Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Ф.М. Достоевский. А.Г. Достоевская. Переписка, Страница 24

Достоевский Федор Михайлович - Ф.М. Достоевский. А.Г. Достоевская. Переписка



у Достоевского чудодейственным образом воскресала вера в себя и он с пафосом писал о будущем. Позднее таких резких психологических взрывов не стало, жизнь потекла размеренно и однообразно, а тон писем стал как-то тоскливее и безнадежнее. Настоящее тяжело, да и в будущем ничего отрадного не предвидится: "Мне все думается, Аня, что с осени начнется для нас очень скучное, а может и тяжелое время" (No 77), "Никогда в жизни не было у меня времени подлее" (No 120), "Я думаю, я с ума, наконец, сойду, от скуки, или сделаю какой-нибудь неистовый поступок" (No 122), "Жить мне гадко, нестерпимо" (No 124) и т. д. до бесконечности. Лучше припадок, каторга, что угодно, лишь бы только изменилось монотонное, скучное течение жизни - если, не "смерть", то уж, несомненно, "мрак в душе". Все раздражает Достоевского: громкие голоса и фамильярные жесты, русские барыни и греческие чечетки, висбаденский поп и гнусные немцы. Он бежит от всякого общества в одиночество, но и там не находит успокоения. Отчаяние и скука принимают экстраординарные размеры. Страшно возрастает мнительность, мучат какие-то темные предчувствия (обостряется "второе зрение"), льются беспричинные слезы, фантазия рисует самые мрачные картины. Нет почти ни одного письма Достоевского, в котором бы такие настроения не присутствовали. Достоевский так живописует один свой день вдали от семьи: "Думаю, перебираю шансы, хожу по комнате, мерещатся дети, думаю о тебе, сердце бьется. <...> Наконец, начнет рассветать, а я рыдаю <...> с каким-то сотрясением (сам не понимаю, никогда этого не бывало) и только стараюсь, чтоб старуха не услыхала" (No 169). "Никогда" - сказано в минутном отчаянии. Все, что переживает Достоевский, он переживает как бы заново и каждый раз по-особенному; давление "мига", впечатление "минуты" необыкновенно сильно. Почти каждый день - "самый", исключительный. Еще недавно Достоевский, описывая свое душевное состояние в Эмсе, утверждал, что это самое "подлое" и "мрачное" время в его жизни. Через три года вновь: "Вчера Федино рождение, какой грустный день я вынес. Господи, да выносил ли когда что мучительнее" (No 169). Анна Григорьевна в конце концов привыкла к традиционным жалобам мужа и не всегда Принимала их всерьез, что не ускользнуло от Достоевского, упрекавшего ее за неспособность понять остроту и глубину его нравственных терзаний: "Тебе никогда не понять мое здешнее одиночество" (No 50).
   Нет такого периода жизни, который Достоевский не проклинал в свое время, и почти нет произведения, которое в процессе создания не возбуждало его ненависти, отвращения. Один день хуже другого, все утопает в мрачном колорите, редко освежаемом светлыми красками. Не разобрать, где начинается и где кончается каторга. Между тем каторги нет, а есть совершенно особенное, нервное, сверхэмоциональное мироощущение. Уникальный дар переживания и сопереживания, никогда не покидавший творца "Бедных людей" и "Братьев Карамазовых". Нет рулетки - есть другое, а сущность все та же, его, Достоевского, им самим лучше всего и проанализированная: "Здоровье мое превосходно. Это нервное расстройство, которого ты боишься во мне - только физическое, механическое! Ведь не нравственное же это потрясение. Да того и природа моя требует, я так сложен. Я нервен, я никогда покоен быть не могу и без того! <...> Я здоров как нельзя, больше..." (No 9). Так "успокаивает" Достоевский Анну Григорьевну после нового проигрыша, знакомя заодно с законами своей "природы".
   А. Жид в статье "Переписка Достоевского", иронизируя над "чрезмерно стыдливыми", "щепетильными любителями литературы, предпочитающими "бюст великого человека" правде, особенно если она неэстетична, неприглядна, повторяющими изречение: "Оставим человека; важны произведения", - подчеркивает исключительную важность личных интимных документов. Это, конечно, справедливо. Но необоснованно противопоставление личности писателя и творчества: "...изумительно, и для меня бесконечно поучительно то, что он их создал, несмотря на свои слабости". {Жид А. Собр. соч. Т. II. Л., 1935, с. 346.} Слово "слабости" неудачно, точнее и справедливее говорить о характерных чертах личности, свойствах натуры, остерегаясь оценок, как правило, субъективных и неуместных. Резко индивидуальна и терминология Достоевского: слова "подлый" и "страстный" почти "психологические" синонимы на его языке. Достоевский предупредил своих будущих биографов автопризнаниями. Широко известны, в частности, слова Достоевского из письма к Майкову: "А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная, везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил" (II, 29). Перед такой обезоруживающей откровенностью меркнут все наговоры, сплетни, субъективно-пристрастные свидетельства современников.
   Неудачнее всего в тезисе А. Жида противопоставление - "несмотря". Напротив. Достоевский создавал Произведения не преодолевая себя, не в борьбе с какими-то личными "слабостями". Страстность и нервность натуры Достоевского - conditio sine qua поп его творчества. Достоевский хорошо понимал это сам; знание законов собственной "природы", родившееся из частых и беспощадных исследований своего "я", требовало в интересах искусства, творчества сильных потрясений, "судорог", высвобождавших творческую энергию, прогонявших литературную тоску. Достоевского мало волновала проблема личного самоусовершенствования. Он ни от чего не отрекается и мало о чем жалеет. Никому не обещает стать другим. С проклятиями, с какой-то своеобразной увлеченностью повествует о своих "грехах", однако вовсе не кается. Скорее констатирует, исследует. И просит принимать его таким, каков он есть, был и будет. Видимо, изменить свою личность, по мнению Достоевского, было равносильно измене литературе, искусству, тому, что дано ему богом и судьбой и что он не в праве "улучшать" и поправлять. Не жажда самоусовершенствования, а заботы о раскрытии содержащихся в натуре (в потенции) неисчерпаемых запасов творческой энергии. Всю жизнь он "начинает", только приступая к созданию главного труда, который окончательно установит его литературную репутацию. Жить он тоже только начинает. Очень спешит, так, что и о смерти подумать некогда. "Братья Карамазовы" - последний роман Достоевского, но он менее всего похож на "последнее", предсмертное произведение писателя.
  

3

  
   Письма Достоевского нетрадиционны, безыскусны, нередко бесформенны, хаотичны, небрежны. Он не был внимательным и аккуратным корреспондентом. Только к Анне Григорьевне писал регулярно, следуя раз и навсегда заведенному правилу. Часто Достоевский вообще не отвечал или немилосердно затягивал ответ. Сочинял Достоевский письма наскоро, нередко чтобы просто отделаться. Беспрерывно извинялся за помарки. Создатель "Бедных людей" постоянно возвращается к одной и той же теме: сочинять письма необыкновенно трудно, утомительно, мучительно. Есть такие жалобы и в письмах к жене: "Ах, Аня, как ненавистны мне всегда были письма! Ну что в письме расскажешь об иных делах? и потому напишу только сухие и голые факты..." (No 3), "В письме не упишешь; да я и сам тебе прежде говаривал, что я не умею и не способен письма писать..." (No 6). Коллекцию из аналогичных высказываний Достоевского приводит А. Жид в упоминавшейся статье "Переписка Достоевского". {Там же, с. 338.} Ее нетрудно расширить. Нелюбовь Достоевского к сочинению писем достигает кульминации в 70-е годы, когда сильно увеличился круг корреспондентов, обращавшихся к автору "Дневника писателя" и "Братьев Карамазовых" с просьбами ответить на разные вопросы и разрешить нравственные муки каким-нибудь благим советом. Одному "случайному" корреспонденту Достоевский разъяснял с мрачноватым юмором: "Сам люблю получать письма, по писать самому письма считаю почти невозможным и даже нелепым: я не умею положительно высказываться в письме. Напишешь иное письмо, и вдруг вам присылают мнение или возражения на такие мысли, будто бы мною в нем написанные, о которых я никогда и думать не мог. И если я попаду в ад, то мне, конечно, присуждено будет за грехи мои писать по десятку писем в день, не меньше" (IV, 6).
   Адские муки, о которых с ужасом думает Достоевский, были обычным, ежедневным занятием И. С. Тургенева. Отношение Тургенева к письмам и корреспондентам буквально противоположно письмофобии и небрежности Достоевского. Сохранилось громадное количество писем Тургенева - и все еще находят новые, круг его корреспондентов во много раз больше нескольких близких и родственных особ, с которыми более или менее регулярно переписывался Достоевский. Современникам запомнилась картина, наверняка показавшаяся бы Достоевскому апокалиптической - груда писем на столе Тургенева, аккуратно сложенных и ожидающих своей очереди. Когда в конце 70-х годов поток читательских писем к Достоевскому увеличился, он, хотя и дорожил такими признаками внимания публики, махнув рукой на приличия, условности и общественное мнение, просто "решился прекратить переписку с спрашивающими..." (IV, 21). Сочинение писем отвлекало Достоевского от работы, отбирало время, которого ему всегда остро не доставало, рассеивало внимание. К тому же Достоевский испытывал неловкое чувство и растерянность, когда вынужден был отвечать на серьезные вопросы или оповещать о своем душевном состоянии. Возможны только деловые письма, по убеждению Достоевского. Все остальное - мука или фальшь, так как форма письма неудобна, стеснительна для выражения личных переживаний. К таким выводам он пришел уже в 40-е годы. Брату он сообщал, что "совершенно согласен с Гоголевым Поприщиным: "Письмо вздор, письма пишут аптекари". Что мне было написать тебе? Мне нужно было бы писать томы, если бы начать говорить так, как бы хотелось мне" (I, 88). А. Е. Врангелю, кажется, так и не собрался написать "настоящее", а не "пустяшное" письмо. Да и мог ли исполнить Достоевский обещание, если он тому же Врангелю жаловался: "Впрочем что ж бы я вам стал писать? Не упишешь ничего, что надобно на письме" (I, 189). Те же стереотипные признания в письмах к И. Л. Янышеву, С. А. Ивановой, Н. Н. Страхову.
   Во многом под впечатлением таких высказываний Достоевского А. Жид создает выразительный, но не во всем справедливый, - субъективный образ: "Пожалуй, у нас еще не было примера писательских писем, написанных так дурно, то есть столь ненарочито. Достоевский, так прекрасно умеющий говорить от чужого лица, затрудняется, когда ему надо говорить от своего лица; кажется, что мысли ложатся под его перо не одна за другой, а одновременно, или что, подобно тем "ветвистым ношам", о которых говорил Ренан, они царапают его, пока он извлекает их на свет, и за все цепляются по дороге; отсюда - то путаное изобилие, которое, будучи обуздано, обусловит мощную сложность его романов. Достоевский, такой упорный, такой суровый в работе, неустанно исправляющий, уничтожающий, переделывающий написанное, страницу за страницей, пока ему не удастся вложить в него тот глубокий смысл, который в нем содержится, - пишет здесь, как попало, должно быть, ничего не вычеркивая, но постоянно перебивая самого себя, стараясь сказать как можно скорее, на самом деле бесконечно затягивая. И ничто не позволяет лучше измерить расстояние, отделяющее произведение от создающего его автора". {Там же, с. 338. Логично, что А. Жид приходит к такому категоричному выводу, оттеняя его, правда, едва уловимой иронией: "Если есть читатели, надеющиеся увидеть здесь мастерство, литературные достоинства или позабавить свой ум, я сразу же скажу, что они лучше сделают, если оставят это чтение" (там же, с. 336).} Наблюдения А. Жида образны, остры и во многом верны. То, что он склонен квалифицировать как "недостатки" (ненарочитость, многотемье, ретардация, "путаное изобилие"), с неменьшим основанием можно отнести к достоинствам писем Достоевского. Расстояние, отделяющее письма Достоевского от его произведений, действительно велико. Но очевидно также, что, письма и творчество Достоевского связаны многими нитями.
   Не следует преувеличивать "ненарочитость" и "безыскусственность" писем Достоевского. Часто это так, но нередко приходится сталкиваться с тонкой политикой и мудрым расчетом. Об одних и тех же лицах, событиях, произведениях Достоевский очень неодинаково сообщает разным людям. Форма и содержание писем Достоевского сильно зависят от того, к кому он обращается. Даже "литературно-идеологические" письма к Страхову и Майкову несхожи, неоднотипны, особенно разнятся по тону. Хаотичность писем Достоевского - не непременный закон: есть много исключений, и они не подтверждают "правило". Достоевский вовсе не равнодушен к своим письмам, может быть, потому так ими недоволен. Он только раз, и то в 40-е годы, с гордостью и удовлетворением отозвался о своем письме к опекуну П. А. Каренину: "Я ему какое письмо написал! - Одним словом, образец полемики. Как я его отделал. Мои письма chef d'oeuvre летристики" (I, 74). Впоследствии Достоевский создавал и не такие шедевры "летристики". Другое дело, что он сам их не считал шедеврами. Напрасно, в частности, он извинялся перед Врангелем за "пустяшные" и "предварительные" письма: в сущности они прекрасны.
   "Извините за бессвязность письма, - обращается Достоевский к Майкову. - В письме никогда ничего не напишешь. Вот почему я терпеть не могу M-me de Sevigne. Она писала уже слишком хорошо письма" (I, 168). Выходит, что Достоевский не только не способен сам сочинять "хороших" писем, но и терпеть не может "слишком хороших" чужих, особенно "классических". Он не доверяет письмам мадам Севинье, подозревает их в неискренности. Традиции внушают не уважение, а раздражение. "Формальному" мастерству и изяществу мадам Севинье он противопоставляет свои бесформенные, нетрадиционные, "грубоватые" письма. Это оригинальная, осознанная позиция художника, бросающего вызов традициям, канонам. Письмо Майкову создавалось "наскоро, урывками", оно не может заменить разговора "глаз на глаз", так как нужно, "чтоб душа читалась на лице, чтобы сердце сказывалось в звуках слова". И оно, безусловно, шедевр "летристики" Достоевского - большое, но компактное, энергичное, многотемное, включающее исповедь писателя, тонкий анализ поэмы Майкова, короткие, но профессиональные и оригинальные по мысли оценки произведений Тургенева, Толстого, Писемского, Островского, Тютчева, Жорж Санд, свои творческие планы ("реляция о моих занятиях"). Изложение свободное: непринужденная разговорная манера, исключающая позу. В письме четко выделяются главные темы, уверенной рукой "распределены" личные, общественные и литературные сюжеты. Недовольство же Достоевского объясняется тем, что он ощущает "невозможность высказать себя после стольких лет не только в одном, но даже и в 50 листах". Высказаться до конца обо всем не смог Достоевский и в "Записках из Мертвого дома". Тем более трудно это было сделать в письмах к Майкову и даже в огромных посланиях М. М. Достоевскому. Знаменитое письмо Достоевского к брату от 22 февраля 1854 г. сопровождается такими же оговорками, еще энергичнее сформулированными, что и в письме к Майкову: "Что главнейшее? И что именно в последнее время было для меня главное? Как подумаешь, так и выйдет, что ничего не упишу я тебе " этом письме. Ну как передать тебе мою голову, понятие, все, что я прошел, в чем убедился и на чем остановился во все это время. Я не берусь за это. Такой труд решительно невозможен. Я ни одного дела не люблю делать вполовину, а сказать что-нибудь, ровнешенько ничего не значит. Впрочем, главная реляция перед тобой. Читай и выжимай, что хочешь. Я обязан это сделать и потому принимаюсь за воспоминания" (I, 133).
   Достоевский, пожалуй, чересчур серьезно относился к труду создания писем. Смело вводил в них исповедь, идеологические и литературные трактаты, полемику, воспоминания, бухгалтерию. То есть стремился осуществить то, что сам осознавал как невозможное в письмах, где уже хотя бы один объем стесняет. Письмо ведь не роман-фельетон, который можно растянуть до бесконечности; тут особенно должно быть виртуозным умение рассказать сжато, стройно, логично о многом и в немпогих словах. Тем более немыслимо "уписать" 5 каторжных лет. Отрывистый, эмоционально перенасыщенный, нервный рассказ о целом периоде жизни Достоевского, втиснутый в жанр "письма-реляции", гениален. Сетования на молчание брата, рассредоточенная исповедь, просьба, яркие портретные зарисовки (на неисчерпаемом и разнородном каторжном человеческом материале), нескончаемые вопросы, сведенные к 2-3 словам, меткие литературные оценки, разнообразные планы на будущее составляют такой чудодейственный сплав, из которого жаль, да и трудно что-либо выделить, или, как советует Достоевский брату, "выжать".
   Достоевский смотрел на свои письма как на совершенно особенное, утомительное, но необходимое дело, "читательский" успех его мало волновал, а к литературным заботам он обращался лишь в тех случаях (естественно, частых), когда этого неотлагательно требовали обстоятельства. Здесь снова уместно для контраста упомянуть Тургенева, чьи письма гораздо сильнее, очевиднее связаны с творчеством и нередко представляют собой первоначальные наброски художественных произведений. Близость писем и художественной прозы Тургенева отмечали еще Н. М. Гутьяр и К. К. Истомин. Б. М. Эйхенбаум находил, что эта близость - явление необычное: "Его письма полны "литературы" и идут от нее, - от ее традиций и штампов; его произведения, идя оттуда же, сливаются с письмами. <...> Он, по-видимому, сохранял черновики некоторых писем или делал из них выписки, чтобы потом воспользоваться ими как "заготовками". Но эти заготовки совсем не похожи на сырой материал - они скорее похожи на литературные цитаты". {Эйхенбаум Б. М. Артистизм Тургенева. - В кн.: Мой временник. Л., 1929, с. 95-36.} Развивая мысль Эйхенбаума, М. П. Алексеев приходит к выводу, что некоторые письма Тургенева напоминают "варианты к его художественным текстам". {Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем. Письма, т. I. Л.. 1961, с. 39.}
   Ничего подобного в письмах Достоевского нет, если же изредка и встречаются в его произведениях текстуальные совпадения с письмами, то они всегда случайны и непреднамеренны. Во всяком случае его письма менее всего похожи на "заготовки" к художественной прозе и публицистике. Творчество и письма Достоевского - разные, но, конечно, не обособленные сферы. Если в письмах Тургенева (и дневниках Толстого) обнаруживают первоначальные наброски будущих произведений, то у Достоевского этюды и моментальные фотографические ("дагерротипные") зарисовки людей и нравов в письмах представляют собой нечто, живущее самостоятельной и оригинальной жизнью, параллельное его романам и публицистике.
   Автор "Дневника писателя", выехавший на лечение в Эмс, решает использовать время как можно "утилитарнее" и сухо информирует жену о теме будущего выпуска "Дневника": "Думаю описать Эмс в "Дневнике", но Дневник еще только составляю, а все еще не начинал, и он ужасно меня беспокоит" (No 150). Дальнейшие этапы работы над выпуском бессмысленно разыскивать в письмах. Они - в записных тетрадях, куда Достоевский обычно вносил планы и где он пробовал темы, идеи, стиль. Впечатления Эмса стали сердцевиной двойного выпуска "Дневника" за 1876 год (июль и август). Достоевский перенес в "Дневник" отдельные дорожные сцены из писем к Анне Григорьевне, но изложил их обстоятельнее и художественнее и - главное - они на периферии "Дневника". В остальном письма и "Дневник" при близости тем и общих немецких "реалий" вполне автономны. Функционально различны даже некоторые равно присутствующие в "Дневнике" и письмах общие литературные, общественные и бытовые явления. Достоевский сообщает жене о чтении Золя: "...едва могу читать, такая гадость. А у нас кричат про Zola как про знаменитость, светило реализма". В "Дневнике" о том же: "У Zola, так называемого у нас реалиста, есть одно очень меткое изображение современного французского рабочего брака, то есть брачного сожития, в романе его "Ventre de Paris"" (XI, 375).
   В письме и "Дневнике" присутствует полемика с "нашими" критиками, превозносящими "реализм" Золя. У Достоевского свое и особенное понимание реализма, и он часто и полемично высказывался по этому вопросу. Разумеется, его понимание имеет мало общего с "теорией" и "практикой" натуралиста Золя. В "Дневнике" Достоевский ограничивается лишь легким ироническим выпадом против "Вестника Европы" - замечание между прочим и вовсе здесь не обязательное. Неприязнь к творчеству Золя не мешает Достоевскому отдать должное наблюдательности писателя, правдивости созданных им картин. Романы Золя, по мнению Достоевского, представляют несомненный если не эстетический, то общественный, "социологический" интерес. Он охотно и воспользовался его романом для капитального обоснования главного тезиса выпуска - о пагубности "плодов царства буржуазии" и выгодном положении России, где "и по сих пор уцелел в народе один принцип и именно тот, что земля для него все, и что он все выводит из земли..." (XI, 377). Этот основной аспект обращения Достоевского к роману целиком отсутствует в переписке, но там зато сильнее выражено личное, эмоциональное восприятие творчества Золя.
   На водах Достоевский ознакомился с книгой Гиршторна "Эмс и его целебные источники". Книга его заинтересовала и опечалила. Сугубо личное свое отношение он сообщает жене: сведения о докторе Орте, решительное требование прекратить для блага здоровья всякие умственные занятия. Последнее - "ужасная вещь", выполнить медицинское требование немыслимо, для Достоевского это не равносильно, а даже хуже смерти. В "Дневнике", отказываясь от специального и подробного описания Эмса, Достоевский просто рекомендует книгу как обстоятельный, хороший путеводитель. Повод удобный и позволяющий Достоевскому без обиняков сосредоточиться сразу на важнейших проблемах. Какое-то описание Эмса Достоевский все-таки дает в "Дневнике", но оно не передает сложной гаммы разнородных впечатлений в письмах. Достоевский из всех эмских пейзажей отбирает радостное первое впечатление. Эмс в "Дневнике" 1876 г. сродни солнечному и прекрасному Эмсу, колоритное изображение которого содержится в письме от 15 июня 1874 г. (No 64). Кстати сказать, это и единственное восторженно-поэтическое описание Эмса, дальше пойдет все дождливое, "мрачное и тоскливое" - подлое, гадкое, свинское, ненавистное место, даже хуже Петербурга. А в "Дневнике" Эмс идеальный, райский уголок, "искусственный сад", "подобие золотого века". Очевидно, что такой райский Эмс нужен Достоевскому для развития мечты о будущем вселенском Саде, Золотом веке, подобие которого, и то при соответственном настроении и освещении, можно усмотреть в немецком курортном городке- Настоящий же Золотой век весь еще "впереди", сегодня - торжествует "промышленность".
   Достоевский в зарубежные письма 70-х годов часто вводит дорожные и путевые "картинки", зло и выразительно передает дорожные разговоры и впечатления, обрисовывает нарядную толпу отдыхающих в Эмсе, немцев и русских "культурных людей", "шлющихся" по Европе. Специально не задаваясь "литературной" целью, он непринужденно делится с Анной Григорьевной своими наблюдениями. Оценки и портреты подчеркнуто субъективны и личны. Обобщения редки, преобладают "эмпирические" наблюдения без претензии на серьезные выводы и синтез. Но по существу это обычная литературная работа, только в самом облегченном, неотделанном виде. Европейские страницы в "Дневнике" - сжатые многолетние наблюдения и мысли Достоевского, соотнесенные идеологически и "формально" с "Зимними заметками о летних впечатлениях" и литературными произведениями на ту же тему Тургенева, Герцена, Салтыкова-Щедрина. Они, наконец, не вполне самостоятельны - подчинены высшим идеологическим, публицистическим целям, фундамент многотемного и полисемантического выпуска "Дневника", на котором Достоевский искусно возводит тенденциозное, злободневное, политическое здание. Устраняется "слишком личное и частное", оставляются необходимейшие, тщательно отобранные личные ощущения, преподнесенные в предельно обобщенной форме: "глубокое, глубочайшее уединение" автора в блестящей толпе Эмса - буквально все, что осталось в "Дневнике" от нескончаемых мотивов скуки, отчаяния, одиночества в письмах.
   Немцы и русские одинаково зло и неприязненно выведены в письмах. Портреты преимущественно сатирические. Сам Достоевский рад бежать от любого общества; какой-то мизантропический оттенок свойствен его курортным письмам. О немцах пишет суммарно и брюзгливо: "народ грубый и неотесанный", "подлейшие", "безо всякой деликатности" и т. а. Эти субъективные эмоции или совершенно не попадают в "Дневник", или деформируются до неузнаваемости. Достоевский перебивает сегодняшние впечатления воспоминаниями о Дрездене 1871 года и вносит серьезные коррективы в свои собственные суждения времен публицистики 60-х годов и "Игрока". Иронические интонации и монтаж анекдотов о немцах не мешают Достоевскому вступать в спор с собой, а также с традиционным русским (и французским) взглядом. Русские анекдоты "про туготу и тупость немцев" представляются Достоевскому поверхностными, пристрастными, хотя и показательными: "...у немцев, кажется мне, лишь слишком сильная своеобразность, слишком уж упорная, даже до надменности, национальная характерность, которая и поражает иной раз до негодования, а потому и доводит иногда до неверного о них заключения" (XI, 356).
   О русских (в отличие от немцев) Достоевский в письмах говорит часто и много: Елисеевы, Штакеншнейдеры, Случевский, дама-директриса с парадоксальными понятиями ("космополитка и атеистка, обожает царя, но презирает Отечество"), "висбаденский поп" Тачалов, который "глуп, как бревно, и срамит нашу церковь перед иностранцами" ("заносчивая скотина", "интриган и мерзавец. Сейчас и Христа, и все продаст"), "один русский с дочерью - все что есть казенного, пошлого, надутого из скитающихся за границею, а дочь труперда и дуботолка..." и т. д.
   Беглые, но индивидуализированные и шаржированные портреты. Столь же выразительны и общие суждения о русской скитающейся публике: "всегда грустно смотреть на русских, толкающихся за границей; бессодержательность, пустота, праздность и самодовольство во всех возможных отношениях" (No 69).
   В "Дневнике" те же темы, но от конкретных эмских впечатлений сохранено немногое. Только иногда можно предположить, что в основу язвительных замечаний легли знакомые по переписке наблюдения. "Здесь есть одна русская дама, которая очень любит человечество", - не то всерьез, не то "смеясь" роняет парадоксалист (XI, 366). Возможно, что это та самая дама, обожающая царя и презирающая отечество. Но твердой уверенности и здесь быть не может - индивидуальные черты почти совершенно стерты. Достоевский в "Дневнике" типизирует, устраняя подробности. Личности присутствуют в письмах; в "Дневнике" - обобщенные, условные фигуры, представляющие этику, убеждения, замашки определенных сословий. Конструируется образ "маменьки высшего света", во многом обязанный своему литературному "рождению" крайне раздражавшим Достоевского русским дамам в Эмсе и в вагонах железной дороги. В форме монолога, обращенного к ней, строится главка "На каком языке говорить будущему столпу своей родины?".
   "Парадоксалист" - еще в большей степени лицо условное - двойник, alter ego Достоевского, и нет никаких оснований в курортных знакомых писателя искать его "прототипов". Словом, какой аспект темы Эмса в письмах и "Дневнике" ни сопоставляй, результаты будут, одинаковыми: это, несомненно, параллельные, частично перекликающиеся, но в главном различные, автономные явления. Письма - "для себя" и Анны Григорьевны, сочиняются спонтанно и свободно. "Дневник" - "для публики", его "надо бы издать как можно щеголеватее, иначе капут!" - и лишь отчасти "для себя". Эмский выпуск "Дневника" создавался в "литературной тоске"; в письмах - тоже тоска, но подноготная ее личная, усугубляемая "муками слова".
  

4

  
   Письма Достоевского Анне Григорьевне, помимо "семейных" и узколичных сюжетов, содержат большое количество специальных, историко-литературных фактов, рассказывающих об этапах работы над "Идиотом", "Бесами", "Подростком", "Братьями Карамазовыми", "Дневником писателя". Конечно, их меньше, чем в письмах к Страхову, Майкову, Каткову, и они специфичны. В переписке с литераторами Достоевский неспешно, обстоятельно, квалифицированно обсуждает различные идеологические и эстетические проблемы - это profession de foi художника, публициста, общественного деятеля. Личная и узкоделовая стороны литературных занятий заметно преобладают в письмах к жене. Исключительно редки даже такие кратчайшие замечания, как вдруг вырвавшееся у Достоевского о Зосиме: "Долго сидел у меня на шее этот старец, с самого начала лета мучился им" (No 200). Чаще встречаются типичные для Достоевского жалобы на мучительное придумывание "планов". Анна Григорьевна так привыкла к этим постоянным сетованиям мужа, что, изменяя своей привычке не касаться литературных дел, выходящих за конторские пределы, однажды даже дает совет Достоевскому, возвращая ему его же слова: "...с торопливостью можно испортить дело: придется переделывать план, а это помешает художественности" (No 66).
   Письма Достоевского жене "остановили" много ценнейших мгновений. Они знакомят с закулисной стороной, литературной "кухней": встречи, беседы, столкновения с Некрасовым, Елисеевым, Катковым, Мещерским, Победоносцевым, Майковым, Страховым. Запоминается рассказ Достоевского о визите к Победоносцеву (No 52). Кто в этой, "рембрандтовски" освещенной сцене психолог, сердцевед и тонкий политик, совершенно ясно. Вне сферы творчества Достоевский беспомощен, непрактичен, уязвим. Немного подчеркнутой "трогательной" заботливости - и вот уже завязались дружеские и теплые отношения. Достоевский неравнодушен к лести, славе, вниманию, чем прекрасно пользуется Победоносцев, имеющий свои далекие виды на крайне "нужного" человека. Письма Победоносцева к Достоевскому раскрывают, в каких целях желал он использовать талант художника и публициста. Достоевский не раз декларативно соглашался со взглядами Победоносцева в беседах и письмах. Но как только дело доходило до творчества ("Братья Карамазовы", Пушкинская речь), неизменно и неизбежно возникали недоразумения.
   Почти все литературные страницы семейной переписки Достоевского связаны с текущими делами: переговоры с Некрасовым и Катковым и постоянно сопутствующие им денежные просьбы; история трудного редакторства "Гражданина" - конфликты с князем Мещерским, завершившиеся к обоюдной радости супругов уходом из еженедельника; ухудшение отношений с Майковым и Страховым, вызванное публикацией "Подростка" в "Отечественных записках", и т. д. Редко Достоевский уходит от злобы дня; исключением выглядят поэтические строчки о "Книге Иова": "...она приводит меня в болезненный восторг: бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача, и если б только не подлейшие примечания переводчика, то может быть я был бы счастлив. Эта книга, Аня, странно это - одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!" (No 122). Совсем иначе, пристрастно, глазами литературного соперника читает Достоевский "Анну Каренину". Первое же извещение о новом романе Толстого больно задевает самолюбие Достоевского, пустившегося в обычную огорчающую его арифметику: Л. Толстому заплатили 500 рублей за лист, да еще "с готовностью", а ему с трудом 250 дали (No 82). Достоевского тревожит, что известие о романе Толстого усилит позицию Некрасова и его постараются "идеологически" стеснить в "Отечественных записках", а он не собирается уступать "в направлении ни строчки". В то же время литературные знакомые Достоевского Майков и Страхов держатся как-то "со складкой", морщатся при упоминании имени Некрасова, молчат о "Подростке" или довольно кисло о нем отзываются и "до смешного" восторженно хвалят "Анну Каренину". Личное впечатление Достоевского от первых частей романа Толстого в результате предвзятое, "несвободное", полемичное; он соответственным образом настроил себя и, естественно, "разочаровался": "Роман довольно скучный и уж слишком не бог знает что. Чем они восхищаются, понять не могу" (No 88). Мнение Некрасова об "Анне Карениной" Достоевского откровенно радует, и он склонен считать его особенно авторитетным: ""У Льва Толстого в последнем романе лишь повторение того, что я и прежде у него же читал, только в прежнем лучше" (это Некрасов говорит)" (No 92).
   Достоевский, несмотря на занятость, оставляет все дела ради каждого нового номера "Русского вестника" с "Анной Карениной". Внимательно следит за откликами и общественными демонстрациями, связанными с романом. По поводу прибытия в Эмс Д. И. Иловайского вспоминает сказанное им в Обществе любителей российской словесности (иронически и лично перелагая): "...им (любителям) не надо мрачных романов, хотя бы и с талантом (то есть моих), а надо легкого и игривого, как у графа Толстого" (No 122). Чувствуется, что Достоевский принимает "вызов" и в любой момент готов на него ответить. Как-то странно скорбит Достоевский о смерти М. Е. Кублицкого: сообщает о его кончине с мрачноватым юмором, в цодкладке которого обида на всех почитателей и "клакеров" Л. Толстого, участвовавших в "историческом" для него заседании любителей словесности: "Бедный Кублицкий. Это тот самый; хороший был человек. Он тогда был в заседании Любителей словесности, когда читали о том, как Анна Каренина ехала в вагоне из Москвы в Петербург. Так и не дождался окончания Анны Карениной!" (No 130).
   Письма содержат предысторию и начальный период знакомства Достоевского с романом Толстого. Суждения Достоевского передают настроение "минуты". Они пристрастны и, при всей искренности, не очень оригинальны: близки к отзывам о романе Некрасова и Салтыкова-Щедрина, видимо, не в малой степени повлиявших и на мнение Доотоевского. Впоследствии Достоевский резко изменит взгляд на "-Анну Каренину", но и от своих первоначальных суждений в статьях "Дневника" не откажется. Однообразно, сословно, талантливое повторение уже бывшего (но не так свежо, как в автобиографической трилогии и "Войне и мире") - те же "предубеждения", что и в письмах, с той лишь огромной разницей, что там присутствуют только "предубеждения", в "Дневнике" же им уделено несколько беглых фраз. Все остальное - о "злобе дня", великолепно явившейся "из самой художественной сущности романа", "великой и вековечной жизненной правде", разом все "озарившей" (XII, 53-54). Уязвленное авторское самолюбие, приговоры современной критики, литературное соперничество исчезли вмиг, уступив место объективному, беспристрастному признанию романа Толстого как факта громадного, всеевропейского значения. Правда искусства оказалась сильнее, выше всех личных соображений. Это в статьях 1877 года.
   Ранее, когда Достоевский мучался над планами "Подростка", новый роман Толстого обострил внимание писателя к творчеству "любимого" современного художника. "Подросток" - роман о случайном герое из случайного семейства - создавался в противовес "Детству", "Отрочеству", "Войне и миру" Толстого, как антитеза этим "историческим картинам давно прошедшего", нечто противоположное (хаос и гармония) "стройному и отчетливому изложению Толстого". В письма не попала эта существенная сторона "творческой истории" "Подростка". Пропасть разделяет отзывы о романе в письмах и статьи "Дневника". Зато есть в письмах другое, не перешедшее в творчество: глубоко личный, эмоциональный, динамичный процесс восприятия Достоевским романа Толстого.
   Личное - в основе всех эпистолярных литературных сюжетов. Не так уж много нового сообщает Достоевский о Каткове человеке, редакторе, политике. А вот писательская психология Достоевского, его отношение к Каткову переданы детально, обнаженно - об этом он преимущественно и рассказывает Анне Григорьевне. После "измены" "Русскому вестнику" (история с "Подростком") Достоевский направляется к Каткову, обуреваемый разнообразнейшими эмоциями, настороженный, не уверенный в успехе предприятия. По обыкновению сильно преувеличивает нерасположенность Каткова. Не рассеивает его подозрений и "задушевный" прием. Как бы то ни было, но он в положении "просителя", и психология у него соответственная "чину". Катков же в роли дающего, хозяина - и не очень щедрого. Достоевскому тяжко заговорить о деле, а тут еще "поднялась страшная гроза", окончательно его встревожившая и сбившая с толку: "Думаю: заговорить о моем деле, он откажет, а гроза не пройдет, придется сидеть отказанному и оплеванному пока пройдет ливень". Предполагается худшее, моментально созданный воображением собственный образ "оплеванного" и "отказанного", вдобавок вынужденного сидеть в кабинете литературного "промышленника", заставляет Достоевского пойти напролом, "рискнуть, как на рулетке" и выложить Каткову дело прямо и просто. Переговоры шли как нельзя более успешно, о чем с торжеством и сообщал Достоевский. Небольшая, однако, заминка, и от надежд и торжества он мгновенно переходит к сомнениям, растравляет старые раны, приходит в ужас от одной мысли о возможном будущем унижении. И все потому, что не застал Каткова дома, - "и не застал действительно, а не нарочно".
   Достоевскому очень хочется, чтобы его не принимали за "просителя", "искателя", страдает и авторское самолюбие. Вот почему он так строго обдумывает стратегию поведения, боясь показаться назойливым: "...я вывожу, что мне надо будет, до того времени как он прочтет, и не беспокоить его, т. е. не то чтоб он сам об этом намекнул, а мне-то самому кажется, что мне это будет приличнее, ибо посещая его и на другой день в на третий, как будто буду торопить его, сгорая нетерпением: что скажет он о моем произведении" (No 180). Достоевскому неловко в мире Каткова. Он чужой здесь. Тем более не желает унижаться. Демократ, человек 40-х годов, он не без иронии описывает "короткое" знакомство с генерал-губернатором Долгоруким: очень доволен своим независимым поведением и "светским", деликатным обращением с ним Каткова. Катков решительно победил нехитрыми и утрированными приемами недоверчивость Достоевского, которая все-таки сохранилась, переключившись на журнальную челядь редактора: "Все чиновники в редакции Каткова ужасно обращаются свысока и небрежно со всеми. Я полагаю, что и Шульман даже важничает, хочет показать свою силу. Начинает мне это надоедать. А что если Катков в самом деле очень расхворается? Может повлиять и на все дальнейшее" (No 184).
   Совершеннейшие мелочи. Но Достоевского они сильно волнуют. Он придает им чрезвычайное значение, и в этих пустяшных треволнениях и сомнениях характерно отражается личность писателя, психологически очень мало изменившаяся со времен 40-х годов. А ведь не "Хозяйку" или "Двойника" предлагает Достоевский Каткову, а "Братьев Карамазовых". Удовлетворение Достоевского не было бы полным, не окажи Катков ему еще одну громадную услугу, возвысив в глазах редакции "Русского вестника": "Он выслушал все очень дружественно (и вообще был донельзя ласков и предупредителен, как никогда со мной прежде). <...> В этот раз я у него чаю не пролил, зато подчивал дорогими сигарами. Провожать меня вышел в переднюю и тем изумил всю редакцию, которая из другой комнаты все видела, ибо Катков никогда не выходит никого провожать" (No 219). Странные наступили времена, завелась мода почтительно провожать Достоевского: сравнительно недавно в роли услужливого проводника выступал Победоносцев, а теперь - всесильный Катков, возбуждая необычным поступком удивление надменной редакции. И вновь Достоевский испытывает радость, тем более значимую, что есть свидетели его торжества, да еще такие, у которых он даже не подозревал способности удивляться чему-либо. Бесподобны в этой сцене дорогие сигары и личная (тоже большая) радость по поводу того, что на этот раз он не был так неуклюж и не пролил чаю. Наивность, простодушие Достоевского придают его "историческим" встречам с вдохновителями и идеологами реакции вовсе не мрачный, а скорее юмористический оттенок. О будущем романе по существу ни слова, а вот психологическая "реляция" удивительная.
  

5

  
   "Пушкинские" письма достойным, блистательным образом завершают длившуюся 15 лет семейную переписку. В них меньше всего семейного и узколичного. Захваченный предпраздничной суетой и заботами о будущей речи, Достоевский сильно отошел от обычных сюжетов супружеских писем, чем несколько встревожил и огорчил Анну Григорьевну, настойчиво определявшую точные сроки его возвращения из Москвы. Но литературные события развивались так стремительно, что в данном случае бессильны были любые аргументы и просьбы. От письма к письму нарастает нервное напряжение: настоящая литературная горячка, чем-то напоминающая страстную игру на рулетке и безумное сватовство к М. Д. Исаевой. Сначала Достоевский еще относительно спокоен: его уговаривают, а он медлит с согласием, но с удовольствием внимает хвале. Достоевский подробно рассказывает Анне Григорьевне о том, какие лестные слова были сказаны о нем и его будущей речи Аксаковым, Юрьевым, Поливановым, Катковым, Григоровичем. Особенно обхаживает Достоевского Иван Аксаков: его оценки, советы, прогнозы занимают видное место в письмах, и, судя по всему, Достоевский к ним очень прислушивается. Москва необыкновенно гостеприимно встречает Достоевского, и он, представитель "петербургской" литературы, явно не привык к такому приему. Достоевского чествуют на обедах, произносят "бесконечное число тостов", зачитывают телеграммы о его "великом" значении как художника "всемирно-отзывчивого", как публициста и русского человека. Хором упрашивают остаться.
   Долго выдержать такой натиск Достоевский не в состоянии, к тому же ему и самому очень хочется выступить, и хор "просителей" сильно подогревает желание. Достоевского очаровывает, волнует праздничный шум, он постепенно входит в тонкости ситуации, тщательно взвешивает разные обстоятельства, особенно пристально наблюдает за движениями и планами во враждебном "западническом" лагере, где его внимание приковывается к Тургеневу, Ковалевскому, Анненкову. Отношения с Тургеневым и Анненковым плохи до чрезвычайности, хуже быть не может. Как произойдет их встреча? Не возникнут ли инциденты, скандал? Достоевский боится скандала и раздора: нежелательные столкновения с литературными врагами могут испортить впечатление от его будущей речи. Но как их избежать, он с большим трудом представляет себе. Предпраздничная борьба захватывает: сказывается темперамент Достоевского-полемиста, жаждущего одержать корректную и оттого еще более убедительную победу. Будущей речи теперь придается символическое, "партийное" и очень важное для него лично значение: "Если будет успех моей речи в торжественном собрании, то в Москве (а стало быть, и в России) буду впредь более известен как писатель (то есть в смысле уже завоеванного Тургеневым и Толстым величия...)" (No 219).
   Не ссора и вражда, а великое слово примирения, достойное Пушкина, не сведение старых счетов, а проповедь согласия и братства - вот постепенно вырисовывающаяся цель речи Достоевского. Такой замысел в общих чертах, видимо, был у Достоевского еще до приезда в Москву; события и встречи, предшествовавшие речи, помогли вернее, точнее определить не только дух и направление, но и крайне необходимые для успеха дела нюансы и компромиссные ходы. Всеобщий успех речи - во многом следствие интенсивной "внутренней" перестройки Достоевского в эти дни.
   Письмо, в котором Достоевский рассказывает о своем триумфе, сочинялось в упоении, в особом, экзальтированно-приподнятом, возбужденном состоянии. Достоевский потрясен происшедшим: он ждал и боялся выступления, но, видимо, даже в самых радужных и фантастических мечтах не представлял, что это так будет. Гранд-дамы, государственные секретари, студенты и студентки, Тургенев, Анненков, Аксаков - все пришло в движение и устремилось в общем порыве к нему, "все это обнимало, цаловало меня". Два враждовавших целый век старца обнялись и примирились: вот он, первый "практический" результат речи. Достоевский засыпан цветами и высшими "титулами": гений, пророк, святой, учитель. В тот миг Достоевскому кажется, что ему наконец-то удалось свершить главное дело в жизни: "это залоги будущего, залоги всего, если я даже умру". Почти невыносим исступленный восторг публики: "Цаловали мне руки, мучили меня". Он в лихорадке, близок к припадку, изнемог от счастья: "Голова не в порядке, руки, ноги дрожат". {"Я до сих пор как размозженный", - писал Достоевский 13 июня С. А. Толстой (IV, 175).} Единственное в своем роде письмо, стиль которого со стенографической точностью передает нервную, к концу письма резко возросшую дрожь.
   Пройдет немного времени, опомнятся многие из чествовавших писателя. Остынут и восторги Достоевского. Но не пыл. Он в ярости бросится в полемику, так как не может позволить, чтобы его "идею" замолчали и исказили, стерли то впечатление от речи. Примется за срочный ответ Градовскому - "наш profession de foi на всю Россию", как сообщает Достоевский Е. А. Штакеншнейдер (IV, 182). "Наш", - следовательно, не личный, а "партийный". Но какой "партии" отстаивает интересы Достоевский? Анне Григорьевне он ранее писал, что в нем нуждается "вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет <...> с нашей стороны лишь Иван Серг<еевич> Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел и приелся Москве. <...> Мой голос будет иметь вес, а стало быть и наша сторона восторжествует" (No 220). Еще раньше информировал Победоносцева: "Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений <...> дело общественное и большое, ибо Пушкин именно выражает идею, которой мы все (малая кучка пока еще) служим, и это надо отметить и выразить..." (IV, 144). В Москве он с удивлением узнает, что не только И. Аксаков, но и Катков возлагает особые надежды на речь Достоевского и тоже, очевидно, в нашем смысле, а ведь "человек вовсе не славянофил".
   Таким образом, понятие "наша партия" расширяется, теряет определенные контуры: слишком разнороден и пестр круг людей, интересы которых будет выражать Достоевский. Писатель дорожит самостоятельностью своей позиции, оригинальностью, новизной будущего слова. Он настороженно воспринимает слова Аксакова о близости, идентичности их взглядов. Пожалуй, не желает и боится близости: "Аксаков объявил, что у него то же самое, что у меня. Это дурно, если мы так уже буквально сойдемся в мыслях" (No 225). "Друзья"-славянофилы тревожат Достоевского не меньше "врагов"-западников. Впоследствии он проговорится в письме к И. Аксакову, что ничего, кроме непонимания, от славянофилов ("своих") и не ожидал: "Кстати, Кошелева статью в Р. Мысли до сих пор не читал. И не хочу. Известно, что свои-то первыми и нападают на своих же. Разве у нас может быть иначе?" (IV, 212). Многозначительное признание. Уверяя разных корреспондентов и собеседников, что выступит "в нашем духе", Достоевский готовился к речи, которую трудно было бы обвинить в тенденциозной, резко определенной лагерной окраске, стремился к согласию, требующему от него устранения всего одностороннего и крайнего. Вот почему, в частности, речь Достоевского вызвала столько многочисленных и разных откликов критики.
   Споры о речи затянулись, продолжаясь всю вторую половину 1880 г. Полемика хронологически делится на несколько этапов: первые отклики собственно на речь Достоевского; реакция на опубликованный текст речи в печати, а затем на ответ Достоевского Градовскому. Завершил дискуссию сам Достоевский, оставивший чрезвычайно ценные наброски ответа К. Кавелину.
   В чем тайна успеха Достоевского, успеха невиданного и прочно сохранившегося в памяти современников? Причин много. Главнейшая - в острой злободневности речи. Причем злободневность ее не была назойливо прямолинейной, она вошла в

Другие авторы
  • Корсаков Петр Александрович
  • Кузьмин Борис Аркадьевич
  • Загорский Михаил Петрович
  • Толстая Софья Андреевна
  • Васильев Павел Николаевич
  • Гиппиус Владимир Васильевич
  • Соколова Александра Ивановна
  • Фукс Георг
  • Нарбут Владимир Иванович
  • Лукьянов Александр Александрович
  • Другие произведения
  • Деларю Михаил Данилович - Овидий. Мирра
  • Чехов Антон Павлович - Бердников Г. П. Чехов
  • Добролюбов Николай Александрович - Песни Беранже
  • Новиков Николай Иванович - Из писем
  • Вонлярлярский Василий Александрович - А. Я. Трофимов. Рай
  • Аксаков Сергей Тимофеевич - Аксаков С. Т.: Биобиблиографическая справка
  • Виноградов Сергей Арсеньевич - О странном журнале, его талантливых сотрудниках и московских пирах
  • Григорьев Сергей Тимофеевич - Кормовой флаг "Громобоя"
  • Фет Афанасий Афанасьевич - Ранние годы моей жизни
  • Берман Яков Александрович - Берман Я. А.: биографическая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 603 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа