минуте, когда явился со своим преобразованием Петр Великий, это развитие достигло своего апогея. Но то не было собственно социальное развитие: то был интимный факт, дело личной совести и семейного уклада, т. е. нечто такое, что неминуемо должно было исчезнуть по мере политического роста страны. Естественно, что весь этот домашний строй, примененный к государственному, распался тотчас, как только могучая рука кинула нас на поприще всемирного прогресса. Я знаю: нас хотят уверить теперь, что Петр Великий встретил в своем народе упорное сопротивление, которое он сломил будто бы потоками крови. К несчастию, история не отметила этой величественной борьбы народа с его государем. Но ведь ничто не мешало стране после смерти Петра вернуться к своим старым нравам и старым учреждениям. Кто мог запретить народному чувству проявиться со всей присущей ему энергией в те два царствования, которые следовали за царствованием преобразователя? Конечно, ни Меншикову, правившему Россией при Екатерине I, ни молодому Петру II, руководимому Долгорукими, и поселившемуся в древней столице России, очаге и средоточии всех наших народных предрассудков, никогда не пришло бы в голову воспротивиться национальной реакции, если бы народ вздумал предпринять таковую. За ужасным Бироновским эпизодом последовало царствование Елизаветы, ознаменовавшееся, как известно, чисто национальным направлением, мягкостью и славой. Излишне говорить о царствовании Екатерины II, носившем столь национальный характер, что, может быть, еще никогда ни один народ не отождествлялся до такой степени со своим правительством, как русский народ в эти годы побед и благоденствия. Итак, очевидно, что мы с охотой приняли реформу Петра Великого 4; слабое сопротивление, встреченное им в небольшой части русского народа, было лишь вспышкою личного недовольства против него со стороны одной партии, а вовсе не серьезным противодействием проводимой им идее. Эта податливость чужим внушениям, эта готовность подчиняться идеям, навязанным извне, все равно - чужеземцами или нашими собственными господами, является, следовательно, существенной чертой нашего нрава, врожденной или приобретенной - это безразлично. Этого не надо пи стыдиться, ни отрицать: надо стараться уяснить себе это наше свойство, и не путем какой-нибудь этнографической теории из числа тех, которые сейчас так в моде, а просто путем непредубежденного и искреннего уразумения нашей истории. Мне хочется передать вам вполне мою мысль об этом предмете. Постараюсь быть краток.
Мы представляем собою, как я только что заметил, продукт религиозного начала; это несомненно, но это не все. Не надо забывать, что это начало бывает действительно плодотворно лишь тогда, когда оно вполне независимо от светской власти, когда место, откуда оно осуществляет свое действие на народ, находится в области, недосягаемой для властей земных. Так было в древнем Египте, на всем Востоке, особенно в Индии, и наконец, в Западной Европе. У нас, к несчастью, дело обстояло иначе. При всем глубоком почтении, с которым наши государи относились к духовенству и христианским догматам, духовная власть далеко не пользовалась в нашем обществе всей полнотою своих естественных прав. Чтобы понять это явление, необходимо подняться мысленно к той эпохе, когда только складывался строй нашей церкви, т. е. к Константину Великому. Всякий знает, что принятие христианства этим монархом как государственной религии было колоссальным политическим фактом, но, как мне кажется, вообще недостаточно ясно представляют себе влияние, которое оно оказало на самую религию. Мет никакого сомнения, что печать, наложенная этой революцией на церковь, оказалась бы для нее скорее пагубной, чем благотворной, если бы, по счастью, Константину но вздумалось перенести резиденцию правительства в Новый Рим, что избавило старый от докучного присутствия государя. В эту эпоху римская империя представляла собою уже не республиканскую монархию первых цезарей, а восточный деспотизм, созданный Диоклетианом и упроченный Константином. Поэтому императоры скоро сосредоточили в своих руках высшую власть духовную, так же, как и светскую. Они смотрели на себя как на вселенских епископов, поставили свой трон в алтаре, председательствовали на церковных соборах, называли себя апостольскими и, наконец, как сообщает нам историк Сократ, присвоили себе полновластие в религиозных делах и невозбранно распоряжались на самых больших соборах. По словам св. Афанасия, Констанций говорил собравшимся вокруг него епископам: "то, чего я хочу, должно считаться законом церкви", и вы, конечно, знаете, что на Константинопольском соборе5 Феодосии Великий был приветствован титулом первосвященника. Таков был путь, которым шла императорская власть в первом веке христианской церкви. А в это самое время и ввиду этих вторжений светской власти в духовную сферу, западная церковь, благодаря своей отдаленности от императорской резиденции, организуется вполне независимо, ее епископы простирают свою власть даже на светский быт, и римский патриарх, опираясь на престиж, какой сообщали ему этот высокий сан, кровь мучеников, которою пропитана почва вечного города, преемственная связь со старшим из апостолов, память о другом великом апостоле и, в особенности, присущая христианскому миру потребность в средоточии и символе единства, мало-помалу достигает той мощи, которая потом вступит в единоборство с империей и одолеет ее. Я знаю, среди ваших мыслителей эту победу одобряли только немногие, но мы, беспристрастные свидетели в этом деле, можем оценить ее лучше вашего; мы, неуклонно следующие по стопам Византии, слишком хорошо знаем, что представляет собою Духовная власть, отданная на произвол земных владык. Я только что упомянул Феодосия Великого. Этот самый Феодосии, которого в Константинополе провозглашали первосвященником, - вы знаете, как сурово обошелся с ним св. Амвросий в Милане; и надо прибавить, что последний, запретив императору вход в церковь, не удовольствовался этим, но велел также вынести из храма императорский престол. Это, на мой взгляд, как нельзя лучше обрисовывает характер той и другой церкви; здесь мы видим духовенство, одушевленное глубоким чувством независимости, стремящееся поставить духовную власть выше силы, там - церковь самое покорную материальной власти и домогающуюся стать как бы христианским халифатом.
Таково наследие, которое мы получили от Византии вместе с полнотой догмы и ее первоначальной чистотой. Эта чистота, без сомнения, - неоценимое благо, и она должна утешать пас во всех недостатках нашего духовного строя; но у нас идет речь сейчас только о нашем социальном развитии, и вы согласитесь, что западный религиозный строй гораздо более благоприятствовал такого рода развитию, нежели тот, который выпал на нашу долю {См. то, что говорит митрополит Платой в своей истории нашей церкви о введении христианства в нашей стране (примеч. Чаадаева).}. Надо все время помнить одно, - что в нашем обществе не существовало никакого другого нравственного начала, кроме религиозной идеи, так что ей одной обязан наш народ своим историческим воспитанием и ей должно быть приписано все, что у нас есть, - доброе, как и злое. Итак, возвращаясь к нашему предмету, мы видим воочию, что эта наша готовность подчиняться разнородным предначертаниям извне есть неизбежное последствие религиозного строя, лишенного свободы, где нравственная мысль сохранила лишь видимость своего достоинства, где ее чтут лишь под условием, чтобы она держалась смирно, где она пользуется авторитетом лишь в той мере, в какой его уделяет ей политическая власть, где, наконец, ее беспрестанно стесняют в деятельности ее служителей, в ее движениях и духе. Не знаю, согласитесь ли вы со мною, но мне кажется, что этим способом очень легко можно объяснить всю нашу историю. Народ простодушный и добрый, чьи первые шаги на социальном поприще были отмечены тем знаменитым отречением в пользу чужого народа, о котором так наивно повествуют наши летописцы 6, - этот народ, говорю я, принял высокие евангельские учения в их первоначальной форме, т. е. раньше, чем в силу развития христианского общества они приобрели социальный характер, задаток которого был присущ им с самого начала, но который и должен был, и мог обнаружиться лишь в урочное время. Ясно, что нравственная идея христианства должна была оказать на этот народ только самое непосредственное свое действие, т е. до чрезвычайности усилить в нем аскетический элемент оставляя втуне все остальные начала, заключенные в ней, - начала развития, прогресса и будущности. Христианская догма, как плод Высшего Разума, не подлежит ни развитию, ни совершенствованию, но она допускает бесчисленные применения в зависимости от условий национальной жизни. Известно, какие громадные явления, какие неизмеримые последствия породила жизнь западных народов, оплодотворенная христианством. Но это было возможно лишь потому, что эта жизнь, сама исполненная всевозможных плодоносных элементов, но была скована узким спиритуализмом, что она находила покровительство, сочувствие и свободу там, где у нас жизнь встречала лишь монастырскую суровость и рабское повиновение интересам государя. Не удивительно, что мы шли от отречения к отречению. Вся наша социальная эволюция - сплошной ряд таких фактов. Вы слишком хорошо знаете нашу историю, чтобы мне надо было перечислять их; довольно указать вам на колоссальный факт постепенного закрепощения нашего крестьянства, представляющий собою не что иное, как строго логическое следствие нашей истории. Рабство всюду имело один источник: завоевание. У нас не было ничего подобного. В один прекрасный день одна часть народа очутилась в рабстве у другой просто в силу вещей, вследствие настоятельной потребности страны, вследствие непреложного хода общественного развития, без злоупотреблений с одной стороны и без протеста с другой. Заметьте, что это вопиющее дело завершилось как раз в эпоху наибольшего могущества церкви, в тот памятный период патриаршества, когда глава церкви одну минуту делил престол с государем 7. Можно ли ожидать, что при таком беспримерном в истории социальном развитии, где с самого начала все направлено к порабощению личности и мысли, народный ум сумел свергнуть иго вашей культуры, вашего просвещения и авторитета? Это немыслимо. Нас нашего освобождения, стало быть, еще далек. Вся работа новой школы 8 будет бесплодна до тех пор, пока наша ретроспективная точка зрения не изменится совершенно. Конечно, наука могущественна в наши дни; судьбы обществ в значительной степени зависят от нее, - но она действительно может влиять на народ лишь в том случае, когда она в области социальных идей оперирует также беспристрастно и безлично, как она это делает в сфере чистого мышления. Только тогда ее формулы и теории способны действительно стать выражением законов социальной жизни и влиять на нее, как в естественных науках они постоянно выражают законы природы и дают средства влиять на нее, Я уверен, придет время, когда мы сумеем так понять наше прошлое, чтобы извлекать из него плодотворные выводы для нашего будущего, а пока нам следует довольствоваться простой оценкой фактов, не силясь определить их роль и место в деле созидания наших будущих судеб. Мы будем истинно свободны от влияния чужеземных идей лишь с того дня, когда вполне уразумеем пройденный нами путь, когда из наших уст помимо нашей воли вырвется признание во всех наших заблуждениях, во всех ошибках нашего прошлого, когда из наших недр исторгнется крик раскаяния и скорби, отзвук которого наполнит мир. Тогда мы естественно займем свое место среди народов, которым предназначено действовать в человечестве не только в качестве таранов или дубин, по и в качестве иди!9. И не думайте, что нам еще очень долго ждать этой минуты. В недрах этой самой новой школы, которая силится воскресить прошлое, уже не один светлый ум и не одна честная душа вынуждены были признать тот или другой грех наших отцов. Мужественное изучение нашей истории неизбежно приведет нас к неожиданным открытиям, которые прольют новый свет на пашу протекшую жизнь; мы научимся, наконец, знать не то, что у нас было, а то, чего нам не хватало, не что надо вернуть из былого, а что из него следует уничтожить. Ничто не может быть благодатнее того направления, которое приняла теперь наша умственная жизнь. Благодаря ему огромное число фактов воскрешено из забвения, интереснейшие эпохи нашей истории воссозданы вполне, и в ту минуту, когда я пишу вам, готовится к выходу в свет крупный труд подобного рода 10. С другой стороны, воззрение, противоположное национальной школе11, также принуждено заняться серьезными изысканиями в исторической области, и, исходя из совершенно иной точки зрения, оно приходит к результатам не менее непредвиденным. Нельзя отрицать: бесстрашие, с которым оба воззрения исследуют свой предмет, делает честь нашему времени и подает добрые надежды на будущее, когда наш язык и ум будут свободнее, когда они уже не будут, как всегда до сих пор, скованы путами лицемерного молчания. Столь часто повторяемое теперь сравнение нашей исторической жизни с исторической жизнью других народов показывает нам на каждом шагу, как резко мы отличаемся от них. Позже мы узнаем, можно ли пароду так обособиться от остального мира и должен ли он считаться частью исторического человечества, раз он может предъявить последнему только несколько страниц географии. Если мне удалось выяснить те две идеи, которые делят между собою теперь наше мыслящее общество, я доволен, и вы можете видеть, что я продолжаю по-прежнему откровенно выражать мою мысль о моей родной стране. В эпоху, когда смерть и возрождение народов занимают столько умов, нельзя, мне кажется, лучше уяснить своей стране ее собственную национальность, как изобразив ее пред всем миром, пред глазами иностранцев и соотечественников такою, какою она представляется нам самим. Тогда всякий может поправить нас, если мы ошиблись.
Я обещал вам быть кратким. Не знаю, сдержал ли я слово, но знаю наверное, что если бы я захотел руководиться тем чувством удовольствия, которое я испытываю, беседуя с вами о ваших делах, вам пришлось бы осиливать бесконечное письмо.
Вы не сомневаетесь, я думаю, в моей совершенной и искренной преданности.
Не раз, княгиня, брался я за перо, чтобы написать вам, но всегда какой-нибудь досадный случай, какое-нибудь ухудшение моей болезни принуждали меня оставить перо. На этот раз я твердо решил дойти до конца моей задачи. Впрочем, я исполняю долг, дорогой моему сердцу, одну из тех обязанностей, которые прекрасные души, подобные вашей, налагают на нас, сами того не ведая. Вы представить себе не можете, сколько глубоких впечатлений оставили вы здесь, не только среди тех, кого вы удостоивали своей дружбой, но также среди тех, которых лишь коснулась ваша мимолетная симпатия. Ваше пребывание в Москве сохранится в нашей памяти как эпоха живых и трогательных волнений, неведомых нашим холодным существованием. Я не сомневаюсь, что если бы вы побыли у нас подольше, вы произвели бы настоящий переворот в привычках нашей внутренней жизни, и я хочу думать, что вы еще вернетесь в нашу среду, чтобы снова начать благое дело нашего обновления; что касается меня, я могу лишь сказать, с какой заботою я берегу чувство, которое вы мне внушили. Помните, я был очень болен в тот день, когда вы пришли со мной проститься. След этого сказывается слишком заметно, боюсь, в тех строках, которые я набросал в вашей записной книжке 1. Не раз упрекал я себя за то, что омрачил моими жалобами эти белоснежные листки, предназначенные для иных, более приятных мыслей. Одно частное обстоятельство присоединило нечто к тому утешению, которое доставил мне ваш визит, а именно охлаждение особы, чья дружба в течение долгого времени была для меня одной из самых дорогих радостей, той самой особы, чья симпатия окружала вас во время вашего пребывания в Москве 2. Мне показалось, что вы мне принесли как бы дуновение этой старинной дружбы. Мечта, быть может, но вы мне простите, что на мгновение ее питал и делил с чувством очень правдивым и вполне реальным, которое испытываю я по отношению к вам. Я полагаю, что вы имеете сведения непосредственно от этой особы; вот почему я вам не скажу о ней ничего, кроме того, что она по-прежнему прекрасна, по-прежнему грациозна, по-прежнему добра по отношению к тем, которых удостаивает своим уважением, наконец, что она по-прежнему чарует круг, центром которого является. Говоря о ней с вами, не могу не думать о чудесном друге, которого мы потеряли 3. Вы не можете себе представить, какую пустоту оставил он в моей жизни. И вдали, и вблизи он приучил меня смотреть на себя как на существо, необходимое в моей духовной жизни. В конце своих дней в особенности его добрые качества приняли такой характер чистоты и бескорыстия, что он стал для меня как бы второю совестью, куда я мог бы глядеться, как в свою собственную. Пламенные сердца не боятся печальных воспоминаний, и вам нравится, вероятно, возвращаться к трогательной памяти этого достойного сожаления человека; но нельзя без скорби тревожить прах умерших друзей, а я пишу вам, конечно, не для того, чтобы огорчить вас.
Вернемся, однако, к живым. Как поживает ваша рука, дорогая княгиня? Здесь уверяют, что она совершенно исцелилась. Правда ли это? В Париже есть, где полечиться, и мы были бы так счастливы узнать от вас самих о вашем выздоровлении. Не лишайте нас этого счастья, если вы можете нам его доставить. Что поделывает мадемуазель Аделаида, эта очаровательная "живая"? Я льщу себя надеждой найти ее прелестный почерк где-нибудь в уголке вашего письма. Я хотел бы в свою очередь дать вам сведения о другой "живой" 4, тоже по-своему очаровательной, но к несчастью я могу вам сказать о ней только одно, а именно, что мне нечего вам о ней сказать. Представьте себе, что она еще не покинула свой замок и своих вассалов гораздо менее преданных, вероятно, своей госпоже, чем она им. Выдающийся ум, сердце, полное понимания добра, благородная душа, изысканный вкус - и все это погребено в бесконечном одиночестве, отдано в жертву самой глубокой скуке. Понимаете вы что-нибудь в этом? И понимаете ли вы мои сожаления, мои печали оттого, что я лишен этого существа, любимого с детства? Впрочем, она вернется к нам, эта дорогая Лиза, что мне доставит удовольствие поговорить немного о вас и о вашей любезной подруге. Я буду жить этой надеждой, питая другую, еще более приятную, а именно: получить от вас несколько добрых строк, таких, как ваша доброжелательная натура умеет вам диктовать. Прошу вас, дорогая княгиня, принять уверение в моей глубокой и искренней преданности.
Басманная. 15 ноября 1846.
Благодарю вас, любезный друг, за ваше письмо 1. Я ведь говорил вам, что у вас сердце ни в чем не уступает уму. Многим покажется чрезмерной такая похвала, но я уверен, что этого не найдут ни ваши лучшие друзья 2, ни люди, умеющие ценить свойства возвышенного ума. Дело в том, что люди вашего пошиба бывают почти всегда очень добрыми людьми. Человек гораздо цельнее, нежели думают. Поэтому я составил себе свое мнение о вас уже с первых дней нашего знакомства, и мне казалось очень странным, что ваши друзья постоянно твердили мне только в вашем уме. К тому же, есть столько вещей, доступных только взору, идущему от сердца, неуловимых иначе, как органами души, что нет возможности оценить вполне объем нашего ума, не принимая во внимание всю нашу личность. Я рад случаю сказать вам свое мнение о вас, и мне отрадно думать, что, может быть, я способствовал развитию наиболее ценных свойств вашей природы. Примите, мой друг, это наследство человека, влияние которого на его ближних бывало порой не бесплодно. Если моей усталой жизни суждено скоро кончиться, ничто не усладит моих последних дней больше, чем память о привязанности, которой мне отвечали на мою любовь к ним несколько молодых, горячих сердец. Вы из их числа. Мне донельзя жаль, что вы застали меня в одну из моих худших минут, и я от всего сердца желаю, чтобы это неприятное впечатление не оставило следа на вашей счастливой жизни.
Моя жизнь сложилась так причудливо, что, едва выйдя из детства, я оказался в противоречии с тем, что меня окружало; это, конечно, не могло не отразиться на моем организме, и в моем теперешнем возрасте мне ничего другого не остается, как принять это неизбежное следствие моего земного поприща. К счастию, жизнь не кончается в день смерти, а возобновляется за ним. Как бы ни был этот день далек или близок, я надеюсь, что до него вы сохраните мне то расположение, которое вы мне теперь выказали. Если мы и не всегда были одного мнения о некоторых вещах, мы, может быть, со временем увидим, что разница в наших взглядах была не так глубока, как мы думали. Я любил мою страну по-своему, вот и все, и прослыть за ненавистника России было мне тяжелее, нежели я могу вам выразить! Довольно жертв. Теперь, когда моя задача выполнена, когда я сказал почти все, что имел сказать, ничто не мешает мне более отдаться тому врожденному чувству любви к родине, которое я слишком долго сдерживал в своей груди. Дело в том, что я, как и многие мои предшественники, большие меня, думал, что Россия, стоя лицом к лицу с громадной цивилизацией, не могла иметь другого дела, как стараться усвоить себе эту цивилизацию всеми возможными способами; что в том исключительном положении, в которое мы были поставлены, для нас было немыслимо продолжать шаг за шагом нашу прежнюю историю, так как мы были уже во власти этой новой, всемирной истории, которая мчит нас к любой развязке. Быть может, это была ошибка, но, согласитесь, ошибка очень естественная. Как бы то ни было, новые работы, новые изыскания познакомили нас со множеством вещей, остававшихся до сих пор неизвестными, и теперь уже совершенно ясно, что мы слишком мало походим на остальной мир, чтобы с успехом подвигаться по одной с ним дороге. Поэтому, если мы действительно сбились со своего естественного пути, нам прежде всего предстоит найти его, - это несомненно. Но раз этот путь будет найден, что тогда делать? Это укажет нам время. А пока будем все без исключения работать единодушно и добросовестно в поисках его, каждый по своему разумению. Для этого никому из нас нет необходимости отрекаться от своих убеждений. Одобряем ли мы, или не одобряем тот путь, по которому мы недавно двигались, нам все равно придется вернуться в известной мере к нему, так как очевидно, что наше уклонение с него нам решительно не удалось. Да и есть ли возможность неподвижно держаться своих мнений среди той ужасающей скачки с препятствиями, в которую вовлечены все идеи, все науки, и которая мчит нас в неведомый нам новый мир! Все народы подают теперь друг другу руку: пусть то же сделают и все мнения. Таков, по-моему, лучший способ удержаться в правде реальной и живой, всегда согласованной с данной минутой. Эпоха железных дорог но должна ли быть эпохой всевозможных сближений? Я говорю это серьезно, а не для игры слов. - Я позабыл вам сказать, что ваши друзья дуются на вас за то, что вы написали мне на презренном наречии запада; итак, пишите мне на туземном языке, если хотите доставить им удовольствие. Говорят, что вы продолжаете с успехом обращать 3; если это правда, надо будет признать в этом явление большой важности. До свидания, любезный друг. Отовсюду вам всяческий привет, не считая моего, очень искреннего и очень нежного.
Вы обещались, любезнейший Константин Сергеевич, прочесть мне вашу комедию 1 на конце сей недели. В субботу не буду я дома, но пятница и Воскресенье к вашим услугам. Жаль, что в понедельник бывают у меня люди; в этот день увидал я впервые божий свет, тому 65 лет назад2, и ваше чтение было бы кстати мне подарком.
Сердечно вам преданный Петр Чаадаев.
Каковы вы, любезнейший Константин Сергеевич. Вы собирались ко мне; не были. Вероятно, нездоровы. Известите меня о состоянии вашем. Мне есть и дельцо до вас по части народности и также по части своего здоровья, - т. е. узнать от Овера, - может ли он быть ко мне.
Покорный вам и от души преданный Петр Чаадаев.
138. А. И. Герцену (1842-1846)
Не могли бы вы, дорогой Герцен, дать на время Уварову документ, который я вам передал 1? Он обещает продержать его у себя всего несколько дней, и уверяю вас, что, отдавая его вам, я забыл, что уже обещал его ему. Извините, что причиняю вам это беспокойство, и прошу вас принять уверения в совершенной моей преданности.
Басманная, 29 апреля 1847.
Спасибо, любезный князь, за ваше милое письмо. Дело К. {РА: "К-на"; СН: "Кавелина".} постараемся сами устроить, а вас все-таки благодарим за ваше участие 1. С вашим суждением о нашем житье-бытье и не совершенно согласен, хотя, впрочем, вы во многом и правы. Что мы умны, в том никакого нет сомнения, но чтоб в уме нашем вовсе не было проку, с этим никак не могу согласиться. Неужто надо непременно делать дела, чтобы делать дело? Конечно можно делать и то и другое, но из этого не следует, чтобы мысль, и не выразившаяся еще в жизни, не могла быть вещь очень дельная. Настанет время, она явится и там. Разве люди живут в одних только департаментах да канцеляриях? Вы скажете, что мысли наши не только не проявляются в жизни, но и не высказываются на бумаге. Что ж делать? Знать грамотка нам не далась. Но зато, если б вы послушали наши толки! Нет такого современного или несовременного вопроса, которого бы мы не решили, и все это в честь и во славу святой Руси. Поверьте, в наших толках очень много толку. Мир всплеснет руками, когда все это явится на свет дневной. Но поговорим лучше о деле, и вам и нам общем.
У вас, слышно, радуются книгою Гоголя2, а у нас, напротив того, очень ею недовольны. Это, я думаю, происходит от того, что мы более вашего были пристрастны к автору. Он нас немножко обманул, вот почему мы на него сердимся. Что касается до меня, то мне кажется, что всего любопытнее в этом случае не сам Гоголь, а то, что его таким сотворило, каким он теперь пред нами явился. Как вы хотите, чтоб в наше надменное время, напыщенное народной спесью, писатель даровитый {РА, СН: вместо "писатель даровитый" - "гениальный человек".}, закуренный ладаном с ног до головы, не зазнался, чтоб голова у него не закружилась? Это просто невозможно. Мы нынче так довольны всем своим родным, домашним, так радуемся своим прошедшим, так потешаемся своим настоящим, так величаемся своим будущим 2а, что чувство всеобщего самодовольства невольно переносится и к собственным нашим лицам. Коли народ русский лучше всех народов в мире, то само собою разумеется, что и каждый даровитый русский человек лучше всех даровитых людей прочих народов. У народов, У которых народное чванство искони в обычае, где оно, так сказать, поневоле вышло из событий исторических, где оно в крови, где оно вещь пошлая, там оно, по этому самому, принадлежит толпе и на ум высокий никакого действия иметь уже не может; у нас же слабость эта вдруг развернулась, наперекор всей нашей жизни, всех наших вековых понятий и привычек, так что всех застала врасплох, и умных и глупых: мудрено ли, что и люди, одаренные дарами необыкновенными, от нее дуреют! Стоит только посмотреть около себя, сейчас увидишь, как это народное чванство, нам доселе чуждое, вдруг изуродовало все лучшие умы наши, в каком самодовольном упоении они утопают, с тех пор, как совершили свой мнимый подвиг, как открыли свой новый мир ума и духа! Видно, не глубоко врезаны в душах наших заветы старины разумной; давно ли, повинуясь своенравной воле великого человека, нарушили мы их перед лицом всего мира, и вот вновь нарушаем, повинуясь какому-то народному чувству, Бог весть откуда к нам занесенному. Недостатки книги Гоголя принадлежат не ему, а тем, которые провозносят его до безумия, которые преклоняются пред ним, как пред высшим проявлением самобытного русского ума, которые ожидают от него какого-то преображения русского слова, которые налагают на него чуть не всемирное значение, которые, наконец, навязали на него тот гордый, несродный ему патриотизм, которым сами заражены, и таким образом задали ему задачу неразрешимую, задачу невозможного примирения добра со злом: достоинства же ее принадлежат ему самому. Смирение, на сколько его есть в его книге, есть плод нового направления автора; гордость, в нем проявившаяся, привита ему его друзьями. Это он сам говорит, в письме своем к князю Львову, написанном по случаю этой книги 3. Разумеется, он родился не вовсе без гордости, но все-таки главная беда произошла от его поклонников. Я говорю в особенности о его московских поклонниках 4. Но знаете ли вы, откуда взялось у нас на Москве это безусловное поклонение даровитому писателю? Оно произошло оттого, что нам в Москве понадобился писатель, которого бы мы могли поставить наряду со всеми великанами духа человеческого, с Гомером, Дантом, Шекспиром 5, и выше всех иных писателей настоящего времени и прошлого. Это странно, но это сущая правда. Этих поклонников я знаю коротко, я их люблю и уважаю, они люди умные, хорошие; но им надо, во что бы то ни стало, возвысить нашу скромную, богомольную Русь над всеми народами в мире, им непременно захотелось себя и всех других уверить, что мы призваны быть какими-то наставниками народов. Вот и нашелся, на первый случай, такой крошечный наставник, вот они и стали ему про это твердить на разные голоса, и вслух и на ухо; а он, как простодушный, доверчивый поэт, им и поверил. К счастию его и к счастию русского слова, в нем таился, как я выше сказал, зародыш той самой гордости, которую в нем силились развить их хваления. Хвалениями их он пресыщался; но к самим этим людям он не питал ни малейшего уважения. Это можете видеть из этой его книги и выражается в его разговоре в каждом слове5. От этого родилось в нем какое-то тревожное чувство к самому себе, усиленное сначала болезненным его состоянием, а потом новым направлением, им принятым, быть может, как убежищем от преследующей его грусти, от тяжкого, неисполнимого урока, ему заданного современными причудами. Нет сомнения, что если б эти причуды не сбили его с толку, если б он продолжал идти своим путем, то достиг бы чудной высоты; но теперь, Бог знает, куда заведут его друзья, как вынесет он бремя их гордых ожиданий, неразумных внушений и неумеренных похвал! У нас в Москве, между прочим, вообразили себе, что новым своим направлением обязан он так называемому западу, стране, где он теперь пребывает, иезуитам. На этой счастливой мысли остановился наш замысловатый приятель в Московских Ведомостях и, вероятно, разовьет ее в следующем письме с обычным своим остроумием7. Но иезуитство, как его разумеют эти господа, существует в сердце человеческом с тех пор, как существует род человеческий; за ним нечего ходить в чужбину; его найдем и около себя, и даже в тех самых людях, которые в нем укоряют бедного Гоголя. Оно состоит в том, чтобы пользоваться всеми возможными средствами для достижения своей цели; а это видано везде. Для этого не только не нужно быть иезуитом, но и не надо верить в Бога; стоит только убедиться, что нам нужно прослыть или добрым христианином, или честным человеком, или чем-нибудь в этом роде. В Гоголе ничего нет подобного. Он слишком спесив, слишком бескорыстен, слишком откровенен, откровенен иногда даже до цинизма, одним словом, он слишком неловок, чтобы быть иезуитом. Некоторые из его порицателей особенно отличаются своею ловкостью, искусством промышлять всем, что ни попадет им под руки, и в этом отношении они совершенные иезуиты. Он больше ничего, как даровитый писатель, которого чрез меру возвеличили, который попал на новый путь и не знает, как с ним сладить. Но все-таки он тот же самый человек, каким мы его и прежде знали, и все-таки он, и в том болезненном состоянии души и тела, в котором находится, стократ выше всех своих порицателей - и когда захочет, то сокрушит их одним словом и размечет, как былие непотребное.
Эти строки были написаны до получения вашей книжечки 9; с тех пор был я болен и не мог писать. Благодарю за присылку. Не стану переначинать письма; а скажу вам в двух словах, как сумею, свое мнение о вашей статье. Вам, вероятно, известно, что на нее здесь очень гневаются. Разумеется, в этом гневе я не участвую. Я уверен, что если вы не выставили всех недостатков книги, то это потому, что вам до них не было дела, что они и без того достаточно были высказаны другими. Вам, кажется, всего более хотелось показать ее важность в нравственном отношении и необходимость оборота, происшедшего в мыслях автора, и это, по-моему мнению, вы исполнили прекрасно. Что теперь ни скажут о вашей статье, она останется в памяти читающих и мыслящих людей, как самое честное слово произнесенное об этой книге. Все, что ни было о ней сказано другими, преисполнено какою-то странною злобою против автора. Ему, как будто, не могут простить, что веселивши нас своею умною шуткою, ему раз вздумалось поговорить с нами не смеясь, что с ним случилось то, что ежедневно случается в кругу обыкновенной жизни с людьми менее известными, и что он осмелился нам про это рассказать по вековечному обычаю писателей, питающих сознание своего значения. Позабывают, что писатель, и писатель столь известный, не частный человек, что скрыть ему свои новые, задушевные чувства было невозможно и не должно, что он, не одним словом своим, но и всей душою принадлежит тому народу, которому посвятил дар свыше ему данный; позабывают, что при некоторых страницах слабых, а иногда и даже грешных, в книге его находятся страницы красоты изумительной, полные правды беспредельной, страницы такие, что, читая их, радуешься и гордишься, что говоришь на том языке, на котором такие вещи говорятся. Вы одни относитесь с любовию о книге и авторе: спасибо вам! День ото дня источник любви у нас более и более иссякает, по крайней мере, в мире печатном: итак, спасибо вам еще раз! На меня находит невыразимая грусть, когда вижу всю эту злобу, возникшую на любимого писателя, доставившего нам столько слезных радостей, за то только, что перестал нас тешить и, с чувством скорби и убеждения, исповедуется пред нами и старается, по силам, сказать нам доброе и поучительное слово. Все, что мне бы хотелось сказать вам на этот счет, вы отчасти уже сказали сами несравненно лучше, чем мне бы удалось то же выразить, особенно на языке, которым так бессильно владею; но одно, о чем намекал уже в первых своих строках, кажется, упустили из виду, а именно: высокомерный тон этих писем. Я уже сказал, какому влиянию его приписываю; но нельзя же, однако, и самого Гоголя в нем совершенно оправдать, особенно при том духовном стремлении, которое в книге его обнаруживается. Это вещь, по моему мнению, очень важная. Мы искони были люди смирные и умы смиренные; так воспитала нас церковь наша, единственная наставница наша. Горе нам, если изменим ее мудрому ученью! Ему обязаны мы всеми лучшими народными свойствами своими, своим величием, всем тем, что отличает нас от прочих народов и творит судьбы наши. К сожалению, новое направление избраннейших умов наших именно к тому клонится, и нельзя не признаться, что и наш милый Гоголь, тот самый, который так резко нам высказал нашу грешную сторону, этому влиянию подчинился. Пути наши не те, по которым странствуют прочие народы; в свое время мы, конечно, достигнем всего благого, из чего бьется род человеческий; а может быть, руководимые святою верою нашею, и первые узрим цель, человечеству Богом предназначенную; но по сию пору мы еще столь мало содействовали к общему делу человеческому, смысл значения нашего в мире еще так глубоко таится в сокровениях Провидения, что безумно бы было нам величаться пред старшими братьями нашими. Они не лучше нас, но они опытнее нас. Ваша деловая петербургская жизнь заглушает вас; вам не слышно, что гласится на земле русской. Прислушайтесь к глаголам нашим: они поведают вам дивные вещи. В первой половине статьи вашей вы сказали несколько умных слов о нашей новоизобретенной народности 10; по ни слова не упомянули о том, как мы невольно стремимся к искажению народного характера нашего. Помыслите об этом. Не поверите, до какой степени люди в краю нашем изменились с тех пор, как облеклись этой народною гордынею, неведомой боголюбивым отцам нашим. Вот что меня всего более поразило в книге Гоголя и чего вы, кажется, не заметили. Во всем прочем с вами за одно. Поклонитесь Тютчеву, княгине сердечный мой поклон; сыну вашему [крепкое рукопожатие] {СН: вместо "Поклонитесь... рукопожатие" - "Тютчеву скажите, что я ожидаю ответа на свое письмо и что литографа здесь нет, княгине сердечный мой поклон; сыну вашему [крепкое рукопожатие], а вас прошу сохранить ко мне ваше благорасположение в верить моей сердечной преданности".} 11.
Я в восхищении, дорогой Тютчев, что вы удовлетворены моим портретом 1. Он должен был быть литографирован в Москве, но так как здесь не нашлось хорошего литографа, то он был послан в Петербург, и я полагал, что вы столь же охотно примете оригинал, как приняли бы и копию. Если бы вы согласились принять на себя труд справиться, какой литограф наиболее славится в Петербурге и какова его цена и сообщить мне об этом в двух словах, я был бы вам бесконечно обязан. Как вы знаете, не раз ко мне обращались с просьбой дать мое несчастное изображение: поэтому поневоле приходится постараться пойти навстречу этой настойчивой приязни. Я собирался писать об этом Вяземскому в момент получения вашего письма: как раз намереваюсь писать ему с тем, чтобы похвалить его статью о Гоголе2; я нахожу ее отличной в противность мнению почти всей нашей литературной братьи, озлобление которой против этого несчастного гениального человека не поддается описанию. Один только Хомяков остался ему или, лучше сказать, самому себе верен.
Так как вас несомненно интересуют наши домашние дела, то вам небезразлично будет узнать, что последний сейчас ввязался в очень серьезную полемику с Грановским по поводу Бургиньонов и Франков 3. Как вы видите мы не теряем своего времени попусту и вопросы текущего дня занимают нас не менее, чем остальной мир. Правда, нам не хватает времени слишком много возиться со всеми нелепостями, происходящими в Европе, такими, как, например, Прусские дела 4 и другие им подобные, но у нас его больше, чем надо, чтобы достойно готовиться, в качестве нового народа божия, к великой предназначенной нам миссии, руководить умственным и общественым движением человеческого рода. Многозначительному спору, о котором я вам сообщаю, придает еще большую значительность то, что с этим связано нравственное положение друга нашего Хомякова, среди представителей одной с ним масти, а вы знаете, каково это положение. Впрочем, чтобы с ним при этом ни случилось, он, по моему мнению, всегда сохранит ту долю уважения, которой заслуживает, потому что по счастью в людях всегда имеется нечто более важное, чем их значение.
Что сказать мне про себя и про свое жалкое здоровье? 5 Мы постоянно раскачиваемся между благом, которое я не почитаю благом, и злом, которое, говорят, вовсе не есть зло. Я прозябаю, таким образом, в обманчивости духа и плоти. Все это, как вы легко поймете, делает меня отнюдь не забавным для других, за исключением редкой дружбы, забредшей в глушь и столь же упорной, как ваша, но приходится поневоле мириться с тягостью обманного существования, которое сам себе создал. Ваша дружба, несмотря на разделяющие нас пространства, составляет одно из самых моих отрадных утешений, а ныне, ввиду обещанного нам близкого вашего прибытия в наши широты, я прибавлю еще, что оно поддерживает во мне самую пленительную надежду. Приезжайте же, вы на деле убедитесь, какое важное значение могут иметь подлинные симпатии одного разумного существа для другого такого же или, по крайней мере, таким когда-то почитавшегося.
Но только торопитесь, потому что чем больше я об этом думаю, тем сильнее убеждаюсь, что пора мне сгинуть со света тем или другим путем, через бегство или могилу. Что ни день, я вижу, как возникают вокруг меня какие-то новые притязания, которые выдают себя за новые силы, старые обманы, которые принимаются за старые истины, шутовские идеи всякого рода, которые признаются серьезными делами; и все это принимает осанку авторитета, власти, высшего судилища, выносит вам приговоры осуждения или оправдания, лишает вас слова или разрешает говорить. Чувствуешь себя как бы в исправительной полиции в каждый час своей жизни. Что прикажете делать в этом новом мире, где ничто мне не улыбается, ничто не протягивает мне руки и не помогает жить? В конце концов я все же предпочитаю погибнуть от скуки, порожденной унынием одиночества, чем от руки тех людей, которых я так любил, которых я и теперь еще люблю, которым я служил по мере своих сил и готов был бы еще послужить.
Прощайте, дорогой друг. Верьте, прошу вас, моему чувству глубокой привязанности, с нетерпением жаждущей отрадного общения с вами.
141. М. П. Погодину (октябрь)
Милостивый Государь, Михаил Петрович.
Благодарю вас за лестное приглашение участвовать в издании "Москвитянина". Не почитаю себя в праве отказаться, но должен вам напомнить, что имя мое, хотя и мало известное в литературном мире, считалось по сие время принадлежащим мнения, не совершенно согласным с мнениями "Москвитянина" 1. Если принятием меня в ваши сотрудники вы желаете обнаружить стремление менее исключительное, то мне приятно будет по силам сопутствовать вашему журналу. Я полагаю, что приглашая меня, вы имели это в виду, и что объявление ваше будет написано в этом смысле. Примирения с противоположными мнениями, в наше спесивое время, ожидать нельзя, но менее исключительности вообще и более простора в мыслях, я думаю, можно пожелать. Мысль или сила, которая должна произвесть сочетание всех разно-гласных понятий о жизни народной и о ее законах, может быть, уже таится в современном духе, и может статься, как и прежде бывало, возникнет из той страны, откуда ее вовсе не ожидают; но до той поры, пока не настанет час ее появления, всякое честное мнение и светлый ум должны молить об этом сочетании и вызывать его всеми силами. Умеренность, терпимость и любовь ко всему доброму, умному, хорошему, в каком бы цвете оно ни явилось, вот мое исповедание: оно, вероятно, будет и исповеданием возобновленного "Москвитянина".
Что касается до воспоминаний о Пушкине, то не знаю, успею ли с ними сладить вовремя2. Очень знаешь, что об нем сказать, но как быть с тем, чего нельзя сказать? Здоровье мое плохо, но за доброю волею дело не станет,
Вот, друг мой, мое письмо к Сиркуру 1. Благодарю вас за сведения. Не сомневаюсь, что в деле с портретом вы сделаете все возможное. Только не указывайте мое имя по-французски. Вы обещали послать письмо по верному каналу, если только сами не уедете. Я рассчитывал прислать его вам с одним недурным художником2, которого хотел вам рекомендовать, но получив ваше письмо, понял, что нельзя терять времени и вручил его г-же Mievre3 с тем, чтобы оно дошло как можно скорее. Я во всем полагаюсь на вашу любезность и ваши пристрастия цивилизованного человека, которые некоторым образом отличаются от пристрастий дикаря. Нет нужды уверять вас в моей привязанности, предметом которой вы уже давно являетесь, как вам известно, несмотря на разницу наших идей и поступков. Да спасет вас Бог и да обратит e свою веру - он вполне сможет это сделать, если сочтет нужным.
Не знаете ли вы, любезнейший Константин Сергеевич, что делается с стихами Г. Ростопчиной 1? На днях она будет сюда, и мне должно будет их ей возвратить. Если они еще у вас, то пришлите мне их. Что делается и с вами самими? Когда мы с вами увидимся и потолкуем про старую конюшню (т. е. про Москву) и про великие ее судьбы 2?
От всего сердца вам преданный
Вот, мой дорогой друг, строки, которые вам угодно было одобрить 1. Благоволите распорядиться снять с них копию, как вы мне это обещали, и препроводить ко мне. Мне нечего повторять вам, что в мои намерения не входит посылать их по их адресу. Что касается до их хождения по рукам, то это не возбраняется, и я был бы непрочь, чтобы они стали известны этим путем.
Целую вас от всего сердца.
Получив вашу записку поздно, не мог воротить своего письма 1, которое не у меня. Если угодно, то буду к вам завтра и постараюсь достать письмо.
Примите уверение в моем глубоком почтении.
Пишу не из дому, потому простите на неряхость этих строчек.
Извините, если я вам еще раз пишу про то же 1. Но что делать? Весьма почтенная дама требует от меня этого листка. Что мне делать? Не отлагайте, прошу вас; пришлите его завтра по городовой почте, и примите между тем уверенность в моей совершенной преданности.
Вам покорный Петр Чаадаев.
Вчера, в Петровском 1