nbsp; Падешь, тиран! Негодованье
Воспрянет наконец; отечества рыданье
Разбудит утомленный рок...
["Андрей Шенье", 1825].
Многое в этих словах напоминает не так давно сказанное Пушкиным в его юношеском "Кинжале", но как отличны эти два стихотворения по мысли и по тону. В том юношеском призыве все - буря страстей, необузданное волнение; здесь - строгий и грустный итог политической мысли, много поработавшей и в этой работе утратившей все страсти, кроме убежденности в своей правоте.
Стихотворение Пункина "Андрей Шенье", помимо политической мысли, заключает в себе указание на развитие и еще одной мысли, очень существенной в творчестве нашего поэта, а именно - мысли о призвании художника, о его отношении к тревоге дня и к толпе людской, производящей эту тревогу.
Смело подошел Пушкин к этой теме в известном "Разговоре книгопродавца с поэтом" [1824].
На этом "Разговоре" остались следы недавней тревоги: поэт разочарован, угрюм, от людей держится в стороне и без увлечения смотрит на свое творчество. На вопрос, в чем кроется причина такого унылого состояния духа, художник - совсем как в "Кавказском пленнике" - отвечает ссылкой на отвергнутую любовь женщины как на главнейший источник своего разочарования. Но мы можем ему не поверить. Причина, конечно, лежит глубже. Она в том, что он в людях не нашел того отклика, на который рассчитывал.
О чем вздохнули так глубоко,
Нельзя ль узнать?
- спрашивает книгопродавец поэта, и поэт отвечает:
Я был далеко:
Я время то воспоминал,
Когда, надеждами богатый,
Поэт беспечный, я писал
Из вдохновенья, не из платы.
................................
Все волновало нежный ум:
Цветущий луг, луны блистанье,
В часовне ветхой бури шум,
Старушки чудное преданье
Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом;
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал,
И тяжким, пламенным недугом
Была полна моя глава;
В ней грезы чудные рождались;
В размеры стройные стекались
Мои послушные слова
И звонкой рифмой замыкались.
В гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйный,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря гул глухой
Иль шепот речки тихоструйной.
Тогда, в безмолвии трудов,
Делиться не был я готов
С толпою пламенным восторгом,
И музы сладостных даров
Не унижал постыдным торгом;
Я был хранитель их скупой:
Так точно, в гордости немой,
От взоров черни лицемерной
Дары любовницы младой
Хранит любовник суеверный.
Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувства воздаянья!
Блажен, кто молча был поэт
И, терном славы не увитый,
Презренной чернию забытый,
Без имени покинул свет!
Обманчивей и снов надежды,
Что слава? Шепот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
На вопрос книгопродавца, что же остается ему, утомленному любовью, ему, которому наскучил лепет молвы, шумный свет, музы и ветреная мода, - поэт отвечает одним словом: "Свобода".
Поэт произнес то многозначительное слово, которое потом так часто повторялось при нескончаемых спорах о "свободе" искусства. Пушкин не пояснил, что он в данном случае под "свободой" разумеет, но несомненно, что обращение к ней не было пустой отговоркой.
В очень туманных очертаниях возникала перед поэтом необычайно сложная проблема. Надлежало решить вопрос о том, насколько художник может быть свободен в своем творчестве, т.е. насколько для него обязательны те условия гражданской жизни, среди которой ему жить приходится. Имеет ли он право остаться самим собой, не выходя из круга чувств и понятий, которые ему как художнику милы, или, сознавая свою исключительную роль в обществе, он должен худо ли, хорошо ли откликаться на явления, которые могут совсем не интересовать его как художника? Вопрос этот был долгое время больным и обидным вопросом для художника, который никак не мог допустить над собой насилия, и также обидным для читателя, который, любя поэта, не хотел согласиться с тем, что он не имеет права требовать от художника ответа на все вопросы, которые его, читателя, волнуют. Время этот спор решило. Когда слишком субъективное отношение художника к жизни сменилось более объективным, когда чувство общественной солидарности возросло в обществе, тогда и поэт, приблизившийся к злобе дня, перестал смотреть на разговор об этой злобе как на насилие над своим талантом и начинал находить поэзию там, где раньше предполагал одну лишь прозу. В эпоху, о которой говорим мы, в эпоху еще только слагавшегося среди нас эстетического взгляда на действительность, в период крайне субъективного отношения художника ко всему, что его окружало, - нельзя было требовать от поэта всестороннего отклика. Многие стороны жизни он самовольно исключал из сферы своего интереса как "недостойные" поэзии. Но вместе с тем художник не мог отделаться от мысли, что он - все-таки учитель и насадитель добра. Эта мысль досталась ему по наследству от XVIII века и поддерживалась в нем его сентиментальным миропониманием. Как же помирить это наставничество с пренебрежением ко многим сторонам жизни, где такое наставничество могло быть более чем у места, как, например, в области общественных и политических дел? Вопрос был очень трудный, и Пушкин старался пореже о нем думать; он шел своей дорогой, не насилуя своего таланта, а в полном смысле слова "отдаваясь вдохновению". Вот почему во всех его стихотворениях, где он говорит об отношении поэта к толпе, к ее нуждам, ко всей прозе жизни, в том числе и к политике дня, - очень мало продуманной теории и очень много сознания своей свободы, сознания, которое при первом знакомстве с поэзией Пушкина может показаться гордыней или равнодушием. В ранней юности Пушкин был беспечен и весел и мало думал о каких-то обязанностях поэта; затем он вмешался в политику дня, и одно время ему нравилась роль воинствующего поборника либерализма - именно нравилась, а не то чтобы он ставил ее себе в обязанность, - и вот теперь, в Михайловском, он от этой политики отошел очень спокойно, и отошел в то время, когда вокруг него политические страсти его друзей разгорались. Свободное творчество влекло его в другом направлении, все дальше и дальше от окружавшей его повседневной жизни, в мир видений или в мир прошлый, а всего чаще в мир личных настроений и чувств.
Удивительно художественно становится теперь выражение этих личных ощущений. Первое место в них по-прежнему принадлежит любви, ясной, хоть и грустной минутами ["Прозерпина", 1824. "Признание", 1824. "Ты вянешь и молчишь; печаль тебя снедает", 1824. "Буря", 1825].
Поэт готов погнаться за славой, к которой, по собственному признанию, стал так равнодушен - лишь бы отблеск этой славы упал на ту, которую он любит:
Когда, любовию и негой упоенный,
Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,
Я на тебя глядел и думал: ты моя,
Ты знаешь, милая, желал ли славы я;
Ты знаешь: удален от ветреного света,
Скучая суетным прозванием поэта,
Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал
Жужжанью дальнему упреков и похвал.
Могли ль меня молвы тревожить приговоры,
Когда, склонив ко мне томительные взоры
И руку на главу мне тихо наложив,
Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?
Другую, как меня, скажи, любить не будешь?
Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?
А я стесненное молчание хранил,
Я наслаждением весь полон был, я мнил,
Что нет грядущего, что грозный день разлуки
Не придет никогда. - И что же? Слезы, муки,
Измены, клевета, все на главу мою
Обрушилося вдруг... что я? где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И все передо мной затмилося! И ныне
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно; чтоб ты мною
Окружена была: чтоб громкою молвою
Все, все вокруг тебя звучало обо мне;
Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.
["Желание славы", 1825].
Любовь есть воскресение всего святого в жизни:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
В томленьях грусти безнадежной,
В тревогах шумной суеты,
Звучал мне долго голос нежный,
И снились милые черты.
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
Душе настало пробужденье,
И вот опять явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
["К А.П. Керн", 1825].
Большой душевной теплоты достигает эта лирика в тех стихах, в которых слышна грусть одиночества. В этом отношении "Зимний вечер" - верх совершенства художественной передачи в ясных образах едва уловимого настроения:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То как зверь она завоет,
То заплачет как дитя,
То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То, как путник запоздалый,
К нам в окошко застучит.
Наша ветхая лачужка
И печальна, и темна.
Что же ты, моя старушка,
Приумолкла у окна?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжаньем
Своего ветерана?
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.
Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила;
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То как зверь она завоет,
То заплачет как дитя.
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.
["Зимний вечер", 1825].
Это же настроение одиночества, полного надежд в своей печали, передано и в знаменитом стихотворении "19 октября" 1825 года.
Роняет лес багряный свой убор;
Сребрит мороз увянувшее поле;
Проглянет день, как будто поневоле,
И скроется за край окружных гор.
Пылай, камин, в моей пустынной келье;
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье горьких мук.
Печален я: со мною друга нет,
С кем долгую запил бы я разлуку,
Кому бы мог пожать от сердца руку
И пожелать веселых много лет.
Я пью один; вотще воображенье
Вокруг меня товарищей зовет;
Знакомое не слышно приближенье,
И милого душа моя не ждет.
Но привет и благодарность светлому прошлому!
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен -
Неколебим, свободен и беспечен,
Срастался он под сенью дружных муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело,
Все те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
Привет в особенности теперь, когда изведаны тревоги и огорчения:
Из края в край преследуем грозой,
Запутанный в сетях судьбы суровой,
Я с трепетом на лоно дружбы новой,
Устав, приник ласкающей главой...
С мольбой моей печальной и мятежной,
С доверчивой надеждой первых лет,
Друзьям иным душой предался нежной;
Но горек был небратский их привет.
Будем все же верны великому призванию, хотя бы в прошлом и много сил было растрачено даром:
Служенье муз не терпит суеты:
Прекрасное должно быть величаво;
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты...
Опомнимся - но поздно! и уныло
Глядим назад, следов не видя там.
Смиримся, не будем повторять старые заблуждения, не будем тратить душевные муки даром и сосредоточимся в ожидании грядущего:
Пора, пора! душевных наших мук
Не стоит мир; оставим заблужденья,
Сокроем жизнь под сень уединенья!
["19 октября", 1825].
И жизнь поэта, действительно, как будто скрылась на время под сень уединения.
Не надо только думать, что это уединение будило в художнике одни лишь грустные чувства. Несмотря на далеко не благоприятную для веселья обстановку, Пушкин и в Михайловском бывал иногда охвачен удивительно жизнерадостным настроением. Такому настроению обязаны мы, например, стихотворением
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Все мгновенно, все пройдет;
Что пройдет, то будет мило.
[1825]
и той "Вакхической песнью", перед которой бледнеют все дифирамбы веселью:
Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!
Да здравствуют нежные девы
И юные жены, любившие нас!
Полнее стакан наливайте!
На звонкое дно,
В густое вино
Заветные кольца бросайте!
Поднимем стаканы, содвинем их разом!
Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
[1825]
В одну из спокойных и торжественных минут, прожитых в уединении. Пушкин решился облечь в стихотворную форму одно чувство, довольно сильное в его душе, которому он, однако, в своем творчестве уделил, в общем, мало места. Мы разумеем чувство религиозное. Пушкин был в глубине души человек религиозный; и притом он был верующий христианин и православный: это подтверждают многие, его близко знавшие лица. Религиозность - черта, общая всему его поколению. В молодости, под влиянием французской литературы и из юношеского задора, поэт, мы знаем, позволял себе немало богохульных речей и стихов, которые были не чем иным, как игрой воображения и острословием, для его внутреннего религиозного чувства совсем неопасным. Сам он раскаивался в этих прегрешениях юности и отказывался признать своими некоторые стихи, несомненно ему принадлежащие. Когда, живя на юге, Пушкин, по собственным его словам, стал брать уроки настоящего "афеизма", то и это вольнодумство не поколебало в нем веры. В своих стихах он, однако, избегал религиозных тем - потому ли, что они были слишком интимны, или потому, что поэту не давалась художественная форма, достойная этих мотивов, - неизвестно.
В Михайловском Пушкин разрешил себе коснуться этих тем в "Подражаниях Корану" [1824]. Коран - книга религиозная и воинственная; но воинственного настроения в душе поэта теперь не было, и он взял из книги несколько религиозных мотивов. Если в этих стихотворениях отбросить строфы, в которых поэт удержал местный, восточный колорит, достаточно чувственный, то получится необычайно выдержанный гимн Богу, вознесенному над всеми исповеданиями.
"Подражания" начинаются стихотворением, которое может быть отнесено к самому Пушкину:
Клянусь четой и нечетой,
Клянусь мечом и правой битвой,
Клянуся утренней звездой,
Клянусь вечернею молитвой;
Нет, не покинул я тебя.
Кого же в сень успокоенья
Я ввел, главу его любя,
И скрыл от зоркого гоненья?
Не я ль в день жажды напоил
Тебя пустынными водами?
Не я ль язык твой одарил
Могучей властью над умами?
Мужайся ж, презирай обман,
Стезею правды бодро следуй,
Люби сирот и мой Коран
Дрожащей твари проповедуй!
И затем следуют прославление Бога и молитвы:
Почто ж кичится человек?
За то ль, что наг на свет явился,
Что дышит он недолгий век,
Что слаб умрет, как слаб родился?
За то ль, что Бог и умертвит,
И воскресит его - по воле?
Что с неба дни его хранит
И в радостях, и в горькой доле?
За то ль, что дал ему плоды,
И хлеб, и финик, и оливу,
Благословив его труды,
И вертоград, и холм, и ниву?
Но дважды ангел вострубит;
На землю гром небесный грянет:
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет.
И все пред Бога притекут,
Обезображенные страхом:
И нечестивые падут,
Покрыты пламенем и прахом.
............................
Земля недвижна; неба своды,
Творец, поддержаны тобой,
Да не падут на сушь и воды
И не подавят нас собой.
Зажег ты солнце во вселенной,
Да светит небу и земле,
Как лен, елеем напоенный,
В лампадном светит хрустале.
Творцу молитесь; он - могучий;
Он правит ветром; в знойный день
На небо посылает тучи;
Дает земле древесну сень.
Он милосерд: он Магомету
Открыл сияющий Коран,
Да притечем и мы ко свету,
И да падет с очей туман.
Восстань, боязливый:
В пещере твоей
Святая лампада
До утра горит.
Сердечной молитвой,
Пророк, удали
Печальные мысли,
Лукавые сны!
До утра молитву
Смиренно твори;
Небесную книгу
До утра читай!
Есть и нравственные сентенции:
Торгуя совестью пред бледной нищетою,
Не сыпь своих даров расчетливой рукою;
Щедрота полная угодна небесам.
В день грозного суда, подобно ниве тучной,
О сеятель благополучный!
Сторицею воздаст она твоим трудам.
Но если, пожалев трудов земных стяжанья,
Вручая нищему скупое подаянье,
Сжимаешь ты свою завистливую длань,
Знай: все твои дары, подобно горсти пыльной,
Что с камня моет дождь обильный,
Исчезнут - Господом отверженная дань.
И кончается этот сборник стихов великолепной картиной, полной религиозного смысла и настроения:
И путник усталый на Бога роптал.
Он жаждой томился и тени алкал,
В пустыне блуждая три дня и три ночи,
И зноем, и пылью тягчимые очи
С тоской безнадежной водил он вокруг,
И кладезь под пальмою видит он вдруг.
И к пальме пустынной он бег устремил,
И жадно холодной струей освежил
Горевшие тяжко язык и зеницы,
И лег, и заснул он близ верной ослицы;
И многие годы над ним протекли,
По воле владыки небес и земли.
Настал пробужденья для путника час;
Встает он и слышит неведомый глас:
"Давно ли в пустыне заснул ты глубоко?"
И он отвечает: "Уж солнце высоко
На утреннем небе сияло вчера:
С утра я глубоко проспал до утра".
Но голос: "О путник, ты долее спал;
Взгляни; лег ты молод, а старцем восстал;
Уж пальма истлела, а кладезь холодный
Иссяк и засохнул в пустыне безводной,
Давно занесенный песками степей;
И кости белеют ослицы твоей".
И горем объятый, мгновенный старик,
Рыдая, дрожащей главою поник...
И чудо в пустыне тогда совершилось;
Минувшее в новой красе оживилось;
Вновь зыблется пальма тенистой главой;
Вновь кладезь наполнен прохладой и мглой.
И ветхие кости ослицы встают,
И телом оделись, и рев издают;
И чувствует путник и силу, и радость;
В крови заиграла воскресшая младость;
Святые восторги наполнили грудь,
И с Богом он дале пускается в путь.
В селе Михайловском был написан Пушкиным и "Борис Годунов". Задумана была и создалась эта драма быстро, и сам автор остался вполне доволен своим произведением. Он понимал, что он создал нечто великое, самобытное и своеобразное.
У Пушкина был прирожденный вкус к народной старине; он не переставал ею заниматься всю жизнь, и она всегда поддавалась под его пером необычайно художественной обработке. В Михайловском поэт был занят собиранием народных песен, причем его очень интересовал цикл легенд о Стеньке Разине, - что вполне понятно, если вспомнить, как недавно поэт пережил настроение, при котором ему так нравились разные разбойничьи типы. Работа над народным творчеством прибавила много красок на палитру художника и помогла ему выковать особый язык - народный по оборотам и выражениям, образный и меткий, которым один только он из всех современников умел владеть вполне непринужденно.
У нас очень мало сведений о том, как двигалась работа Пушкина над "Борисом Годуновым". Известно, что Пушкин читал усердно историю Карамзина и что тот том, где Карамзин говорит о Борисе, произвел на поэта столь сильное впечатление, что он в своей драме повторил некоторые сентенции историографа.
У Карамзина Пушкин заимствовал главное драматическое положение своей трагедии, а именно - нравственную казнь преступника, который похитил престол и стал на страже добра и справедливости. Душевная агония грешника и настигнувшая его Немезида - вот центральная нравственная мысль это драмы, которая заслонила собой весь политический смысл исторической картины. Такое толкование характера Бориса и такое объяснение разразившейся над ним катастрофы - взято поэтом у историка. Но этим и исчерпывается зависимость Пушкина от Карамзина. Научные исследования показали, что Пушкин самостоятельно проделал большую ученую работу и был хорошо знаком с первоисточниками. Поэт мог сам произнести независимый приговор над лицом, судьба которого его так взволновала. Странным может показаться, что в этом приговоре художник исходил из мотивов чисто нравственных и почти совсем не коснулся мотивов политических. А тема, несомненно, на них наводила.
Смутное время было в нашем прошлом эпохой наибольшего политического и общественного брожения и, пожалуй, самым драматичным моментом нашей старины. Трагедия самодержавного деспотизма в лице Иоанна, безвольного мягкосердечия и сентиментального добродушия в лице Феодора: трагедия Бориса, умного государственного деятеля, который опередил свой век, но не сумел увлечь его за собою; сочетание понятия о власти добытой и завоеванной с понятием о власти наследственной и дарованной от Бога; недоверие народа и ропот его на владыку, на царя-узурпатора; Немезида в лице какого-то самозванца и, наконец, вдали собор народный, который избирает себе царя и с Божьего благословенья ставит его на царство, - все эти мысли, образы, картины, мечты и факты не могли не тревожить воображения и не будить творческой фантазии истинного художника; и мы знаем, что почти все наши драматурги, писавшие исторические хроники, и до Пушкина, и после Пушкина, всегда, успешно или неуспешно, черпали свой материал из эпизодов этой "смутной" эпохи.
Но были еще и иные причины, которые картину этой эпохи делали для Пушкина особенно интересной. Картина по-своему была, несомненно, политическая. Психология царя-деспота, царя-просветителя, царя-сентименталиста, психология народа покорного, суеверного, затем мятежного и, наконец, в известном смысле законодательствующего и выбирающего себе правителя, - это были темы, о которых в те годы много говорилось, так как они были очередными темами Александровского царствования. И Пушкин об этих вопросах беседовал много, и если вспомнить, что идею и даже план "Бориса Годунова" поэт обдумывал еще на юге, в годы романтической тревоги сердца, то можно предположить, что эта тема привлекала его не одним только своим драматизмом и тем нравственным уроком, который из нее можно было вычитать по Карамзину.
В какую форму отлилась бы эта историческая хроника, если бы она была закончена в годы, когда была задумана, - гадать бесполезно, но в том виде, как она теперь перед нами, она свидетельствует о понижении боевого темперамента у писателя. Из трагедии историко-политической она превратилась в изложенный в драматической форме рассказ о преступлении царя, мучениях его совести и его трагическом конце... Моральная сторона трагедии подчеркнута с резкостью и ясностью, которая даже грешит против истории, так как степень участия Бориса в убиении царевича Димитрия не может быть определена с точностью. Все, что способствует выяснению трагедии кающейся и караемой души властителя, очерчено очень выпукло... Быть может, в интересах морали и посланник Немезиды, Самозванец - личность совсем темная, - вырисован в таких смелых, привлекательных, рыцарских красках.
Единственно, что намекает на глубокий политический смысл развертывающейся исторической картины, это странная роль, какую поэт отвел в трагедию одному из главных, хотя почти безмолвных действующих лиц - народу... При оценке этой роли нельзя, однако, забывать о цензурных условиях, о которых Пушкин должен был думать столько же, сколько о плане своей драмы, так как даже те несколько возгласов, которые в драме произносит своими устами народ, причинили Пушкину немало неприятностей.
Действительно, несмотря на свое молчание, народ дает ясно чувствовать свое несогласие с тем, что на его глазах творится. Он все время в глухой, но в явной оппозиции с царской властью. Пусть эта власть в лице Бориса (если предположить, что народ убежден в его преступности) иного отношения и не заслуживала, но этот глухой народный голос, эта народная насмешка или прямой упрек (как, например, в словах, которые говорит Борису юродивый) показались неуместными. И Пушкин, вложив в уста народа две-три реплики и намекнув таким образом на его затаенную мысль, отодвинул это действующее лицо с первого плана на самый задний. Он даже отнял у народа последнюю реплику в тот момент, когда народ, конечно, не мог молчать, а именно в заключительной сцене при объявлении о смерти Феодора Годунова и о восшествии на престол лже-Димитрия. Молчание народа в данной сцене было очень эффектно и благородно, но оно, в сущности, ничего не выражало, ни осуждения совершившегося факта, ни привета ему. А поэту, несомненно, представлялся в этой сцене очень удобный случай дать живую картину народной психики и яркий образчик народного образа мыслей.
За исключением тех сцен, в которых появляется народ, - весь "государственный" смысл драмы сведен к личной трагедии Бориса и к разрозненным историческим бытовым картинам. Знаменитое наставление царя Бориса сыну перед кончиной - тоже скорее нравственная проповедь, чем политическое завещание.
Радость, которую Пушкин неоднократно выражал в своих письмах по поводу "Бориса", его увлечение драмой показывают нам, что художник вполне уверен в ее высокой литературной стоимости, и поэт был прав.
"Борис Годунов", помимо значения, какое за ним остается как за показателем известного направления мыслей поэта, - имеет огромную историко-литературного ценность. Это - наша первая художественная драма, и каковы бы ни были ее недостатки именно как драмы, она первая дала нам право говорить о нашем национальном историческом театре.
До Пушкина мы не имели писателя-драматурга, который, презрев всякие извне навязанные теории, владея художественным языком, вывел бы на сцену русскую жизнь, про которую мы могли бы сказать, что в ней нет и следа подделки под какую-нибудь иную жизнь, чуждую нам, или под какую-нибудь общую формулу жизни вообще. "Борис Годунов" самобытен в полном смысле этого слова, потому что в нем нет ни общих собирательных типов, ни чуждых нам типов, одетых в русские костюмы. Пушкин мог старину идеализировать и подкрасить, но она русская, а не какая-нибудь иная. Он мог у Шекспира учиться технике построения исторической хроники - как он в этом открыто и признавался, - но в драме нет ни малейшего следа подражания Шекспиру. Пушкин мог читать наставление, проводить известную нравственную идею, но нигде у него эта идея не давила, не искажала формы, нигде не нарушала правдоподобия в ходе действия или в разговорах.
Пушкиным была создана художественная драматическая хроника, и с нее началась история нашего художественного театра. Что писатель на первых порах предпочел старинную повесть современному сюжету - это было в духе того времени, когда художник избегал современных тем и предпочитал говорить о себе больше, чем о том, что его окружало. Настоящую бытовую художественную пьесу дал нам только Гоголь, десять лет спустя после "Бориса Годунова".
Обозревая рост таланта Пушкина за те восемь лет, которые протекли со времени выхода его из лицея, нельзя не подивиться быстроте, с какой в нем созрел истинный поэт. В селе Михайловском дарование Пушкина достигло полного расцвета: правда, он успел написать еще сравнительно немного, но он был уже вполне сложившийся художник.
Отличительной чертой этого художника была многогранность, если так можно выразиться, его вдохновения. Он овладевал самыми разнообразными настроениями и чувствами - переживая их и потому так художественно их воплощая. Он рано обнаружил способность чувствовать себя своим в разных положениях, в каких стоял человек иногда в очень отдаленную от него эпоху, среди условий, совсем не походивших на те, которые его окружали. Эта способность придавала поэзии Пушкина тот характер универсальности, которую иногда принимали за его полную будто бы "объективность" как художника. Но объективен в настоящем смысле слова Пушкин не был: он в минуту творчества себя не забывал; он иносказательно, но всегда говорил о себе, о своем внутреннем мире, который был очень глубок и широк, но все-таки исключал целый ряд понятий и чувств, которые поэт и не включал в свою поэзию. Мы знаем, какие это были понятия и чувства. Все чувства, которые вырастают на почве разлада с жизнью, на почве острой душевной тревоги, которые принимают форму резкого протеста против человека, общества или Бога, все эти "романтические" чувства - Пушкина как художника покорить не могли. Он заплатил им известную дань в годы своей молодости, попытался дать им художественную форму - что даже При его таланте удалось ему лишь наполовину, - и затем он навсегда отошел от них. В его власти как художника осталась вся гармоничная сторона жизни - от трагической вплоть до веселой, - и эту сторону жизни, которая так согласовалась с его художественно-уравновешенной душой, он воспроизводил в совершенстве.
Заканчивая обзор этого периода в истории творчества художника, нельзя не остановиться на одной особенности его дарования. Человек, одаренный такой чуткостью и впечатлительностью, такой живой человек с несомненным интересом к общественной и политической стороне жизни - совершенно обходит в своем творчестве современную ему действительность. Всегда говорит он лишь о том, что он чувствует и думает, всегда, и в поэмах и даже в драме, первое лицо - он сам, со своим миросозерцанием и настроением. Картин окружающей его бытовой жизни он не дает ни одной, и мир исторических образов, мир видений, даже привидений ему дороже действительности. А между тем в этой окружающей его жизни так много движения, смысла, красоты, так много типов и драматических и комических положений!
И Пушкин как человек вовсе не чуждался этой жизни, не пренебрегал ею. Он знал ее хорошо и принимал все ее интересы очень близко к сердцу. Позднее он как журналист, публицист и историк, даже как автор политических записок - вмешивался в эт