м, за его будущее, за цельность и ясность его творческой методологии.
Огромное значение имела для Станиславского его новая встреча с Горьким, состоявшаяся на Капри в 1911 году. 14 марта 1911 года он пишет Горькому по возвращении в Москву: "Я опять привязался к Вам всем сердцем; я опять почувствовал Вашу большую душу, обаяние Ваших чар. "Мы разные люди",- писали Вы мне в Кисловодск. Да, в политике, которой я не понимаю, в которой я бездарен. Но в искусстве - мы близкие. Позвольте мне хоть в этой области считать Вас родным".
Эта встреча не случайно так ярко описана в ряде писем Станиславского. Она определила многое в новом подъеме всей его разносторонней дальнейшей деятельности. Горький видел в творческой активности Станиславского, в его безостановочных исканиях и буйных мечтах нечто от беспредельных просторов русского национального гения. Он восторженно принял его "систему" как новый путь воспитания актеров, горячо откликнулся на стремление Станиславского расширить обычные пределы возможностей театра, приблизить его к народу.
Читая письма Станиславского, можно уловить влияние встречи на Капри и в его дальнейшей упорной борьбе за воспитание новых молодых актерских кадров в организованной им Первой студии МХТ, и в опытах по созданию студийных спектаклей-импровизаций, сценарии которых прислал сам Горький, и в увлечении различными формами народного площадного зрелища, которые Станиславский мечтает культивировать в студии, главным образом ради дальнейшего внутреннего обогащения Художественного театра.
В общении Станиславского со студийной молодежью развивается и зреет его "система". Театральная педагогика занимает отныне все больше места в его деятельности, ибо он уверен, что "обновление дела может пройти только через молодое поколение, как это бывает и в жизни" (письмо Вл. И. Немировичу-Данченко 1915 года).
Новый прилив творческих сил Станиславского определяет в то же время новые и принципиально важные завоевания Художественного театра в области мировой драматургии. Письма 1913-1914 годов хранят немало живых свидетельств о том, как протекало в режиссерских, педагогических и актерских исканиях Станиславского последовательное раскрепощение от рутины и штампов классической западной комедии, одной из самых укрепленных цитаделей косной сценической традиции. Письма приоткрывают неосуществленные совместные замыслы Станиславского и Бенуа - поставить Мольера и Гольдони с импровизированными интермедиями, экспромтами и пантомимами в стиле commedia dell'arte. Они содержат и материал об осуществленных постановках "Мнимого больного" и "Хозяйки гостиницы", о поисках живого, а не трафаретно-комедийного самочувствия в роли Аргана, которая стала актерским шедевром Станиславского, о новом торжестве творческого метода Художественного театра в еще необычной для него тогда сфере внутренне оправданной театральности, напряженных ритмов и ярких красок. "Идет мучительнейшая работа над Мольером,- пишет Станиславский Л. Я. Гуревич в марте 1913 года.- Вот где приходится искать настоящий (не мейерхольдовский), пережитой, сочный гротеск".
Но вот наступают годы мировой войны, и ощущение острого кризиса, переживаемого в это время театром, все явственнее проникает в переписку Станиславского, окрашивая ее в тревожные, беспокойные, а иногда и тоскливые тона. Он пишет об опасности проникновения буржуазной успокоенности в жизнь Художественного театра, который вынужден заботиться преимущественно о материальных доходах, постепенно теряя перспективу развития своего искусства; о падении артистической этики; об отсутствии поддержки необходимых творческих экспериментов в студиях. Как никогда, его отталкивает все пошлое и обывательское, все, что "несерьезно по времени", несовместимо с высочайшими духовными задачами искусства в годину народных бедствий, где бы он ни встречал подобные явления - у себя ли в театре, в студийном ли "концерте-кабаре". С особенной же страстностью он отвергает бездумные развлечения, которые откровенно культивируют в это время для буржуазной публики театры Незлобина и Корша.
И чем труднее становится жизнь в искусстве, чем туже затягивается узел неразрешимых проблем - репертуарных, материально-организационных, этических,- тем более упорно отстаивает Станиславский свои принципиальные убеждения - свой идеал актера, свой репертуар, Свой путь к будущему театру. В обширном программном письме, адресованном Немировичу-Данченко 11 августа 1916 года, он пишет: "Я ведь только об этом и думаю в своей "системе": как бы добраться до возвышенных чувств и красоты, но только не через красивость и не через сентиментальность, надрыв и штампы. Если мне на моем веку удастся положить первый камень, солидный и устойчивый, я сочту себя счастливым и поверю, что наши внуки увидят того актера, о котором я мечтаю. Но как из мухи не сделать слона, так и из нас, восьмидесятников-буржуев, не сделать героев. Техники же для подделки нет. Убежден, что мой путь единственный, но именно поэтому-то, что он настоящий, он очень долог".
Замечательна последовательность, с которой Станиславский утверждает в годы предреволюционного кризиса театра близкий демократическому зрителю репертуар. Он убежден, что лучше совсем отказаться от современного репертуара, чем ставить пьесы Леонида Андреева и Мережковского. Уже в одном из писем 1912 года он называл пьесу Андреева "Екатерина Ивановна" "ужасной" и характеризовал ее как "гнойный нарыв нашего репертуара". Теперь ему становится еще противнее вся декадентская драматургия. Вместе с Немировичем-Данченко он противопоставляет ожиданиям и запросам буржуазного зрителя, несмотря на очевидный материальный риск, абсолютно бескомпромиссный репертуар сезона 1914/15 года. "Открываем возобновлением "Горя от ума",- сообщает он Л. Я. Гуревич.- Потом идет Щедрин... {"Смерть Пазухина" M. E. Салтыкова-Щедрина была поставлена в МХТ 3 декабря 1914 года.}. И право, против Щедрина ничего нельзя сказать. Это сатира, но и в ней сказывается русская мощь. Третья постановка - Пушкин: "Каменный гость", "Пир во время чумы", "Моцарт и Сальери".
После такого репертуара даже появление на афише "Осенних скрипок" Сургучева или пьесы Мережковского "Будет радость" не могло существенно изменить "лицо" Художественного театра, хотя постановка этих пьес и была, несомненно, одним из свидетельств его идейной растерянности накануне революции.
Из спектаклей, поставленных Художественным театром в годы войны, ярче всего освещен в письмах Станиславского Пушкинский спектакль 1915 года. Этот цикл писем - к М. Г. Савиной, В. А. Теляковскому, А. Н. Бенуа, Н. В. Делен-Волконской и другим - является ценным дополнением к одной из лучших глав книги "Моя жизнь в искусстве". В письме к В. А. Теляковскому Станиславский подчеркивает принципиально-общественное значение этой работы театра, плодотворность которой почти единодушно отрицала вся буржуазная пресса: "Конечно, в спектакле много недостатков и до многого мы не доросли. Но в годы войны хотелось оправдать себя большой и важной работой". Станиславский в это время мучительно переживал свою "гражданскую бездеятельность". Ему было бесконечно важно, что в годы великих народных бедствий и испытаний, наперекор мутной волне шовинистических пьес, заполнивших тогда многие театры, в противовес бесчисленным кабаре и фарсам, к которым жадно устремлялись "нувориши" и спекулянты, на сцене его театра сверкал, пусть и в несовершенной оправе, гений Пушкина, как символ духовной мощи русского народа.
Но тем не менее в недостатках Пушкинского спектакля он отдавал себе трезвый самокритический отчет. "Вероятно, виноваты мы, и нашим скромным талантам Пушкин не по плечу,- писал он Савиной через день после премьеры,- но мы работали как умели и считаем, что только теперь мы начинаем настоящую работу на публике. Думаю, что невозможно сразу пережить глубоко Пушкина и в этом глубоком переживании дойти до той легкости, которой требует воздушность стиха. То тяжелится стих - от углубления, то, наоборот, стих начинает парить, но зато и чувство лишь слегка скользит по сути. Мы, по-московски, не торопимся и не теряем надежды".
Роль Сальери - последняя новая роль Станиславского, работа над которой отражена в его письмах. В том, как он пишет о ней художнику и режиссеру спектакля А. Н. Бенуа, выразилось все существо Станиславского, вся беспредельная честность его самокритики, вся неподкупность его требований к себе. Нельзя без волнения читать описание этих мук актера-творца, не умеющего лгать в искусстве и отвергающего все легкие пути к успеху. Любимая и внутренне близкая роль, духовная сущность которой им уже нащупана и найдена, но фатально не поддается воплощению, роль, не принятая никем, ни в театре, ни в прессе, вдруг на одном из спектаклей слушается так, "как ничего и никогда не слушали". К ужасу Станиславского, это был успех самых ненавистных ему ремесленных актерских приемов, которые он от отчаяния пустил в ход: "Совершенно спутавшись во внутреннем рисунке, я с отчаяния решил пустить, что называется, по-актерски - в полный тон, благо развязались и голос и жесты. И пустил!!! Было очень легко, но я чувствовал, что только с отчаяния можно дойти до такого срама... Так можно играть раз десять на дню. Москвин и другие одобряют. (Ради ободрения?!!!) Теперь мне остается одно: это самое оправдывать настоящим жизненным чувством".
Неуспех Пушкинского спектакля был показателен для общего состояния Художественного театра накануне революции. Воплощению пушкинских трагедий мешали, очевидно, не только недостатки внутренней и внешней актерской техники, но больше всего - отсутствие ясного и цельного мировоззрения, свободы и смелости, необходимых для создания больших социальных и философских образов, "для выявления больших и мужественных идей классических драматургов", как говорил об этом позднее Вл. И. Немирович-Данченко.
Накануне великого революционного перелома Станиславский пишет о своей мечте поставить в Художественном театре Эсхила, Байрона, Тагора и Блока, он хочет вновь вернуться к "Ревизору", он думает о "Грозе" и "Преступлении и наказании". Но знакомясь с этими большими замыслами и планами, вновь и вновь убеждаясь в непоколебимости эстетических убеждений Станиславского в области актерского творчества, видя новые взлеты его режиссерской мысли, нельзя не ощутить в его письмах последних предреволюционных лет какого-то глубокого разочарования в театре и большой затаенной тоски. Это письма человека на распутье, письма художника, который обладает огромным творческим богатством, но которому тесно и душно в современном искусстве, и не только в искусстве, а и во всем окружающем его буржуазном мире, неизбежно отвергающем или разрушающем все высшие ценности близкой ему духовной культуры.
Письма Станиславского, написанные в первые годы после Великой Октябрьской революции, не дают достаточного материала, чтобы судить по ним непосредственно и в полной мере о его отношении к величайшим историческим событиям, в которых рождалась новая жизнь нашей Родины. Ясность и глубина понимания социально-политического смысла революции и ее исторических перспектив, внутренняя идейная перестройка, пересмотр накопленных ранее духовных ценностей в свете социалистического мировоззрения - ко всему этому Станиславский пришел значительно позднее, в результате постепенно складывавшегося нового жизненного и творческого опыта. Его письма так же далеки от скороспелых и громких "революционных" деклараций, как далеко все его творчество от какого бы то ни было приспособленчества.
Но нельзя не заметить, как резко меняются общий тон и самый дух его писем уже в первые революционные годы по сравнению с предшествующим периодом. В этих письмах уже нет ни горечи разочарования и одиночества, ни мучительных сомнений в будущем, ни тягостного ощущения бесперспективности дальнейшей борьбы за подлинное искусство. В них меньше всего говорится о материальных и бытовых лишениях и тяготах суровой эпохи, которых не мог не испытывать даже и окруженный особой заботой правительства Художественный театр. В театр пришел новый зритель, театр впервые обрел ту общедоступность, о которой он мечтал с самого начала своей деятельности. И Станиславский больше всего озабочен тем, чтобы хлынувший в Художественный театр народный зритель получил при своем первом соприкосновении с его искусством захватывающее и цельное впечатление.
Для него не существует в это время рядовых, будничных спектаклей, даже в старом, привычном репертуаре Художественного театра. Каждый спектакль, каждый ввод нового исполнителя на любую роль превращается для него в ответственнейший волнующий экзамен перед новым зрителем. "Вы знаете, что в спектакле халтурного характера я ни в коем случае принимать участия не буду,- пишет он В. В. Лужскому в декабре 1918 года в связи с возобновлением "Дяди Вани".- Важно для всех нас, чтобы спектакль 21-го был не только хорош, а потрясающий".
Повышенное чувство ответственности за театр перед новой, народной аудиторией вновь возвращает Станиславскому творческую целеустремленность. Его письма 1918-1922 годов свидетельствуют о напряженной, кипучей работе, которая все возрастает в своей интенсивности и в то же время расширяется в своем диапазоне. Станиславский сообщает своим корреспондентам об осуществленных им в МХАТ новых постановках - "Каин" и "Ревизор" - и о целом ряде возобновлений старых пьес; он пишет о своих новых репертуарных замыслах и требует от ближайших помощников точного плана работ. В Оперной студии в течение одного только сезона им подготовлены два "спектакля-концерта" из произведений Римского-Корсакова и Чайковского и поставлена опера Масснэ "Вертер". Во Второй студии МХАТ под его руководством выпускается "Сказка об Иване-дураке" Л. Н. Толстого в инсценировке М. А. Чехова. Станиславский по болезни не может присутствовать на премьере, но короткая записка в студию красноречиво говорит о том, с каким волнением и жадным интересом ждет он сообщений о ходе спектакля: "Милые друзья! Телефон не звонит. Волнуюсь. Как спектакль? Как играют? Как принимают? Что говорят начальство? ординарная публика? Какое настроение у студийцев?"
Но даже самая реальная, непосредственная режиссерская и педагогическая помощь, которую оказывает в эти годы Станиславский студиям МХАТ, еще не исчерпывает его заботы о будущем Художественного театра. Перед отъездом МХАТ на гастроли за границу в 1922 году он закладывает основу школы при театре и в ряде писем разрабатывает ее конкретную программу. Обеспечить возможность притока новых свежих кадров актерской молодежи и одновременно вновь этически и творчески сплотить воедино старую гвардию МХАТ, приготовив ее к слиянию с молодежью,- вот двойная задача, в успешном выполнении которой он видит залог дальнейшего развития театра.
Письма Станиславского 1922-1924 годов связаны с гастрольной поездкой МХАТ в Западную Европу и Америку. В подробных и ярких описаниях Станиславского перед нами проходит вся жизнь театра, который своими спектаклями на деле опровергал лживую реакционную легенду о гибели культуры в молодой Республике Советов и своим триумфальным успехом утверждал мировое значение современного русского театрального искусства. Письма этого периода, иногда занимающие по пятнадцать-шестнадцать страниц, по своему характеру приближаются к дневнику, куда Станиславский заносит без особого отбора и не заботясь о стройности изложения все касающееся театра, все его радости и невзгоды, все характерное для его нового, необычного окружения. В калейдоскопической пестроте впечатлений дня мелькают бесчисленные встречи, примечательные черты американского театрального быта, спешные переезды из города в город, лихорадочные репетиции перед каждой очередной премьерой. Но ни разнообразие впечатлений, ни изнурительные материальные и организационные заботы, ни бурно возрастающая слава театра не заслоняют в письмах Станиславского того, что составляет главное содержание его стремительной внутренней жизни. Он пишет в это время мемуарную книгу "Моя жизнь в искусстве", посвященную в основном прошлому Художественного театра, но одновременно возвращается к уже давно накопленному материалу для следующих книг, в которых он хочет изложить "систему" работы актера над собой и над ролью и в которых мечтает заложить основы воспитания будущих актерских поколений. Он стремится сохранить нетленные духовные ценности, созданные Художественным театром в его старом репертуаре Чехова и Горького, А. К. Толстого и Островского, Достоевского и Салтыкова-Щедрина. Он пишет друзьям и близким в Москву, что и с этим старым своим репертуаром МХАТ одерживает в Европе и Америке победы, привлекая все новых сторонников среди театральных деятелей Запада и завоевывая новые массы почитателей в переполненных зрительных залах каждой посещаемой им страны.
Откуда же неудовлетворенность и тревога, проникающие в целый ряд его писем, написанных в самый разгар заграничных триумфов?
Станиславский не хочет, не может жить прошлым, даже самым прекрасным и дорогим. Он не может не думать о дальнейших задачах театра, которые встанут перед ним сейчас же по возвращении на Родину и заставят искать иной правды жизни, не похожей на ту, которую когда-то открыл театру Чехов. Это, кажется, был единственный "краткий миг" в жизни Станиславского, когда даже Чехов вдруг показался ему ненужным для будущего, несовместимым с современностью. "Смешно радоваться и гордиться успехом "Федора" и Чехова,- читаем в одном из его писем 1922 года.- Когда играем прощание с Машей в "Трех сестрах", мне становится конфузно. После всего пережитого невозможно плакать над тем, что офицер уезжает, а его дама остается. Чехов не радует. Напротив. Не хочется его играть... Продолжать старое - невозможно, а для нового - нет людей". Почти не верится, что это написано Станиславским, что это жесткое, подчеркнутое принижение чеховской поэзии возникло под его пером. Но в этом-то и сказывается стремительная, страстная, неудержимая натура Станиславского. Пройдет совсем немного времени, и Чехов вновь станет для него бесконечно родным и близким, чеховская драматургия вновь обретет для него свой покоряющий общечеловеческий смысл. Но сейчас и Чехов не радует, не нужен - потому что все заслонила мечта о новом содержании искусства, о театре новой социальной идеи и могучих страстей, которым тесно в поэтике Чехова, которые требуют дальнейшего смелого движения вперед, иной темы, иных ритмов, иной музыкальности, иного "графического рисунка речи", иного актера.
В письме к Немировичу-Данченко в феврале 1923 года Станиславский сетует на холодность большинства труппы к этим новым его мечтам и исканиям: "Ни у кого и никакой мысли, идеи, большой цели - нет. А без этого не может существовать идейное дело... Мы и только мы одни можем научиться играть большие, так называемые романтические пьесы. Всем другим театрам, которые стремятся к этому, придется неизбежно пройти тот путь, который сделали мы. Без этого они не достигнут того, что так торопливо и поверхностно ищут новоиспеченные новаторы".
Часто в письмах Станиславского из-за границы явственно звучит тоска по Родине. Ни на какое заграничное "благополучие", ни на какие самые заманчивые предложения театральных антрепренеров и меценатов он не согласен променять свою родную Москву. Но о том, что ожидает там его и Художественный театр, он думает с тревогой, и будущее представляется ему туманным. Не покажется ли зрителям, увлекающимся режиссерским новаторством Мейерхольда и изощренным мастерством Таирова, безнадежно устаревшим психологический реализм Художественного театра? Как примет советская театральная молодежь его понимание героического на сцене и новый этап в развитии его "системы"? Не ждет ли его почетное, но и самое для него страшное положение "маститого ветерана" русского театра? "Быть приживалом в искусстве я не смогу,- пишет он незадолго до отъезда из Америки Немировичу-Данченко.- Сорок пять лет проработал, приобрел какую-то инерцию, которая меня несет вперед, остановиться в ней я не смогу. Буду учить, проповедовать, писать, пока не добьюсь своего, так как я наверно знаю, что оно нужно, что его ждут, что без меня его не узнают".
Из дальнейших писем Станиславского ясно видно, что он действительно вернулся на Родину отнюдь не "ветераном сцены" и не ревностным охранителем исторических ценностей прошлого. С середины двадцатых годов его письма приобретают все более отчетливый программный характер. В сложной обстановке тогдашней идеологической борьбы, захватившей и театры, он сразу занял активную, до конца последовательную и непримиримую позицию. Он только что видел воочию, на примере заграничных гастролей МХАТ, какую огромную силу воздействия имеет искусство актера, говорящего на всем и везде понятном языке искреннего, захватывающего переживания. В письмах к Эберто, Жемье, Рейнгардту, Барбюсу, Хмелеву он постоянно возвращался потом к этим мыслям, говоря о великой гуманистической миссии театра в сближении народов ради всеобщего мира. Он был непоколебимо убежден в том, что русский театр, с его вековыми гуманистическими традициями, отныне навсегда раскрепощенный новым социальным строем и свободно воплощающий идеалы своего народа, может и должен оплодотворить всю мировую театральную культуру.
Эти мысли и побуждают Станиславского бороться за будущее советского театра, от них исходит его страстная защита русской реалистической актерской школы. Его не ослепило мастерство новой внешней формы спектаклей, которое он увидел по приезде в театрах Мейерхольда и Таирова. Даже самое смелое и изобретательное режиссерское новаторство не могло вызвать у него сочувствия, если оно было оторвано от глубочайших тайников "жизни человеческого духа" и игнорировало внутреннюю, психофизическую природу актера. Конструктивизм в оформлении спектаклей, внешне подчеркнутый ритм действия, эксцентрическая или символическая острая мизансцена - все это даже в талантливых постановках оставалось для него проявлением самодовлеющего режиссерского мастерства. Он отвергал его, потому что представлял себе рождение новых сценических форм только как внутреннюю закономерность, продиктованную слиянием актера и драматурга и вырастающую из задач актера - центральной фигуры театра. Не внешним путем - от приема к содержанию,- а путем глубокого внутреннего раскрытия темы, которое осуществляет прежде всего актер - создатель образа живого человека на сцене, хотел он прийти к новым и неожиданным формам спектакля.
В обращении к Наркомпросу от 3 сентября 1924 года Станиславский горячо протестует против неправомерного выпячивания самодовлеющего искусства режиссера и художника во многих современных драматических и оперных спектаклях, в то время как "актер низведен до второстепенной роли орудия в руках режиссера". "Актер, как таковой, не вырабатывается,- пишет он далее,- и искусство его не только остановилось, но быстрыми шагами идет назад, так что русскому театру угрожает потеря его вековых традиций. Между тем актер - главное лицо в театре, и для поднятия сценического искусства следует прежде всего позаботиться о создании актера".
Режиссерская педагогика Станиславского, отчасти отраженная в его письмах двадцатых годов, раскрывает этот программный тезис в действии. Его борьба с дилетантизмом в искусстве актера, чем бы и как бы он ни прикрывался, становится все более последовательной и неуклонной. Станиславский ведет ее на основе уже давно испытанных и проверенных им принципов своей "системы" и в то же время неустанно углубляет, развивает и обогащает новым опытом самую "систему".
Его художественное учение приобретает в этот период идеологическую цельность и стройность, по которым он тосковал и которых не мог найти в прошлом. Пользуясь чеховским выражением, можно сказать, что "система" Станиславского обретает теперь "общую идею", преодолев былой эмпиризм. Такие понятия, как "сквозное действие" и "сверхзадача" сценического творчества, становятся основным стержнем, объединяющим вокруг себя все многообразные элементы и линии "системы". Как никогда прежде, становится ясен теперь социальный смысл этих основополагающих понятий. Отныне они всегда будут связаны для Станиславского с революцией, с борьбой нового и старого мира, с постоянным его стремлением "вглядеться в революционную Душу народа".
Станиславский берет на себя руководство школой при театре, "школой на ходу", в которой классы и уроки неотделимы от спектаклей МХАТ и его насущных творческих задач. С другой стороны, возобновляя старые спектакли Художественного театра и работая над новыми постановками, Станиславский часто превращает в своеобразный класс то репетицию с участниками "народной сцены", то свои встречи с исполнителями центральных ролей.
Забота о "создании актера", то есть о воспитании актерской молодежи, а в иных случаях - о перевоспитании уже сложившихся, зрелых художников, составляет, в сущности, основное содержание писем Станиславского советской эпохи. И тема эта в его письмах явно перерастает границы театральной педагогики. Характерно, что преимущественно именно в этом плане он ведет свой режиссерский разговор с участниками новых осуществляемых им спектаклей. Переписываясь с Л. М. Леонидовым в связи с его работой над ролью Отелло, он прежде всего стремится увлечь его возможностью на этой работе воспитать в себе новые качества внутренней артистической техники. Зная стихийную силу его трагедийного темперамента и вместе с тем болезненную неровность его игры, Станиславский хочет научить его сознательным путем подходить к моментам высшего артистического подъема. В дополнение к режиссерской партитуре спектакля, посылаемой Леонидову по частям, он спешит в письмах закрепить ту глубокую внутреннюю последовательность психофизической жизни Отелло, которая должна вырасти из непрерывного ряда точных и близких актеру задач.
По поводу постановки "Талантов и поклонников" он пишет в одном из писем 1933 года так: "То, что мы делаем с этой пьесой, нельзя назвать просто репетицией. Это скорее учеба, школа, проверка, выправление техники и творческой линии актеров... Репетиции, превращенные в уроки, берут много сил и времени". Задача, которую ставит перед собой Станиславский, состоит в том, чтобы в процессе этой "генеральной проверки" обновить основы искусства актеров Художественного театра и повысить их мастерство. Спектакль "Таланты и поклонники" был выпущен в то время, когда Станиславский находился на лечении за границей. Он не смог довести до конца те "лабораторные эксперименты" и реализовать те "очень важные задатки", которые обещали столь многое на репетициях-уроках, происходивших у него на квартире в Леонтьевском переулке. До него дошли критические отзывы прессы, резко подчеркивавшие недостатки результата работы (причем нередко с вульгарно-социологических позиций) и совершенно игнорировавшие положенные в ее основу замыслы. Но Станиславский в своих письмах, преодолевая горечь неуспеха, упорно и неуклонно продолжает все на том же материале "Талантов и поклонников" свою линию воспитания молодых актеров. Он вновь и вновь напоминает им, "чтобы они не выходили на сцену без предварительных упражнений по вхождению в творческое самочувствие, без проверки и упражнения схемы линии "жизни человеческого тела роли". Он напоминает каждому актеру о свойственных именно ему штампах и привычных приемах игры и каждому указывает особый, индивидуальный путь, уводящий от "играния образа" к "действию в образе". Он стремится сызнова напитать всех исполнителей животворным трепетным ощущением "сверхзадачи" спектакля.
Постановки Станиславского в Художественном театре двадцатых и тридцатых годов редко приобретают в его переписке самостоятельное значение, редко описываются или комментируются им подробно. Из всех его новых работ только постановка "Женитьбы Фигаро" отражена в краткой, но полной глубокого социального смысла и художественного своеобразия режиссерской экспликации в письмах к А. Я. Головину. Основная масса писем этих лет посвящена более широким проблемам искусства МХАТ, и прежде всего - проблемам его будущего. В эти годы каждый новый спектакль, который он ставил, был важен и дорог Станиславскому не сам по себе, не как новое проявление его режиссерских возможностей, но прежде всего как плацдарм в борьбе за углубление идейно-творческих основ искусства Художественного театра. И это отразилось во многих его письмах, придав им масштаб и пафос творческого завещания.
Думая о будущем Художественного театра, Станиславский прежде всего обращается в своих письмах к молодежи МХАТ, к актерам нового поколения, пришедшим из его студий и постепенно занимающим ведущее положение в его репертуаре. Его больше всего волнует передача творческой эстафеты из рук "стариков" театра в руки молодежи в обстановке небывалой ответственности театра и актера перед народом, в эпоху, когда, по его излюбленному выражению, "имеет право жить в искусстве только герой". Радуясь первым успехам театра, обновленного слиянием с молодыми артистическими силами студий, он пишет в 1926 году: "Благодаря большой общей работе отцы ближе узнали детей, а дети - отцов, и вновь создалась дружная семья МХТ. Молодежь поняла, что для настоящего артиста мало одной интуиции и нутра, что нет искусства без виртуозной техники, без традиций, создаваемых веками, и что это они могли получить только от "стариков". Мы же, "старики", поняли энтузиазм молодежи, оценили ее талантливость и трудоспособность, и это вызвало в нас желание поделиться с нею тем, что мы знаем".
Но даже в период бурного нового расцвета искусства МХАТ, в тот период, когда благодаря слиянию молодых и старых сил театра рождались такие спектакли, как "Дни Турбиных" и "Бронепоезд 14-69", "Горячее сердце" и "Женитьба Фигаро", Станиславский неустанно предупреждал своих учеников об опасности застоя, об угрозе самодовольной удовлетворенности однажды достигнутым результатом. Он постоянно подчеркивал в своих обращениях к труппе, что эстафета подлинной традиции может быть передана не добросовестному ремесленнику, убежденному в непогрешимости своих приемов и уверенно идущему по проторенным дорогам, а только таланту, способному дерзать и искать в искусстве нового. В представлении Станиславского даже самая большая творческая победа исключает возможность остановки или повторения. "Не только побеждать, но и идти быстро вперед в своем искусстве" призывает он актеров и режиссеров Художественного театра.
"Придет время, и очень скоро, когда будет написана большая, гениальная пьеса,- пишет он коллективу МХАТ 31 декабря 1929 года.- Она будет, конечно, революционная. Большое произведение не может быть иным. Но в этой революционной пьесе не будут ходить с красными флагами. Революция будет происходить внутри. Мы увидим на сцене перерождение мировой души, внутреннюю борьбу с прошлым устарелым, с новым - еще непонятным и не осознанным всеми. Это борьба ради равенства, свободы, новой жизни и духовной культуры, уничтожения войны... Вот когда потребуются подлинные актеры, которые умеют говорить не только словами, голосом, а глазами, порывами души, лучами чувства, волевыми приказами. Новая пьеса потребует совсем новых декораций, обстановки. Не той, конечно, которую я до сих пор культивировал, которую привыкли по шаблону называть натурализмом Станиславского. Не той, которая теперь считается новой и модной, а совсем другой, которая помогает, а не мешает Актеру (с большой буквы)".
Станиславский в своих письмах не только мечтает о будущем Художественного театра. Он строит его, борется за него, защищает его со всей страстностью незнакомого с компромиссом идейного бойца. На протяжении всего последнего десятилетия своей жизни, продолжая, несмотря на болезнь, руководить Художественным театром совместно с Вл. И. Немировичем-Данченко, он выдвигает на первый план основной вопрос, решающий всю дальнейшую судьбу театра: будет ли театр развиваться дальше вширь или вглубь?
Лозунг "Театр - вширь" означает для него быстрый выпуск многочисленных недозрелых спектаклей, не имеющих права на длительную сценическую жизнь; цепь компромиссов в организации и распределении параллельных работ; трусливое и близорукое стремление удовлетворить "творческий голод" актеров разросшейся труппы театра без учета реальных возможностей каждого члена коллектива. Это путь, исключающий дальнейшее совершенствование и обновление искусства театра, путь, угрожающий творческим тупиком даже самым талантливым его деятелям. Это поверхностное понимание социально-политической роли театра, его гражданских задач и его связи с современностью. Лозунг "Театр - вглубь" означает для Станиславского мобилизацию всех сил театра на повышение идейно-художественного уровня каждого нового спектакля, курс "на понимание, углубление и развитие нашего искусства", - как он говорит в письме к А. М. Горькому 1933 года. Это количественное ограничение репертуара, дающее театру возможность "глубоко, а не поверхностно отвечать современности, смотреть в существо вещей, а не на их поверхностную оболочку". Это "театр мысли, а не театр протокольных фактов", театр, воспитывающий актера, "способного передать самые глубокие и сильные чувства и мысли человека наших дней". Это театр единой - в понимании своих творческих задач - труппы, в которой не должно быть места тем, кто заражен гастролерским эгоизмом и каботинством, кто ставит свои личные интересы выше интересов дела.
Стремление развиваться "вширь", существующее внутри самого театра, по убеждению Станиславского, так явно грозит "гибелью МХАТ", что даже рождает у него мысль о разделении театра, "чтобы основной МХАТ мог со всей последовательностью проводить принятую линию".
Но утверждая путь театра "вглубь", Станиславский был совершенно чужд какого бы то ни было консерватизма, в котором его в то время нередко упрекали в театре сторонники противоположной тенденции. Письма тридцатых годов свидетельствуют о том, как горячо, доверчиво и убежденно он поддерживал любую, подлинно творческую инициативу актерской молодежи, какое значение он придавал правильному распределению сил и органическому художественному росту молодой режиссуры, с каким интересом относился к новым произведениям советской драматургии, требуя от театра активного сближения с современной литературой. Однако, как только он видел, что театр становится на путь творческих компромиссов и что широта торопливо намечаемых планов, как будто обеспечивающая всех членов труппы работой, в то же время грозит превратить театр в ремесленное, бездушное производство, он, так же как и Немирович-Данченко, занимал непримиримую позицию, не боясь никаких упреков. Замечательно в этом смысле его письмо 1932 года в Правительственную комиссию по руководству ГАБТ и МХАТ. Поводом для этого письма был вопрос о выпуске спектакля "Слуга двух господ", который был в короткий срок подготовлен группой молодых актеров МХАТ и который Станиславский не считал возможным включить в репертуар театра. Пользуясь этим конкретным примером, Станиславский высказывается в своем письме по кардинальному вопросу, который имеет для него решающее значение в дальнейшей жизни театра:
"Я считаю, что этот спектакль опасен для искусства МХАТ, так как актеры театра наживают в нем профессиональные штампы, которые они затем, неминуемо, перенесут в другие пьесы... Я имею от Вас указания о необходимости образования Театра-Академии, о ненужности спешки в выпуске пьес за счет их качества, об углубленном содержании спектаклей, о воспитании больших, внутренне богатых актеров-мастеров... Только таким путем и может создаться театр, нужный нашей стране в наше время... Я не могу рассматривать спектакль "Слуги" вне общего вопроса о Театре... Принятый в мое отсутствие производственный план, по существу, несбыточен. Он выдвигает мнимое накопление продукции вместо действительного художественного роста театра. Пьесы {Станиславский имеет в виду спектакли.- В. В.}, создающиеся в течение 2-4 месяцев, не могут жить как произведения искусства, так как они скользят по поверхности и наносят актеру непоправимый вред, приучая его к легкомысленному отношению к творчеству и навязывая ему ремесленный, штампованный подход к роли. Актер, одновременно работая 2-3 роли, разбрасывается и, без творческой сосредоточенности, дает набор штампованных приемов, уводящих его от жизни к самой дурной бутафории, и чем дальше, тем больше актер будет неспособен к передаче больших тем. Поэтому предложенный план неминуемо снижает актерское искусство и чужд идее Художественного театра".
В целом ряде писем последних лет Станиславский расшифровывает эту "идею Художественного театра", которую он защищает и утверждает во имя будущего. Это прежде всего нерасторжимая связь театра с жизнью народа, его гражданская совесть, гражданская воля и гражданская чуткость в выполнении своего общественного долга. Это непрерывное движение театра, движение его мастерства, определяемое самой окружающей жизнью, а не замкнутым искусственным кругом самодовлеющего сценического новаторства. Это театр-школа, в котором процесс воспитания актера-художника не прекращается ни с определенным возрастом, ни с завоеванием высокого общественного положения и где каждый новый спектакль для каждого его участника является экзаменом на дальнейшее право называться артистом. Это творческая этика театра, основанная не на правилах внутреннего распорядка, а на "взаимной художественной и товарищеской связи" единомышленников в искусстве, составляющих крепко сплоченный коллектив.
О театре как коллективе и об ответственности воспитанных им коллективов перед народом он писал в последние годы с особенным волнением, пожалуй, больше и чаще всего. Вновь и вновь он возвращался к этим мыслям и в обращениях к труппе МХАТ, и в письмах к Оперному театру, и в напутствии своему последнему детищу - Оперно-драматической студии имени Станиславского.
Воспитанию творческого коллектива посвящены самые разнообразные письма Станиславского, написанные по самым различным поводам, будничным или праздничным, значительным или случайным. Как величайшие образцы и примеры он прославляет подвиги, совершенные в искусстве Москвиным, Качаловым, Книппер-Чеховой, Леонидовым, и рядом с ними высоко возносит незаметное для зрителя, но драгоценное для театра, самозабвенно преданное, жертвенное служение искусству старейшего рабочего сцены, гримера, портного-одевальщика, концертмейстера, помощника режиссера. В своей оценке спектаклей он всегда придает исключительное значение внутренней слитности ансамбля, общности художественного языка всех его участников, единству всех составляющих его элементов. От актерской молодежи он ждет прежде всего энергичного и мужественного внедрения в театр идей и опыта советского коллективизма.
Знаменательно, что борьба за "идею Художественного театра", проявляющаяся в письмах Станиславского в самом широком социальном, творческом и этическом аспекте, полностью совпадает с программными высказываниями другого основоположника искусства МХАТ - Вл. И. Немировича-Данченко. В его статьях, беседах с актерами и письмах последних лет мы находим те же мысли об опасности отрыва театра от новой правды, подсказываемой самой жизнью, о том, что "люди театра стареют и уходят, но искусство стареть не смеет". Так же как Станиславский, Немирович-Данченко в последние годы своей жизни постоянно говорит и пишет о необходимости "повышать потолок своего искусства" путем бесстрашной самокритики и смелых поисков нового. Как и Станиславский, он требует, чтобы эти новые искания были направлены "вглубь", а не "вширь", исключая легкомысленную торопливость незрелой творческой мысли.
В этом единстве взглядов на будущее театра особенно явственно проявилась та неразрывная внутренняя связь, которая существовала между Станиславским и Немировичем-Данченко на протяжении сорока лет их совместной творческой деятельности и которая составляла основу всей жизни Художественного театра. Письма Станиславского к Немировичу-Данченко представляют в этом смысле большой интерес. Они занимают особое место в его эпистолярном наследии не только потому, что их так много и что они охватывают такой длительный период его жизни; они замечательны прежде всего по своему содержанию.
В переписке Станиславского с Немировичем-Данченко перед нами проходят все главнейшие этапы творческого пути МХАТ, начиная с организации и открытия театра и кончая его сорокалетним юбилеем. Все кардинальные вопросы жизни театра затронуты и освещены в этой переписке, каждый раз приобретая новый смысл в новой исторической обстановке. Так, на протяжении сорока лет в письмах Станиславского к его ближайшему соратнику в искусстве отражаются его воззрения на общественное предназначение театра и его гражданскую миссию, отношение к современному и классическому репертуару, формулируются принципы художественного и этического воспитания актеров, задачи коллективного творчества, наконец, выдвигаются проблемы творческого метода театра.
В письмах Станиславского разных лет мы находим глубокую характеристику Немировича-Данченко как мыслителя и художника, как режиссера и как идеолога театрального искусства. Они дают богатый материал для понимания путей и методов основателей театра в совместном руководстве всей его деятельностью. В них освещен ряд общих режиссерских работ в репертуаре Чехова и Горького, совместные постановки "Ревизора" и "Живого трупа". В них дана высокая оценка спектаклям, поставленным Немировичем-Данченко самостоятельно: "Братья Карамазовы", постановки пьес Ибсена "Когда мы, мертвые, пробуждаемся" и "Росмерсхольм" (которые Станиславский ценил выше, чем сам Немирович-Данченко), "У царских врат" Гамсуна.
Эти непосредственные отклики и конкретные оценки режиссерского творчества Немировича-Данченко, дополняя общеизвестную характеристику, данную ему Станиславским в книге "Моя жизнь в искусстве", позволяют нам яснее представить себе характер их творческих отношений. Но так же как в письмах Немировича-Данченко, мы не найдем и здесь, у Станиславского, идиллической картины постоянного и полного взаимопонимания, нерушимого согласия и единства взглядов по любому вопросу. Именно потому, что в их переписке не завуалированы противоречия, то и дело вспыхивают споры, звучит непримиримая требовательность друг к другу и сказывается разность их творческих натур,- становится особенно ясно видно то главное, во имя чего эти противоречия и споры преодолевались.
"Вам и мне трудно,- писал Немирович-Данченко Станиславскому в 1925 году,- потому что мы не можем ни на один шаг оставаться равнодушными к достоинствам наших работ. Но пока в нас это есть,- живо все то, что мы вкладывали в наше общее дело".
Эти разногласия порой возникали отнюдь не по частным или малозначительным поводам; они могли касаться в иные периоды и репертуара театра, и той или другой стороны его творческого метода, и его организационной структуры. Но они никогда не касались основ их единого мировоззрения и главных творческих устремлений. Их союз был основан на величайшей слитности идейных и эстетических целей, которым они беззаветно отдавали все силы своей души. Вот почему так много общего и в тех глубоких раздумьях о будущем созданного ими искусства, о "неиспользованной силе подлинного театра", которыми были наполнены последние годы их жизни.
Письма Станиславского двадцатых и тридцатых годов в основном посвящены насущным вопросам современного драматического театра и тематически преимущественно связаны с теорией и практикой искусства МХАТ. Но наряду с этим в его эпистолярном наследии значительное место занимают проблемы музыкального театра. С момента основания Оперной студии Большого театра, из которой выросла Оперная студия (впоследствии Оперный театр) имени Станиславского, и до последних дней своей жизни великий реформатор сцены вел непрерывную, упорную борьбу за реализм в опере, за художественную правду в искусстве оперного певца-артиста, за внутреннее единство в создании музыкально-драматического образа. "В опере надо не только петь, - говорил он в одном из писем 1923 года, - но и передавать произведение обоими соединенными для творчества искусствами: певца и артиста". В другом письме, написанном в 1930 году, он высказывал ту же мысль в еще более обобщенной и отточенной формуле: "Создание певца и актера на органических законах природы, правды, художественной красоты делает тот театр, который нужен народу и русскому искусству".
Начиная еще с 1915-1916 годов, когда Станиславский впервые стал заниматься с певцами Большого театра основами сценического искусства, и особенно после революции, когда он организовал и возглавил Оперную студию, он стремился создать из небольшого коллектива своих учеников и последователей передовой отряд смелых новаторов оперной сцены и в то же время обогатить оперу вечно живыми источниками реализма Щепкина и Шаляпина.
Он воспитывал в своих учениках ненависть к рутине и штампам, издавна и особенно крепко укоренившимся в опере и балете. Вместо ремесленных приемов наигранного пафоса и привычной имитации чувств он вооружал их внутренней, психофизической техникой и открывал перед ними путь органического целеустремленного творчества. От стертых и заезженных до пошлости трафаретов оперной игры и самодовлеющей заботы о "звучке" он уводил их к живым музыкально-драматическим образам, к логике их развития в спектакле. Он противопоставлял обособленному, внутренне бездейственному пребыванию на сцене поющих солистов и хора спектакль, построенный на ансамбле артистов-певцов, живущий единым сквозным действием и устремленный к идейной сверхзадаче. В его спектаклях драматическая сторона оперы существовала не в виде жалкого беспорядочно-случайного иллюстративного придатка к музыке; вырастая из музыки, драматическое действие сливалось с нею в неразрывное художественное целое и насыщало спектакль силой подлинного человеческого переживания. Последовательно внедряя свою "систему" в Оперную студию, Станиславский разрушал традиционную оперную условность, чтобы вывести своих учеников на простор поэтической одухотворенной жизненной правды, вне которой он не представлял себе никакого театра.
В то же время соприкосновение Станиславского с музыкой обогащало и самую "систему", открывая перед ним новые творческие возможности. Точность музыкальной фразы и интонации, законы музыкального ритма и темпа, виртуозно разработанная речь и постановка голоса актера - все это стало для него новым оружием в борьбе с натуралистическим житейским правдоподобием как в оперном, так и в драматическом искусстве. С новой и неожиданной стороны музыка вновь подводила его к монументальному реализму, основанному на ясном, четком и мощном сквозном действии, на строгой художественной экономии в отборе выразительных средств, на слиянии ритма слова и ритма движения, на графической точности и стройной гармонии мизансцен. Не случайно Станиславский писал в 1923 году Б. М. Сушкевичу: "Думаю, что соприкосновение с музыкой и пением откроет Вам большие горизонты в области драмы. Я через нее [музыку] понял чрезвычайно много, и планы мои расширились. Я знаю, как надо играть трагедию. Сам, может быть, не сыграю - стар и испорчен, но других научить могу. Ритм