Давно презренной суеты,
И неприязни двуязычной,
И простодушной клеветы, -
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы.
Свобода! он одной тебя
Еще искал в подлунном мире,
Страстями чувства истребя,
Охолодев к мечтам и лире.
С волненьем песни он внимал,
Одушевленные тобою,
И с верной, пламенной мольбою
Твой гордый идол обнимал.
Но разве эти стихи объясняют нам что-нибудь? В них автор скорее стремится отвести наши глаза от главного вопроса, давая сразу ряд условных объяснений, из которых, заметим кстати, ни одно не согласуется с удостоверенными фактами жизни самого автора. В объяснении тревоги своей души Пушкин не мог опереться ни на один из выставленных мотивов. Оставалось прибегнуть к крайнему средству и свалить всю вину на несчастную любовь. Так Пушкин и сделал:
"Забудь меня: твоей любви,
Твоих восторгов я не стою;
Бесценных дней не трать со мною;
Другого юношу зови.
Его любовь тебе заменит
Моей души печальный хлад;
Он будет верен, он оценит
Твою красу, твой милый взгляд,
И жар младенческих лобзаний,
И нежность пламенных речей;
Без упоенья, без желаний,
Я вяну жертвою страстей.
Ты видишь след любви несчастной,
Душевной бури след ужасный;
Оставь меня, но пожалей
О скорбной участи моей!
Несчастный друг, зачем не прежде
Явилась ты моим очам, -
В те дни, как верил я надежде
И упоительным мечтам!
В те дни, когда луна, дубравы,
Морей и бури вольный шум,
Девичий голос, гимны славы
Еще пленяли жадный ум!
Но поздно... умер я для счастья,
Надежды призрак улетел;
Твой друг отвык от сладострастья.
Для нежных чувств окаменел...
Как тяжко мертвыми устами
Живым лобзаньям отвечать,
И очи, полные слезами,
Улыбкой хладною встречать!
Измучась ревностью напрасной,
Уснув бесчувственной душой,
В объятиях подруги страстной
Как тяжко мыслить о другой!..
Когда так медленно, так нежно
Ты пьешь лобзания мои
И для тебя часы любви
Проходят быстро, безмятежно -
Снедая слезы в тишине,
Тогда рассеянный, унылый,
Перед собою, как во сне,
Я вижу образ вечно милый;
Его зову, к нему стремлюсь,
Молчу, не вижу, не внимаю;
Тебе в забвеньи предаюсь
И тайный призрак обнимаю;
О нем в пустыне слезы лью:
Повсюду он со мною бродит
И мрачную тоску наводит
На душу сирую мою.
Оставь же мне мои железы,
Уединенные мечты,
Воспоминанья, грусть и слезы -
Их разделить не можешь ты.
Ты сердца слышала признанье:
Прости!.."
Свести все к несчастной любви - не значило ли это упростить тему до крайности и отнять у нее право на сложную, серьезную и идейную мотивировку? А ведь романтическая тревога имела все права рассчитывать на такое серьезное объяснение.
Отданный, хоть и временно, во власть чувства, которое он побороть в себе не мог, и также не мог отчетливо себе выяснить, поэт кончил тем, что стал враждебно относиться к этой тревоге, к этому "романтизму" души взволнованной и мрачной. Он стал искать случая отомстить ей за все огорчения, которые она ему причинила, и, действительно, налюбовавшись как художник красивыми позами, в какие носитель романтического чувства порой становился, Пушкин предал этого беспокойного романтика суровому суду в "Цыганах".
"Цыганы" как художественное произведение самая выдержанная из ранних поэм Пушкина - и понятно почему. Художнику пришлось судить и критиковать то состояние духа, которое раньше он хотел объяснить и оправдать. Это состояние никак не могло быть согласовано с его собственной психикой, и потому объяснения его или оправдания не могли быть проведены успешно. Суд же, и жестокий суд, был вполне возможен.
В поэме "Цыганы" чувствуется прежде всего значительно созревший мастер. Удивительно ярко и образно передана бытовая сценировка и не менее замечательны и драматическое движение поэмы, и драматическая форма диалога - форма, которою в первый раз пользуется наш художник, со временем достигший в ней высокого совершенства.
Но кто же этот таинственный Алеко, променявший добровольно Петербург на южные степи, как его должен был променять против своей воли Пушкин?
Он - опять олицетворение некоторых романтических порывов души, насколько они были понятны и доступны художнику.
Внешняя поза героя нам хорошо знакома: все то же грустное и угрюмое выражение лица, даже среди вольной и счастливой обстановки:
Уныло юноша глядел
На опустелую равнину
И грусти тайную причину
Истолковать себе не смел.
С ним черноокая Земфира,
Теперь он вольный житель мира,
И солнце весело над ним
Полуденной красою блещет;
Что ж сердце юноши трепещет?
Какой заботой он томим?
Он - человек беспечный, никогда не знавший никакого дела и в страстях необузданный:
Подобно птичке беззаботной,
И он, изгнанник перелетный,
Гнезда надежного не знал
И ни к чему не привыкал;
Ему везде была дорога
Везде была ночлега сень;
Проснувшись поутру, свой день
Он отдавал на волю Бога,
И жизни не могла тревога
Смутить его сердечну лень.
Его порой волшебной славы
Манила дальняя звезда,
Нежданно роскошь и забавы
К нему являлись иногда;
Над одинокой головою
И гром нередко грохотал;
Но он беспечно под грозою
И в вёдро ясное дремал.
И жил, не признавая власти
Судьбы коварной и слепой;
Но Боже, как играли страсти
Его послушною душой!
С каким волненьем кипели
В его измученной груди!
А чем была его грудь измучена? Неизвестно. Страсти, кажется, толкнули его на какое-то преступление, потому что "закон его преследовал".
Он фанатичный поклонник своей личности, он жесток и не прощает обид:
Нет, я, не споря,
От прав моих не откажусь;
Или хоть мщеньем наслажусь.
О нет! когда б над бездной моря
Нашел я спящего врага,
Клянусь, и тут моя нога
Не пощадила бы злодея:
Я в волны моря, не бледнея,
И беззащитного б толкнул;
Внезапный ужас пробужденья
Свирепым смехом упрекнул,
И долго мне его паденья
Смешон и сладок был бы гул.
Он "любит горестно и трудно", потому что он эгоист чистой крови. Он ищет свободы, но тех нравственных обязательств, которые налагает на человека свобода, он не признает. Людям он предъявляет целый обвинительный акт:
О чем жалеть? Когда б ты знала,
Когда бы ты воображала
Неволю душных городов!
Там люди в кучах, за оградой
Не дышат утренней прохладой,
Ни вешним запахом лугов;
Любви стыдятся, мысли гонят,
Торгуют волею своей,
Главы пред идолами клонят
И просят денег да цепей.
Что бросил я? Измен волненье,
Предрассуждений приговор,
Толпы безумное гоненье
Или блистательный позор.
Но с чем же он сам пришел к людям?
Единственный раз, когда он предложил ближним свою любовь и пошел им навстречу, - он поставил им такие условия, на которые они не могли согласиться. Он за ними стал отрицать право на свободное чувство - право, которого, однако требовал для себя. В подтверждение этого права он решился, наконец, на убийство.
"Оставь нас, гордый человек!
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним,
Не нужно крови нам и стонов;
Но жить с убийцей не хотим.
Ты не рожден для дикой доли;
Ты для себя лишь хочешь воли;
Ужасен нам твой будет глас.
Мы робки и добры душою,
Ты зол и смел - оставь же нас;
Прости! да будет мир с тобою".
Так прощался Пушкин с Алеко, и слова эти относились не к неудавшемуся цыгану, а к тому демону, который смущал самого поэта в эти годы.
Алеко, конечно, не может быть понят как воплощение всех романтических чувств и настроений. Он - очень несовершенный и узкий романтик, и притом экземпляр с большим изъяном. Ведь не всегда же романтическая буря души была так насыщена эгоизмом, и не всегда для романтика вся суть жизни сводилась к любви. Для нас, впрочем, совсем не существенен вопрос, насколько полно Пушкин изобразил в Алеко романтическую тревогу духа: важно то, что он осудил своего героя без попытки оправдания его, не дав ему снисхождения, какое нашлось в его сердце не так давно даже для настоящего разбойника. Это показывает, что из сферы романтических волнений художник уже вышел, что он признал себя способным судить их даже ускоренным, а потому не вполне справедливым судом.
"Цыганы" были последней романтической поэмой Пушкина. Художник больше к этому настроению не возвращался. Он одержал победу над той тревогой ума и сердца, которую ему нужно было пережить как сыну своего века, но на которой он не мог долго остановиться в силу несоответствия этой тревоги со всеми основными чертами его собственного характера.
Часто возбуждался вопрос, насколько Пушкин был самостоятелен в своих ранних поэмах. Из биографии поэта известно, что в бытность на юге он стал учиться английскому языку, читал Байрона и, как все молодые люди его поколения, был им растроган, увлечен и побежден. Еще современники заметили, что в поэзии Пушкина как будто стали слышны мотивы "английского барда"; одни стали опасаться за независимость творчества любимого поэта, другие же были рады тому, что он вступает в состязание с таким соперником. Затем этот вопрос о "байронизме" Пушкина стал достоянием критики и истории литературы и бесчисленное количество раз обсуждался. До мельчайших подробностей были исчислены все заимствования Пушкина или то, что могло показаться заимствованием. Признать, однако, Пушкина-романтика прямым учеником Байрона не согласились, а сказать, что он ничем Байрону не был обязан, - тоже не решились. Спор принял поэтому крайне уклончивый характер. Не лучше обстояло дело, когда в самое последнее время стали утверждать, что не только Байрон, но и Шатобриан оказал на Пушкина как на поэта решительное влияние.
Вопрос о заимствованиях имеет, конечно, свое историко-литературное значение в оценке творчества Пушкина, но, думается нам, это значение не следует преувеличивать. Всякий писатель, даже очень крупный, в начале своей деятельности всегда находится под влиянием известных готовых литературных образцов и быстро от этого влияния освобождается. Весь вопрос в том, обязан ли писатель какому-нибудь образцу чем-либо в предельном развитии своей художественной формы и в окончательной выработке своего поэтического миросозерцания. Только при такой длительной зависимости от образца может быть речь о влиянии. Ни художественная форма стихотворений Пушкина, ни тем более его поэтическое миросозерцание не имеют ничего общего с поэзией Байрона. Если в юности Пушкину пришлось на короткий срок полюбить Байрона больше других поэтов, то, как мы знаем, этому во многом помогли условия личной его жизни и общее настроение его времени. В еще более ранние годы Пушкин увлекался, как известно, стихами Парни, опять-таки потому, что они соответствовали его настроению, и увлекался он этим французом не меньше, чем Байроном, а может быть, и больше. Однако едва ли можно говорить о влиянии Парни на поэзию Пушкина. Справедливо будет признать бесспорное временное увлечение Пушкина Байроном или Шатобрианом, но вместе с тем надо отказаться от мысли определить точно степень их влияния на него. Тот факт, что некоторые драматические положения в стихотворениях Пушкина, иногда целые фразы или отдельные выражения напоминают аналогичные положения и обороты у иностранных писателей - мало что доказывает: есть масса примеров таких совпадений у писателей, друг от друга совсем независимых: трудно предположить, чтобы какой-нибудь оригинальный и сильный поэт в самый разгар творческой работы делал сознательные заимствования.
Что поэзия Байрона и поэзия Шатобриана дали Пушкину, как художнику, почувствовать, какой богатейший родник красоты заключен в романтической тревоге души человеческой - это не подлежит никакому сомнению *.
______________________
* Все наиболее значительные стихотворения Пушкина, написанные им за этот период его жизни (1821 - 1824), приведены в тексте.
______________________
ПРИМИРЕНИЕ С ЖИЗНЬЮ НА ПОЧВЕ ХУДОЖЕСТВЕННОГО СОЗЕРЦАНИЯ
Когда сравниваешь условия жизни, при которых Пушкину приходилось жить на юге, с теми, в каких он очутился в родном своем гнезде - в селе Михайловском, невольно думаешь о том, как должно было в поэте повыситься чувство протеста против власти, против ближних, вообще против людей... Пушкин попадал теперь в настоящую ссылку, в глушь. Ему был запрещен выезд из деревни даже в соседний губернский город, за ним был установлен настоящий полицейский надзор, и участником этого надзора согласился быть его родитель. К бесправному положению присоединялись, таким образом, еще семейные крупные неприятности; говорят, что они доходили до бурных сцен. Отъезд семьи из деревни как будто улучшил положение Пушкина, но на смену крикливым ссорам явилось теперь глухое одиночество. Правда, оно скрашивалось знакомством с соседями - людьми очень культурными - и приездом некоторых друзей из Петербурга.
Горечь вторичной обиды и несправедливого наказания, только что пережитый кризис романтической тревоги позволяют предположить, что одиночество в такую минуту могло повысить раздражение и печаль поэта, а отнюдь не умиротворить их.
Нужно припомнить также, что к этому времени [1824] в кругах литературной и военной молодежи политическое настроение быстро накипало и активное вмешательство в политику дня было в принципе решенным делом. Положим, ссылка держала Пушкина вдали от политического движения, но ведь еще на юге он встречался с людьми, которые подготовляли это движение и в нем участвовали. Теперь, живя в Псковской губернии, он придвинулся к центру агитации. К нему в деревню приезжал Пущин, один из участников заговора и близкий его приятель, и, кроме того, поэт находился в это время в весьма оживленной переписке с А. Бестужевым и К. Рылеевым - двумя наиболее рьяными агитаторами. О чем они переписывались - неизвестно, так как Пушкин сжег свои бумаги, когда узнал о возмущении 14 декабря. Хотя мы и не имеем точных данных, но мы можем предположить, что надвигавшаяся политическая буря чуялась Пушкину и что, конечно, его друзья и корреспонденты не умалчивали в разговорах с ним о том, о чем они довольно громко говорили даже с посторонними.
Но, странно, ни один из друзей поэта не предложил ему вступить в члены тайного общества. Много было в литературе толков по поводу умышленного отстранения Пушкина от общего политического дела, задуманного людьми, которые хорошо его знали. Предполагали, что эти люди щадили в Пушкине великого поэта и не желали подвергать его опасности. Но Пушкин в те годы "великим" еще не был, и, судя по количеству писателей, замешанных в декабрьском деле, литературный талант не вызывал к себе такого уж бережного отношения. Думали, что друзья потому не посвятили Пушкина в тайну дела, что мало ему доверяли, как довольно легкомысленному человеку, который нечаянно может проговориться. Но едва ли это объяснение может быть принято, так как участники тайных обществ вели свои дела вообще довольно открыто и были очень доверчивы в подборе союзников и товарищей. Остается предположить, что друзья не вовлекли Пушкина в политическую агитацию потому, что считали это дело для него - как для данного лица, а не как для поэта - весьма опасным. Человек дважды пострадал за пустяки, сравнительно с тем, что затевалось. Привлекать такого человека к новому политическому делу, и притом, несомненно, очень серьезному, значило погубить его немедленно и ровно ничего не выиграть для самого дела, так как было ясно, что Пушкину не позволили бы сделать ни одного шага в ожидаемом направлении; арест же его был бы для дела очень опасен. Вероятно, это простое и ясное соображение и удержало всех друзей Пушкина от попытки записать его в члены тайного общества; да и сам поэт в данном случае, вероятно, молчаливо соглашался с друзьями, хотя и был порой оскорблен их молчанием и сердился на них за излишнюю осторожность. Нельзя же предположить в самом деле, что Пушкин - если бы он захотел стать членом общества, о существовании которого он, несомненно, знал, - не заявил бы своего желания открыто и не добился бы приема: а о шагах Пушкина в этом направлении ничего не известно.
Впрочем, помимо страха за свою участь, Пушкина в данном случае могло остановить и то замирение духа, которое наступило в нем после тревожных лет, проведенных на юге.
Усталость ли от впечатлений и волнений, только что пережитых, надежда ли найти в родном углу покой, мир и тишину, необходимые для всякой передышки, - но поэт приветствовал свое Михайловское стихотворением необычайно спокойным и полным доверия к будущему:
Зачем ты, грозный аквилон,
Тростник болотный долу клонишь?
Зачем на дальний небосклон
Ты облако столь гневно гонишь?
Недавно черных туч грядой
Свод неба глухо облекался;
Недавно дуб над высотой
В красе надменной величался.
Но ты поднялся, ты взыграл,
Ты прошумел грозой и славой -
И бурны тучи разогнал,
И дуб низвергнул величавый.
Пускай же солнца ясный лик
Отныне радостью блистает,
И облаком зефир играет,
И тихо зыблется тростник.
[1824].
Стихотворение это, конечно, не говорит о полном примирении с условиями, в которых приходилось жить, так как в "Послании к Н. Языкову", которое Пушкин написал приблизительно в это же время, он очень откровенно сетует на свое подневольное положение, хотя не падает духом и остается весел. Поэт пишет своему другу:
Но злобно мной играет счастье:
Давно без крова я ношусь,
Куда подует самовластье.
Уснув, не знаю, где проснусь.
Всегда гоним, теперь в изгнанье
Влачу закованные дни...
Услышь, поэт, мое призванье,
Моих надежд не обмани.
................................
Я жду тебя, тебя со мною
Обнимет в сельском шалаше
Мой брат по крови, по душе,
Шалун, замеченный тобою,
И муз возвышенных пророк,
Наш Дельвиг все для нас оставит,
И наша троица прославит
Изгнанья темный уголок.
Надзор обманем караульный,
Восхвалим вольности дары
И нашей юности разгульной
Пробудим шумные пиры,
Вниманье дружное преклоним
Ко звону рюмок и стихов
И скуку зимних вечеров
Вином и песнями прогоним.
[1824].
В стихах, написанных Пушкиным в Михайловском, водворяется то удивительно гармоническое и величавое спокойствие, которое остается в душе поэта до самой его смерти. Положим, когда Пушкин берется за сатирическое послание или за столь любимую им эпиграмму, он и теперь бывает зол и остер до беспощадности, но он всегда владеет собой и своей страстью, и нет примера, где бы чувство настолько его покорило, что затуманило бы и испортило художественное свое выражение.
За годы жизни в деревне Пушкин иногда позволял себе наскакивать в стихах на врагов, но это были теперь, главным образом, враги литературные. К этому времени относится, например, остроумное второе "Послание к цензору". Два года перед этим, в 1822 году, Пушкин уже обращался к своему "гонителю" и наговорил ему тогда много неприятностей.
Он признавал, что неосторожной хулой не должно поносить цензуру, потому что то, что нужно Лондону, то для Москвы еще рано. Он жалел о цензоре, которому приходится читать столько литературного хлама, он отводил цензору высокое и почетное место в государстве:
Но цензор - гражданин, и сан его священный!
Он должен ум иметь прямой и просвещенный;
Он сердцем почитать привык алтарь и трон;
Но мненья не теснит и разум терпит он.
Блюститель тишины, приличия и нравов
Не преступает сам начертанных уставов,
Закону преданный, отечество любя,
Принять ответственность умеет на себя;
Полезной истине путей не заграждает.
Живой поэзии развиться не мешает;
Он друг писателю, пред знатью не труслив,
Благоразумен, тверд, свободен, справедлив.
Наговорив такие комплименты цензору in abstracto, Пушкин уже по прямому адресу начинает говорить дерзости:
А ты, глупец и трус, что делаешь ты с нами!
Где должно б умствовать, ты хлопаешь глазами.
Не понимая нас, мараешь и дерешь.
Ты черным белое по прихоти зовешь.
.....................................
Скажи, не стыдно ли, что на святой Руси
Благодаря тебе не видим книг доселе?..
............................
О варвар! Кто из нас, владельцев русской лиры,
Не проклинал твоей губительной секиры?
Докучным евнухом ты бродишь между муз.
..................................
На все кидаешь ты косой, неверный взгляд,
Подозревая всех - во всем ты видишь яд.
Зачем себя и нас терзаешь без причины?
Скажи, читал ли ты Наказ Екатерины?
Прочти, пойми его, увидишь ясно в нем
Свой долг, свои права; пойдешь иным путем.
................................
Перед тобой зерцало -
Дней Александровых прекрасное начало;
Проведай, что в те дни произвела печать!
На поприще ума нельзя нам отступать...
Старинной глупости мы праведно стыдимся,
Ужели к тем годам мы снова обратимся
Когда никто не смел отечества назвать,
И в рабстве ползали и люди, и печать!
..............................
Где славный Карамзин снискал себе венец,
Там цензором уже не может быть глупец...
..................................
Но делать нечего! Так если невозможно
Домой тебе скорей убраться осторожно
И службою своей ты нужен для царя,
Хоть умного себе возьми секретаря.
["Первое послание цензору", 1822].
Во втором послании к цензору, написанном в 1824 году, в Михайловском, тон меняется. Раздражение переходит в спокойный разговор, и Пушкин приветствует назначение нового министра, при котором все прежние цензурные безобразия, произведенные Фотием, Магницким и им подобными, становятся немыслимы.
"Позволь обнять себя, мой прежний собеседник", обращается на этот раз Пушкин к цензору:
Недавно, тяжкою цензурой притеснен,
Последних, жалких прав без милости лишен,
Со всею братией гонимый совокупно,
Я, вспыхнув, говорил тебе немного крупно;
Потешил дерзости бранчивую свербежь -
Но извини меня, мне было невтерпеж...
Теперь, в моей глуши журналы раздирая
И бедной братии стишонки разбирая,
(Теперь мне их читать охота и досуг),
Обрадовался я, по ним заметя вдруг
В тебе и правила, и мыслей образ новый!
...........................
Министра честного наш добрый царь избрал;
Шишков наук уже правленье воспринял.
Сей старец дорог нам: он блещет средь народа
Священной памятью двенадцатого года;
Один в толпе вельмож он русских муз любил;
Их, незамеченных, созвал, соединил...
................................
И ярче уж горит светильник просвещенья...
["Второе послание к цензору", 1824].
Надежды Пушкина были очень торопливы и преувеличенны, но в данном случае для нас имеет значение само желание поэта ласкать себя такими надеждами.
Симпатия и преклонение перед достойными представителями власти начинают теперь сменять в стихах Пушкина его недавние нападки на тех, кто этой властью злоупотребляет. Наряду с хвалебным гимном министру народного просвещения Шишкову, целая ода посвящена прославлению гражданских доблестей известного адмирала Мордвинова. ["Н.С. Мордвинову", 1825].
Такие слова, исполненные доверия к власти, соответствовали политической мысли поэта, которая теперь начинает обнаруживать большую уравновешенность.
Для оценки политического настроения Пушкина за это время очень характерно известное его стихотворение "Андрей Шенье" (1825), наделавшее в свое время много шуму. Оно причинило поэту немало неприятностей, так как было понято как приветствие будто бы декабристам. Стихи сочинены были раньше декабрьских событий, и Пушкин очень возмущался тем, что в них могли заподозрить антиправительственную тенденцию. В этом стихотворении, действительно, ничего противоправительственного не было, но политическая мысль в нем была, и притом мысль очень зрелая и спокойная. Знаменитый французский лирик, погибший на эшафоте жертвой революционного деспотизма, устами Пушкина так говорил о своем политическом идеале (обращаясь к Свободе):
"Приветствую тебя, мое светило!
Я славил твой небесный лик,
Когда он искрою возник,
Когда ты в буре восходило;
Я славил твой священный гром,
Когда он разметал позорную твердыню
И власти древнюю гордыню
Рассеял пеплом и стыдом;
Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,
Я слышал братский их обет,
Великодушную присягу
И самовластию бестрепетный ответ;
Я зрел, как их могучи волны
Все ниспровергли, увлекли,
И пламенный трибун предрек, восторга полный,
Перерождение земли.
Уже сиял твой мудрый гений,
Уже в бессмертный Пантеон
Святых изгнанников входили славны тени;
От пелены предубеждений
Разоблачался ветхий трон,
Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
И мы воскликнули: "Блаженство!"
О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей? Убийцу с палачами
Избрали мы в цари! О ужас! о позор!
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая! нет, не виновна ты:
В порывах буйной слепоты,
В презренном бешенстве народа -
Сокрылась ты от нас. Целебный твой сосуд
Завешен пеленой кровавой...
Но ты придешь опять со мщением и славой -
И вновь твои враги падут.
Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,
Все ищет вновь упиться им;
Как будто Вакхом разъяренный,
Он бредит, жаждою томим...
Так! он найдет тебя. Под сению равенства
В объятиях твоих он сладко отдохнет.
Так буря мрачная минет!
Как мало в этих стихах задора и воинственного пыла! Слова полны сожаления и жалости к людям, осквернившим святыню. Призыв к борьбе за свободу, к борьбе неотложной заменен в них песнью в честь надежды на грядущее ее торжество. Поэту кажется даже, что он, вмешавшись в политический спор, совершил над собой насилие:
"Куда, куда завлек меня враждебный гений?
Рожденный для любви, для мирных искушений,
Зачем я покидал безвестной жизни сень,
Свободу, и друзей, и сладостную лень?
Судьба лелеяла мою златую младость,
Беспечною рукой меня венчала радость,
И муза чистая делила мой досуг.
На шумных вечерах, друзей любимый друг,
Я сладко оглашал и смехом, и стихами
Сень, охраненную домашними богами.
Когда ж, вакхической тревогой утомясь
И новым пламенем внезапно воспалясь,
Я утром наконец являлся к милой деве
И находил ее в смятении и гневе;
Когда, с угрозами, и слезы на глазах,
Мой проклиная век, утраченный в пирах,
Она меня гнала, бранила и прощала,
Как сладко жизнь моя лилась и утекала!
Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой,
Где страсти дикие, где буйные невежды,
И злоба, и корысть! Куда, мои надежды,
Вы завлекли меня! Что делать было мне,
Мне, верному любви, стихам и тишине,
На низком поприще с презренными бойцами?
Мне ль было управлять строптивыми конями
И круто направлять бессильные бразды?
И что ж оставлю я? Забытые следы
Безумной ревности и дерзости ничтожной.
Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный,
Ты, слово, звук пустой..."
Но, конечно, такое самообвинение - очень характерное в устах Шенье-Пушкина - только минутный наплыв сомненья. Поэт понимает, что, слагая песни в честь свободы, он не изменил своему назначению, а искренно и честно высказал то, что думал; он знает, что никто не смеет оспаривать права поэта быть судьей великих дел, совершающихся на его глазах:
О нет!
Умолкни, ропот малодушный!
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет,
Ты презрел мощного злодея;
Твой светоч, грозно пламенея,
Жестоким блеском озарил
Совет правителей бесславных,
Твой бич настигнул их, казнил
Сих палачей самодержавных;
Твой стих свистал по их главам;
Ты звал на них, ты славил Немезиду;
Ты пел Маратовым жрецам
Кинжал и деву Эвмениду!
Когда святой старик от плахи отрывал
Венчанную главу рукой оцепенелой,
Ты смело им обоим руку дал,
И перед вами трепетал
Ареопаг остервенелый.
Гордись, гордись, певец! а ты, свирепый зверь,
Моей главой играй теперь:
Она в твоих когтях. Но слушай, знай, безбожный:
Мой крик, мой ярый смех преследует тебя!
Пей нашу кровь, живи, губя:
Ты все пигмей, пигмей ничтожный!
И час придет... и он уж недалек;
&