению к ним имелся также свой трафарет. Мы, либеральное большинство, искренне считали всех крайне правых если не прямыми агентами. Департамента полиции, то, во всяком случае, людьми, эксплуатирующими патриотизм в личных целях. (Почему-то считалось, что среди академистов есть только один идейный человек - сын генерала Куропаткина).
Налево стояли "хранители славных традиций", бородатые народники в косоворотках, небольшая группа социал-демократов, большевиков и меньшевиков и строго законспирированные эсеры, дававшие о себе знать только прокламациями, от времени до времени разбрасываемыми в длиннейшем коридоре университета.
О падении влияния крайней левой я уже говорил. Надо еще отметить, что и правое меньшинство и умеренное большинство считали социалистов огулом интернационалистами и (впоследствии) пораженцами. Это было справедливо в отношении большевиков и части меньшевиков, но в применении к большинству офицеров было неверно. Идея революционного патриотизма была совершенно чужда огромному большинству студентов.
"Последние дни мира. Живем на даче в селе Исаковцах у самой австрийской границы. Она еще открыта. По-прежнему около моста с полосатым шлагбаумом толкутся гладко выбритые любезные чиновники в высоких кепи. Иногда по пыльному шоссе промелькнет автомобиль. Как будто все, как прежде. Купаемся, ездим на лодке на бессарабскую сторону Днестра, рвем там лесные орехи. Хохот, крик. Веселая молодая компания... Но говорим и думаем об одном - будет или не будет? И многим, очень многим втайне хочется, чтобы было. Сами не знают почему, но крепко уверены - если будет, победим.
Не можем не победить..."
"... В один душный тихий вечер по шоссе из местечка Жванца проскакал всадник. Как сейчас вижу. Гаснущая полоска зари, темные тополя и громкий стук копыт по щебню. Через полчаса все узнали. "Мы, Божьей помощью Николай Вторый..." Мобилизация.
На следующее утро отец отправил маме в Кисловодск, где она лечилась, телеграмму: "Сегодня переезжаем в Каменец". Мама сохранила врученный ей бланк: "Сегодня переезжаем конец".
Потом мы не раз вспоминали не совсем случайную ошибку переутомленного телеграфиста. В те апокалиптические дни должно быть было трудно выстукивать обыкновенные слова.:
"... Вернулись в город. Там все кипело. Таборы мужицких телег, плачущие бабы, речи, овации офицерам. В несколько дней армия стала* своей, близкой, родной.
* Для интеллигенции.
Я был два года на Великой Войне. В гражданской так или иначе участвовал с марта восемнадцатого. Пришлось пережить много светлых минут и не меньше горьких. Но два момента великого подъема ярче всего врезались в память. Первые дни Великой Войны и взятие Харькова добровольцами".
"Манифестации. Первый раз* молодежь пошла по своей воле за трехцветными
* На моей памяти.
знаменами. Гимназисты бросились сразу, пели гимн, кричали до хрипоты, неистовствовали. Студенты сначала стеснялись. И на улицу тянет, и Бог его знает, что еще скажут... Все-таки неудобно же вместе с губернатором "ура" кричать. Но через день, два и они кричали. Сначала уверяли друг друга, что пойдут "посмотрят на манифестации". Потом здоровое чувство взяло свое. Крайняя левая молчала. Они были какие-то совсем жалкие, точно раздавленные в эти дни. Говорить против не могли, да и безнадежно бы было".
Опять Петербург-Петроград. Дома бабушка и дедушка, тетя, дядя - все не признают переименования "Царствующего Града Святого Петра".
- Получается что-то сербское...
Мне "Петроград" нравится. Ничего не поделать - вырос в провинции.
"В подавляюще длинном коридоре университета в перерывах между лекциями точно улей гудел. Война, война... Ни о чем другом не говорят. Трудно думать о зоологии, трудно работать".
"Мои товарищи студенты разбились на три группы. Первая, самая большая - приемлющие войну без всяких оговорок. Здесь не было речи о том, народна она или не народна, нужна ли полная победа или достаточно отбросить противника с русской территории. Если применяться к формулам, изобретенным позже, то мир представляли себе не иначе, как "с аннексиями и контрибуциями".
"Человек 800 сразу поступило в военные училища и вольноопределяющимися в части.. Через этих новых юнкеров установилась непосредственная связь с армией. Знакомились с порядками в училищах. Появился интерес к военным знаниям. На лабораторных столах можно было видеть учебники военных наук и черные книжечки уставов. Постепенно юнкера притягивали к себе все новых и новых друзей. Было бы ошибкой считать, что студенты шли в военные училища, боясь мобилизации. О ней в начале войны не было и речи. Первый приказ о призыве студентов был издан около Рождества. Фактически он был осуществлен гораздо позже. Во всяком случае, в течение 14-15 года ни один студент призван не был. Кроме того, в училища поступало много и тех, кто по действовавшим законам не подлежал призыву".
"...Добровольцы так или иначе шли на войну. Их давала первая, наиболее активная группа. Вторую категорию составляли колеблющиеся. Студенты, которые были слишком штатскими по духу, чтобы добровольно стать военными. Они ни в малой степени не были пораженцами. Искренне хотели победы, но в то же время боялись ее. Не могли порвать со старыми интеллигентскими навыками мысли, с расплывчатостью, туманностью, с традиционными ее* колебаниями. Инстинктивно
* Интеллигенции.
хотели победы, но в то же время боялись, что она усилит существующий строй*.
* На эту тему часто спорили а лаборатории профессора Шимкевича, где я работал зимой 1914-15 года.
Не могли добровольно поставить крест над обыкновенной человеческой жизнью*.
* Это было нелегко и многим из "активистов". Разница в том, что "колеблющиеся" частью вовсе не желали добровольно идти на войну, частью не могли преодолеть чувства самосохранения.
Тяжело подойти к последней черте; в особенности тяжело тем, у кого юность прошла... Колеблющиеся в массе были старше, чем первая группа. Позже, когда началаись призывы студентов, они шли в армию, учились военному делу, но как раз настолько, насколько требовалось. Подвертывался случай - охотно оставались в тылу. Если его не было - отправлялись на фронт без огня, без веры, с молчаливой покорностью мобилизованных..."
Принадлежность к "первой" или "второй" группе только до известной степени обуславливалась политическими убеждениями. Они определяли то или иное отношение к идее отечества, к войне, победе, но самый важный и самый тяжелый вопрос - идти или не идти - решался, главным образом, в зависимости от душевного строя человека.
Зато третья группа была чисто политической.
"Те, которые затихли в первые дни войны, оглушенные и подавленные, потом снова заговорили или пытались заговорить. Говорить было трудно, не слушали и> не хотели слушать. Тщетно бросались в главном коридоре прокламации с призывом "Прекратить истребительскую войну, затеянную капиталистическими правительствами" и вспомнить о главном и единственном враге - русском царизме. Тщетно серые листки прокламаций напоминали о "традициях студенчества". Одно из воззваний, начавшееся комической фразой: "Товарищи, нам плюют в тарелку!" - и не помню уж о чем там говорилось - доставило студентам несколько веселых минут. Решено было уничтожить листки. Их сорвали со стен и торжественно водрузили в надлежащем месте в качестве туалетной бумаги".
"В университете особенно резких столкновений не было. Все ограничивалось периодическим уничтожением и дружным свистом в тех случаях, когда крайняя левая пыталась говорить "против войны". В одном из специальных институтов, кажется в Политехническом, в конце концов произошел крупный скандал. Протестантов, как уверяли очевидцы, спустили с лестницы и одному из них повредили почки".
"В один прекрасный день в газетах появился Высочайший приказ о мобилизации студентов. Он касался лишь младших курсов и был проведен в жизнь гораздо позже. Но в то утро немедленное зачисление в армию казалось большинству почти свершившимся фактом.
Университетский коридор гудел. Открыли белый актовый зал. Студентов набилось столько, что ректор профессор Гримм, не без труда добрался до кафедры. Бурная, восторженная манифестация. Первый и последний раз я слышал "Боже Царя Храни" в университете".
Впечатление было такое, что поет вся зала. Я посмотрел на ближайших соседей. Большинство поет, немногие молчат и наблюдают. Не то удивление, не то огорчение. Послышалось несколько свистков, но гимн зазвучал еще громче. Потом бесконечное "ура". К кафедре продираются недовольные. Видно по лицам. Один держит в руках лист бумаги. Пробует читать.
- Товарищи, мы протестуем...
- Довольно!
- Долой!
- Доло-ой! Вон! - Свист, топот, рев. Оратор машет рукой, кричит, как можно громко:
- Товарищи, дайте высказаться,,.
- Не дадим! Довольно! Долой!
- Боже Царя Храни...
Несколько человек уходят в боковой выход. Я вернулся в лабораторию кончать п