оездка на Кавказ, предписанная докторами тогда безотлагательно. Я тогда проехал Москву, ни к кому не заезжая. Таким образом, выходит, что если Лавров мне делал одолжения денежные, то и я ему всячески в этом отношении уступал, делал все возможное в пределах моих средств. Право, я сомневаюсь, чтобы сам Лавров стал отдавать свои статьи по 175 р., когда за них дают 250. Работы он всегда имел, когда нужно. От него же я, кроме денег, получал только свинства, беспрерывные скандалы, устраивае<мые> г. Бахметьевым, упреки в обманах, прямо даже "надул", прислав 3/4 листа, когда на самом деле прислано столько, сколько следует, и т. д. Вот почему я ни переписываться с ним, ни входить в объяснения не желаю, а желаю развязаться. Поэтому-то я и прошу Вас подумать и ответить мне, если возможно: нельзя ли мне будет писать в "Рус<ском> кур<ьере>" литературные обозрения, 4 р<аза> в месяц, так, чтобы каждый фельетон обходился в 35 руб. при той плате, какую обыкновенно платите всем. По моему расчету, если я начну это дело с 1-го авг<уста>, то к 1-му января я уплачу Лаврову весь долг сполна. Я бы мог войти в соглашение с "Вес<тником> Европы" или "Делом", - но это повредит в моих отн<ошениях> к "От<ечественным> з<апискам>". Деньги эти я брать не буду, и они будут поступать прямо в кассу "Р<усской> м<ысли>" каждый раз или сразу в конце года. Это первое. А второе вот еще что: кроме путевых заметок, которые я буду безостановочно тянуть в "От<ечественных> з<аписках>" до конца года, - у меня есть несколько фельетонов под общим заглавием "В ожидании лучшего". Нельзя ли напечатать их в "Рус<ском> курьере"? Форма необыкновенная, как во всех моих статьях. Всех фельетонов 4. Я пришлю их к Вам тотчас по получении Вашего ответа. Они будут подписаны полным именем, и я бы хотел, в случае они годятся, чтобы г. Ланин заплатил за них капельку побольше, чем обыкновенно.
Вот моя к Вам просьба. Пожалуйста, ответьте, когда можно.
Преданный Вам Г. Успенский.
Ст. Чудово, Н<иколаевской> ж. д., д. Сябринцы.
<10-13 июля 1883 г., д. Сябринцы>
Виктор Александрович! Посылаю Вам третий фельетон. Чтобы ой уместился - все места, отчеркнутые сбоку, - могут быть напечатаны петитом. По моим соображениям, у меня должно выйти более 4-х фельетонов, словом, я даже бы желал продолжать их постоянно от времени до времени под тем же названием.
Что касается подписи, - то Вы увидите, прочитав этот фельетон, что подписывать его неудобно. Мои очерки "На родной ниве" я не подписывал, так как это не беллетристика, и я так чувствую себя свободней.
4-ый фельетон я пришлю скоро, но так как Вы имеете уже три фельетона, то я бы просил Вас окончательно решить: подойдут ли Вам эти работы, под псевдонимом? Если они Вам не подойдут и будут только мешать появлению заготовленного и лучшего материала, то Вы возвратите их мне, и тогда я их напечатаю в августе в "Отеч<ественных> зап<исках>", отложив путевые заметки до сентября. Печатать вместе фельетон и заметки - неудобно: 2 л<иста> заметок и 1 1/2 листа фельетона в одной книге - это составит гонорар более 800 р., чего редакция не может делать, так как с августа до января и далее - будут работы у меня каждый месяц. Печатать их в Петербурге в другом изд<ании> - неудобно, потому что издание не может платить 250 р. за лист, а взять дешевле нельзя, - потому что тогда "От<ечественные> з<аписки>" скажут - и мы будем платить дешевле. Вот почему я очень рад Вашему согласию приютить мои заметки в "Русском курьере".
Если же Вы найдете, что они не повредят Вам и под псевдонимом, - (а я уверен, что когда я распишусь, то они будут живее) - то я бы желал покончить и относительно условий: я желал бы, чтобы как за эти фельетоны, так и за литературные обозрения (на которые я надеюсь),- редакция платила мне одну, постоянную цифру - 35 руб.
Если это удобно и необременительно, - то я прошу выслать мне теперь 105 р. в Петербург, Невский, 131, кв. 8, Сергею Николаевичу Кривенко с перед<ачей> мне. Выслать можно, внеся деньги к Юнкеру и переслав мне квитанцию. Из конторы Юнкера в Петербурге я и получу деньги.
Затем иных условий, которые бы убавляли эту сумму, я никак принять не могу.
Если ж очерки эти не подойдут к Вам и Вы их мне возвратите, - то, пожалуйста, позвольте надеяться на литературные обозрения. Я к 1-му августа непременно вышлю первое. Деньги (также 35 р.) будут полностию поступать Лаврову. Это единственная возможность расстаться с "Рус<ской> м<ыслью>".
Пожалуйста, уведомите меня, могу ли я вполне рассчитывать на то, что литер<атурные> обозрения могут принадлежать мне. Это для меня весьма важно. Есть что написать о литературе за 20 лёт! Что же касается до имени, - то, если даже Вы эти фельетоны возвратите, - что вовсе не может нарушить добрых отношений наших, - то я в половине августа пришлю Вам за полною подписью 2 маленьких рассказика, оба в 700-800 строчек вместе, - будьте в этом уверены.
<10-15 июля 1883 г., Петербург>
11ч. утра.
Сейчас иду к Павленкову переговорить окончательно. Жду Гаршина - обещал прийти в 10 ч., но до сих пор нет. Если сегодня же будет заключено условие, то тотчас приеду домой, привезу деньги. Из Москвы деньги не пришли еще, и что же я буду делать с ними? Ситцу ш> сылаю, если не понравится, то можно переменить на другой. Сшей-ка себе какое-нибудь платье из этого ситцу, какой по вкусу, да, пожалуйста, перестаньте волно^ ваться. Право, и так всю жизнь идет бог знает что. Чем я вас обидел? Я знаю, что вот два месяца проходят совершенно бессмысленно. Я приеду, мы поговорим обо всем спокойно. Пожалуйста же, перестаньте.
<3 ноября 1883 г., Петербург>
Во 1-х, я и Орлов - две вещи совершенно разные. Как Вы этого не знаете? Я просил рассказывать мне для литературных целей, а не кабачных разговоров. Вы все думаете, что я только закусываю, а пишет-то кто? И Ваше известие, что Вы мне ничего не сообщите, - очень нехорошо. Есть у Вас пенсне? Вы наденьте его и посмотрите на меня и на Орлова - похожи ли мы друг на друга. Я еще и с Петровым закусывал - может быть, и поэтому со мной разговаривать нельзя? Обидно. Затем вот что: через того же Орлова Вы получите от меня три книги. Одна Вам, другая Гольцеву, а 3-я Янжулу.
И прошу я Вас <......> {В подлиннике одна строка зачеркнута. - Ред.} Две из этих книг передать
Гольцеву (т. е. его и Янжула), которого я прошу (чрез Вас) передать Янжулу.
Чем богат, тем и рад!
Что касается Круглова, то я его совер<шенно> не знаю и не видел. Пишет он бездушно, деревянно. Все может писать. Кроме того, мне передавали, что когда Оболенский обругал меня, то этот самый Круглое пришел в ред<акцию> "Жив<описного> обоз<рения>" и сказал: "Отлично! Так и надо, давно пора!" На меня сердито очень много бездарностей. А не знаю, может Круглов и хорош. Он тоже что-то строчил из народной жизни, но не вышло. А у меня хоть и плохо и нехудожественно, - а выходит, читают по временам. - Вот эти ординарные твари и сердятся.
Пишите мне, пожалуйста, только не о Кругловых. Я сегодня только что кончил работу, всю ночь не спал, устал ужасно и потому кончаю. Скоро приеду в Москву. Адр<ес> мой: Пале-Рояль, 51.
Портрет у Бергамаско. Снимался 6 раз - и всё скверно. Теперь у Шапиро сняли хорошо. Его гравируют в Париже у Панемекера. Получится - сейчас пришлю.
В РЕДАКЦИЮ "НОВОГО ВРЕМЕНИ"
<24 февраля 1884 г., Петербург>
В статье г. Буренина, помещенной 24 февраля в "Новом времени", между прочим, есть следующие строки: "... Г. Успенский... не числится в категории столпов издания ("Отечественные записки") и рядом с г. Салтыковым стоит не он, а гг. Елисеев и Михайловский. Названные два публициста разделяют все выгоды основных подпор журнала... Я указываю на это обстоятельство как на характерную черту нравов наших ежемесячных органов, где нередко капралом бывает не тот, кто имеет действительное право на капральство, а тот, "кто раньше встал". Впрочем, г. Михайловский, например, даже и не раньше г. Успенского встал в "Отечественных записках"... а г. Успенский, как скромный талант, несмотря на все свои заслуги журналу, капральством не пользуется и до сих пор принужден писать в неблагоприятных для беллетриста условиях, до сих пор принужден насиловать свое дарование спешной работой".
Это неверно. Если мне удалось благополучно перенести невзгоды "писательского" существования, бывшие столь обычными во времена старых журнальных отношений (с чем соглашается и г. Буренин в другой своей статье), то я обязан этим исключительно "Отечественным запискам". Возвысив мой гонорар до степени получаемого г. Салтыковым, обеспечивая мне авансы, заботливо поспешая удовлетворить мои материальные нужды, когда это бывает необходимо, - "Отечественные записки" сделали что могли; и во всяком случае уже не их вина, если я бываю и теперь "принужден насиловать свое дарование спешной работой". Условия такого "принуждения" ни в каком случае не зависят и не могут зависеть ни от какого "издания", будь оно ежемесячным или ежедневным.
Неосновательно заключение г. Буренина и относительно "капральства", которым, по его мнению, должен бы пользоваться я. Это "капральство" связано с такими особенностями труда, при которых я, без всякого сомнения, еще более был бы принужден "насиловать свое дарование спешной работой". Кроме того, оно предполагает известные способности - навык к редакционной работе, умение разбираться в текущих журнальных материалах, готовность жертвовать для этого временем, дорогим лично для себя.
Эти способности и определили "категорию столпов издания". И то обстоятельство, что я "не числюсь в категории", ни в каком случае нельзя назвать "неблагоприятным" для меня как для "беллетриста".
24 февраля 1884. СПб.
<Конец февраля 1884 г., д. Сябринцы (?)>
<......> Я прочитал фельетон <Буренина]>. Начинается нечто глубоко подлое. Если принять к сердцу, то надо бить... по щеке. Но нзбави господи, если Вы примете к сердцу эти хитрые замыслы вовлечь Вас в беду; какая-то шайка образовалась разбойничья. Совершенно прекратить с ней всякие разговоры - самое лучшее и единственное. Я не хотел Вас огорчать и не писал Вам об этом фельетоне, но если Вы его прочитаете и будете отвечать хотя бы С<уворину> как все-таки человеку... то будет просто бог знает что, и Вас расстроит до невозможности. Необходимо просто уйти, плюнув им всем в рыло особой статьей в "Русских ведомостях" и раз навсегда... Это вольные казаки, разбойники, шайка - одним словом. Никакой тут литературы нет. Так именно и надо сказать, что это не писатели. Прочитать надо, но не надо огорчаться; начинается чортово, омутовое дело, шабаш ведьм - не ходите туда; надо дунуть и плюнуть) и пусть они безобразничают как угодно. Не огорчайтесь же, дорогой Н<иколай> К<онстантинович......>
<20-30 апреля 1884 г., д. Сябринцы>
Позвольте обратиться к Вам с покорнейшей просьбой. Закрытие "Отечеств<енных> зап<исок>" вынуждает меня, - как и других сотрудников этого журнала, - навязывать свои работы другим изданиям. Я желал бы по временам помещать свои работы в Вашем издании, и не потому только, что "негде писать", а и потому, что отзывы, печатавшиеся в "В<естнике> Е<вропы>" о моих книгах, дают мне некоторое право думать, что статьи мои не будут особенно противоречить общему направлению журнала.
Позволяю себе, - пользуясь этим случаем, - принести искреннюю мою благодарность А. Н. Пыпину, Е. И. Утину и К. К. Арсеньеву как за их внимание к моим работам, так и за ценные для меня указания, встреченные мною в их критических, обо мне, статьях.
Представить в редакцию "В<естника> Евр<опы>" какую-нибудь готовую, оконченную работу теперь же - я не могу потому, что теперь я работал над очерками, прерванными закрытием журнала, и, следоват<ельно>, должен бросить, - конечно, на некоторое время, - матерьял, приготовленный на май, июнь и июль. Со временем, быть может, я и переработаю то, что осталось недописанным, но сейчас начинать другую, новую работу, когда и старая еще не вышла из головы, мне трудно, да и выйдет она нехорошо:
Мне бы теперь хотелось воспользоваться тремя летними месяцами, чтобы немного отдохнуть, полечиться, почитать и перечитать вновь все, что написано по поводу моего издания, словом подумать о многом и приняться за работу осенью. К 15-му сентября я могу обещать Вам вполне законченную повесть, листов около 4-х. Я бы написал ее не спеша на этот раз, это необходимо, время так сложно.
В "Отеч<ественных> зап<исках>" за последние 2 года я получал полистной платы 250 р. Эта высокая плата назначена была, вероятно, потому, что я работал в "Отечественных з<аписках>" с самого основания журнала. Желать, чтобы и "В<естник> Е<[вропы>" платил мне такое же вознаграждение, - я не имею ни права, ни намерения и, даже просто сказать, не возьму. Убавьте эту цифру на столько, на сколько найдете нужным, чтобы быть справедливым по отношению к другим, заслуженным сотрудникам Вашего издания, и я буду Вам благодарен.
Какой бы гонорар Вы мне ни назначили, я желал бы, чтобы Вы не отказали мне в кредите за 3 печатных листа, т. е. выдали бы мне теперь сумму за 3 печ. листа, которые я доставлю к 15 сентября. Затем я не буду беспокоить Вас просьбами "денег вперед", и расчеты будут производиться всегда исключительно после того, как статья будет напечатана. Если я позволяю себе теперь беспокоить Вас, то только потому, что перерыв в работе слишком неожиданен, и потому, что сейчас начать новую работу - невозможно по причинам, о которых я сказал выше. По закрытии "От<ечественных> зап<исок>", в которых я работал с <18>68 г., - за мною не числится никакого денежного долга, да и вообще, будьте уверены, что я в этом отношении не сделаю Вам никаких беспокойств и затруднений.
Письмо это я прошу передать Вам мою жену, так как сам я нахожусь в деревне и в настоящую минуту чувствую себя весьма расстроенным. Иначе я бы явился к Вам лично, что и сделаю непременно, едва оправлюсь.
Не откажите чрез нее же, мою жену, передать мне и Ваш ответ на это письмо и примите уверение в искреннем моем к Вам уважении.
P. S. Временный адрес моей жены в Петербурге: Дмитровский пер., д. No 13, кв. 14. Александре Васильевне Успенской.
<Конец апреля - начало мая 1884 г., д. Сябринцы>
Лихорадка треплет меня две недели, и вот почему я не тотчас отвечаю на Ваше письмо. Скажу Вам, что я избрал Фл<орентия> Ф<едоровича> Павленкова, человека вполне честного и справедливого, посредником между мною и г. Бахметьевым, по поводу недоразумений и неприятностей. Я написал Павленкову все подробно, приложил все письма и квитанции; и прошу, чтобы и г. Бахметьев, также ничего не утаивая, объяснил Павленкову, в чем собственно я провинился и какие основания имели редакция и г. Лавров делать мне самые бесцеремонные личные оскорбления. Как решит Павленков, так и будет.
Позвольте обратиться к Вам с покорной просьбой. Я сейчас прочитал рукопись женщины-врача Доры Исааковны Аптекман "Из записок земского врача", исправил ее и просил ее переписать, с тем, чтобы отправить ее Вам. Буду ли я писать в "Р<усской> м<ысли>" или нет, я убедительно прошу Вас обратить внимание на эту рукопись, и, пожалуйста, поместите ее в июне или июле месяцах. И если рукопись будет принята, то не вышлет ли ей редакция немного денег вперед? Такие вещи, по-моему, положительно необходимо печатать. - Это действительно нечто новое в русской жизни, новое действительно. Г-жа Аптекман вслед за этой статьей приготовит к осени другую, "Годы учения", т. е. все эти Цюрихи, Верны и т. д. Это тоже нечто новое, особливо для большинства русской публики. Еще раз я убедительно прошу Вас быть снисходительным к первой работе. Я исправил в рукописи все, что нашел нужным, но так как Д. И. еврейка, то при переписке она может опять употребить неправильные обороты, что я думаю легко исправить в корректуре.
Я еще не подносил Вам моих 3 томов книг. Это произошло от ошибки типографии, которая отпечатала меньшее количество экземпляров (на веленевой). Осенью это будет исправлено, и в августе я вышлю Вам 2, 3, 4 и 2 т. новых - 5 и 6-ой.
Всегда преданный уважающий Вас
Автора звать: Дора Исаковна - по-еврейски и Дарья Игнатьевна - по-русски. Пишу это для того, что при присылке рукописи она может дать свой адрес по-русски, причем окажется совсем не той, про которую я Вам пишу.
<Начало мая 1884 г., д. Сябринцы>
Дорогой Николай Константинович!
Я глубоко-глубоко нездоров сию минуту. Ехать в Питер не могу, да и незачем мне; не поеду также и в провинцию. У меня к Вам две просьбы. 1-ая состоит в том, чтобы Вы написали инженеру Пыжову, не даст ли он мне при постройке дороги какого-нибудь места рублей в 75, даже в 50. Лишь бы мне пробыть лето в отъезде, в провинции. Чем чернее, т. е. элементарнее работа, - тем лучше. Пожалуйста, напишите ему, если можно, теперь же; а во 2-х, пожалуйста, если поедете в Москву, загляните ко мне и захватите рукопись о Трудолюбии и Тунеядстве. Она мне теперь до крайности нужна. Надо бы работать. Я думаю обделать нечто беллетристическое, а самую рукопись возвращу Вам. И в 3-х, опять-таки загляните ко мне.
P. S. He написать ли мне, грехом, Екат<ерине> Пав<ловне>, чтобы она похлопотала мне местечка у Пыжова? Неужто она не напишет ему, чтобы дал, дьявол?
<16 июня 1884 г., Нижний-Новгород>
Любезный друг! Сейчас получил твое письмо, - очень, очень спасибо! Я все время сидел за работой и отправил сегодня Павленкову половину 5-го тома, а сейчас - семь часов вечера, - еду на пароход, где и буду пить чай, потом спать, а в 2 часа уеду. Вероятно, буду спать. Не знаю, почему-то мне теперь не хочется, чтобы Саша был в Новгороде. Впрочем, пожалуйста, посмотри Нов<городское> реальное училище. Товарищ Грибоедов<а> говорил, что он узнавал и что оно самое лучшее считается. Грибоедов и приятель его будут у тебя в начале июля, а может быть и раньше.
Да! Если есть какая-нибудь возможность, пожалуйста, пошли Тверитинову 15 руб. Просто возьми у Ивана Николаевича, плотника, он даст с удовольствием. В Тверь, на углу Всехсвятской и Семеновской, д. Лебедевской, А. Н. Тверитинову. Если есть какая-нибудь малейшая возможность, не даст ли Серова дней на десять? Если нет у Ив<ана> Николаевича.
Что еще написать? Если будешь на днях, то есть через день-два после этого письма, в Петербурге, загляни к Павленкову и только спроси - может он послать мне 75 руб., и если может, чтоб послал. Но не торопи и не пугай его.
Ну, прощайте! Будьте все здоровы. Надо ехать. Скучно как-то. В Нижнем-Новгороде какая масса голодного народу. Хотел съездить на побоище - не пускают. И никто не разговаривает - боятся, запрещено говорить. Но мне кажется, что тут еще и не то будет.
Ну, до свидания! Справляйтесь как можно, - приеду, может быть все будет хорошо.
Целую тебя, ребят, а всем знакомым кланяюсь.
Казань, на пароходе <19-21 июня 1884 г.>
Друг любезный. По началу поездка моя не совсем удачна, не знаю, что будет дальше. Говорят, что с следующим пароходом дней через пять придет баржа с переселенцами. Если так, то я ее дождусь в Перми, куда мне перешлют твои письма из Нижнего и где я буду ждать письма от Павленкова и денег. А пока плохо. Скучно. Пароход пустой, нет ни единой души, с кем бы слово сказать, да и не нравится мне этот народ, чухна обруселая, вроде Решетникова. Хотел что-нибудь писать, но пароход так трясет и такой он скверный - что ничего нельзя делать. Даже тошнит, когда ешь, все звенит, дребезжит, мелькает в глазах. Спать почти невозможно от этой тряски. Теперь 4 ч. утра, только что пришли к Казани. Пишу это письмо, чтобы опустить в ящик, и лягу спать, пароход будет стоять до 11 ч. утра спокойно.
Пожалуйста, напиши Н. А. Ярошенко, чтобы он написал мне в Пермь до востреб<ования>, какие месяцы он пробудет на заводе и как его разыскать. Пиши ему на квартиру. Сергиевская, 61, кв. 2. Там перешлют. Что с Крив<енко> и Эрт<елем>? Съезди с Сашей к Михайловскому. "В чем моя вера" Толстого можно купить у Иван<а> Иван<овича>, и непременно купи. Как жаль, что я забыл книжку, которую купил у Пав<ла> Ник<олаевича>. Что писать? Если все вы здоровы - слава богу. В Перми придется просидеть дней 5-6 за работой и в ожидании денег. Деньги у меня есть, и я, если Павленков пришлет еще 75 р., буду в Бийске, оттуда в Семипалатинск (вот этот-то промежуток и любопытен), а оттуда уж домой. Если только моя скука не затомит. А ужасно скучно. Все как-то противно и вовсе не интересно. Старость пришла.
Ну, будьте здоровы. Прощай, друг любезный, поцелуй Сашу, Веру.
Второй день, дорогая Екатерина Павловна, сижу в Перми, жду разных "до востребований" и безумно скучаю. Не нравится мне пока эта еловая сторона! Как я рад был Вашей телеграмме, которую получил тотчас, как только приехал, - точно истинно родное почудилось в этой чужой стороне. В Екатеринбурге я непременно зайду к инженеру и поговорю и во всяком случае не обеспокою. До чего трудно жить на свете, имея "известность", - просто ужасно: слова не добьешься по-человечески, все говорят как с литератором, чаю нельзя напиться как хочется, сесть поджавши ноги на стул, сказать вздор, - невозможно! Все надо умное, отчего и выходит одна глупость. Впрочем, я еще почти ничего не видал.
Однако к делу. Ну так, дай бог память, - с чего ж все это началось-то?
У Эдгара Поэ есть рассказ "Чорт в ратуше". Изображен крошечный немецкий городок, жизнь в котором идет, как часы, ровно, однообразно и действительно "по часам". Часы эти в ратуше на башне. В такой-то час жители городка просыпаются, мальчики идут в школу, хозяйки на рынок, мужья в должность, в лавку. Часы указывают каждому и что делать и что думать. Это была своего рода власть, которой весь городок привык повиноваться. Так и шло дело долгие годы. Но вот в один прекрасный день, и в известный час, именно в двенадцать, жители стали обедать. По обыкновению они при первом ударе садились за стол, когда било шесть - на столе появлялось кушанье, когда раздавался двенадцатый удар, хозяин выпивал рюмку. И так во всем городе и все до единого. И вдруг, в ту самую минуту, когда все подносили ко рту рюмки, когда все кухарки несли миски с супом и т. д. - вдруг в городской ратуше пробило - тринадцать часов; весь город ошалел сразу. Тот, кто хотел уже проглотить рюмку, так и окаменел с ней, держа в руке, кухарки остановились в дверях; руки с вилками и ложками тоже окаменели - словом, все ничего не понимали, - но вслед за этим ударом последовал еще и четырнадцатый. Тут уже все потеряли голову - испугались; хозяин выплеснул водку и попал жене в морду, кухарка бросила миску с супом, все бросились на улицу, собаки принялись выть, - словом, весь порядок жизни сразу нарушился, все спуталось, мужья перепутались с женами, жены перемешали дома и мужей - чужих со своими. (Часы испортились) - словом, вышло чорт знает что. Я рассказываю из пятого в десятое, но этот рассказ припоминается мне всякий раз, когда я подумаю, "с чего собственно началось-то?"
До декабря прошлого года также был между Москвой, Петербургом и Любанью вполне установившийся порядок. Дядя из Любани ехал в Москву, потому что в Петербурге министром внутр<енних> дел Толстой, и нужно поэтому воздействовать на московскую интеллигенцию. Для того, чтобы все знали о вреде министерства Толстого, - прихватывал Кривенко и Софию Ермол<аевну>, полный комплект и программа в лицах. Затем шествие следовало так: к Орлову, от Орлова пока в Московск<ий> трактир, потом в Петровск<о>-Разум<овское>. Там уславливались, день, час, минута - и место, пообедать сообща, потому что реакция и Катков дошли до геркулесовых столбов безобразия. Орлов а это время уже едва держится на ногах, закусывая, улыбаясь, опять закусывая, влезая и вылезая из колясок, поднимаясь и спускаясь с лестниц, ничего не понимая, и опять улыбаясь и закусывая; затем, или одновременно с этими хлопотами, шла езда, - к Кат<ерине> Пав<ловне>, - от Кат<ерины> Пав<ловны> к Орлову, к Иванюкову поодиночке, по-двое, по-трое, потом навстречу друг другу из Петров<ского> парка к Кат<ерине> Пав<ловне>, в Слав<янский> базар, в Лоскутный и т. д. Дня два люди жали друг другу руки, говорили многозначительные обиняки, пили, вздыхали, скучали адски, закусывали, тая в душе язву "из ничего ничего не выйдет", "ничего не вышло" и т. п. Наконец, когда "ничего не выходило" в действительности, - дело оказалось возможным и закончить. Все время Орлов то молчал, то бормотал что-то о Пензенской губернии, то заказывал закуски, толковал о грибках и начинке. Сер<гей> Ник<олаевич> действовал на всех своим целомудрием, поминутно возбуждая всеобщее огорчение в том, что не пьет и вообще целомудренно ничего не говорит, С<офия> Ер<молаевна> все время доказывала своим выраж<ением> лица, что "ничего не выйдет". Михайлов<ский>, жалея, что ничего не выходит, целовал ручки (молчание, молчание), хлопал то по верхней стороне ручки, то с изнанки, то пожмет, то потянет; лучше всех вел себя Иванюков, Кат<ерина> В<асильевна> не знаю лучше ли, но многозначительнее - и, наконец, наступало окончание, - кажется, тут все ехали в одном экипаже и уж потом как-то разделялись.
Но кажется, что вообще ничего не выходило, хотя шло своим порядком. По окончании всего Орлов становился в шкаф-душу... и стоял поддождем два часа, потом два дня спал, в ожидании будущей телеграммы о приезде вновь.
Так все шло своим чередом. И вдруг - тринадцать часов! Это, кажется, было в декабре. Поехали в Москву - как всегда вполне комплектом. Дядя, Сереженька и Соничка. И всё по порядку - и Орлов, и Иванюков, и Кат<ерина> Вас<ильевна>, и Слав<янский> базар, и Ковалев<ский>, и Гольцев, и Ек<атерина> Пав<ловна>, и ручки, и закуски, Макс<имов>, Успен<ский>, и "сообча", и всё как должно. В конце концов - конечно и тяжело и ровно ничего; и Орлов уж влез в свой шкаф, и уж сделал - фффу! вздох за все мытарства, как вдруг - тринадцать часов! К<атерина> П<авловна> - исчезла неизвестно куда. Дядя дает Орлову телеграмму (всё по телеграфу) - Орлов растерялся и побежал закусывать в М<осковский> трактир, потом принялся телеграфировать. Ек<атерина> Васильевна тоже телеграфировала, куда - неизвестно. Иванюков как ехал куда-то по Тверской, так ошалел, слез с извозчика и неизвестно почему купил летний картуз. Орлов продолжал закусывать и телеграфировать почему-то мне, тогда как Мих<айловский> телеграфировал почему-то Орлову, причем тот только потел, видел, что что-то "вышло", и отвечал телеграммой: "буду с почтовым пятницу". Я тоже поехал с почтовым; С<ергей> Ник<олаевич> Кривенко в этой суматохе разорвал семейные узы, но молчал и ни слова никому не говорил, - а Ек<атерины> П<авловны> - все нет: была, проехала, восьмого видели вот тут, "я видел своими глазами, о самом об этом месте была".- Да она ли? - "Она самая!" - Куда же она девалась? - "А господь ее знает! Сейчас была - и нет!" Наконец начались аресты. Одного посадили, другого посадили, все, оставшиеся в целости, стали разбегаться, прятаться, - телеграфировать и ехать, - и все толку нет. Наконец, когда обозначилось, что Е<катерина> П<авловна> мелькнула в окне д. No 34 по Басоейной, остатки разбитой "партии", кой-как изуродованные, растрепанные, собрались в Любани,- дядя, Орлов, я.
Долго мы молчали, закусывали молча; дождик, гололедица. Скука необыкновенная, тоска; всем худо, все что-то как будто много лгали, много пили, много боялись, много не верили и вообще чувствовали себя подло... Часа два мы закусывали, пили пиво, молчали, вздыхали, курили...
- Однако! - наконец скажет кто-нибудь.
- Да! - через полчаса ответит другой. - Ничего! С божьей помощью оборот!.. - А через час Орлов произносит:
- Искусно!
Вздыхает и пьет пиво. Дядя ходит из угла в угол, пьет тоже пиво, бороду треплет, остановится против меня и скажет:
- Так вот эдаким-то манером? а?
Я помолчу, выпью стакан пива, подумаю, ничего не придумаю и скажу:
- Д-да! Благосклонно! А Орлов прибавит:
- На отделку!
И опять молчим, курим, вздыхаем, молчим, пьем. Кто ходит, кто приляжет.
- Да когда же она проехала?
- Да понимаете: я телеграфировал Ник<олаю> Пав<ловичу>, - а он отвечал: "приеду пятницу с почтовым".
- Что же я буду телеграфировать, - оправдывается Н<иколай> П<авлович> (говоря быстро-быстро, без остановки), - когда я сейчас же бросился к тому, как его? в Московский, за Иванюковым, - прождал его пять часов, а тут Лавров поехал в Стрельну. Где я его, чорта, найду? Я тотчас же бросился. Ведь кто ж ее знал... Где? Откуда я возьму... Где? где? Там все: где - где - где... Янжул идет - слышали? и из "Русских ведомостей" Джаншиев догнал на извозчике,- слышали? гов<орит>. Ну я и телеграфировал: "приеду в пятницу почтовым". Какого же чорта? Что же, есть пивцо-то?
- Пивца надо послать...
Посылаем - пьем и в<з>дыхаем, но вдруг кто-нибудь спьяна, вдруг захохочет и забормочет.
- А-а-аднако! ха-ха-ха! Вот так превосходно! Ей-богу, молодчина Кат<ерина> Пав<ловна>!
- Она молодец! Это уж что... ха-ха-ха-ха... Ведь... Нет! Ей-богу, ловко!..
- И знаете: ей-богу, отлично!
- Н-ну, это еще чорт его знает как... А искусно!
- Понимаете ли: я сам своими глазами видел, говорил... И вдруг! Нет, это что-то... не того!
- Что "не того"?
- Да - так вообще: как-то так... Чорт его знает, что такое вообще... Уехал я, уехал Орлов, - но именно такая же точно тягота от всего этого и сейчас.
Шутки, шутки, - а посмотрите, пожалуйста, как сложилась жизнь, - и это решительно у всех. Пожалуйста, не думайте, что есть какие-то счастливцы, у которых все идет хорошо, полно, искренно, правильно. Уверяю Вас, лет этого, и не может быть. Кроме Боборыкиных, которые устроили очень умно свою туалетную жизнь, - не знаю семейства, где бы теперь не копошилась беспрестанно мысль, - что же это значит, зачем, что выйдет и что надо делать, чтобы как-нибудь были умней, проще, искренней отношения.
Посмотрите, пожалуйста, какие складываются комбинации: возьмите Сереженьку: жил с женой 15 лет, имеет ребенка, - жена, он и ребенок были одно, совершенно одно, вдруг является С<офья> Ер<молаевна> и привлекает Сер<еженьку> к деятельности, но он бросает жену, чего даже не нужно "для дела", и С<офии> Е<рмолаевне> соверш<енно> не нужно семейства для дела-то. Они толкуют о деле, о семействе, которое вредит делу, С<ергей> Н<иколаевич> жалуется на то, что "семья", а то бы он раньше, - и вновь делают семью. Хорошо, разрывай, тогда и расходись. Нет, страшно. Сойдясь с С<офьей> Е<рмолаевной> на деле, - продолжать его обыкновенной семейной дорогой (ребенок, нянька и т. д.), но ведь это все уже пережито, и мешало? Приходится человеку неглупому, честному созидать такие планы: "ты, говорит он жене, будешь ходить за детьми Соф<ьи> Ер<молаевны>, а мы будем дело делать..." - "Нет, я не буду. Отчего ты о деле со мной не говорил 15 лет, а теперь я нянчить..." - "Если ты меня любишь, ты должна!" - "Но ты меня не любишь".- "Нет, люблю". - "Зачем же с С<офьей> Е<рмолаевной>? Если дело, то это зачем..." И дело, и это, и слезы, и привычка к старой жене, и страх за новую жену, которая хоть и будет матерью, но против семейных забот - воспитана на общественном деле... Разберите, пожалуйста, все это. Как, чем и кому тут можно помочь, высвободить, устроить, облегчить? Везде нужны какие-то огромные силы самопожертвования, - и вместе с тем везде человек, которого приглашают жертвовать собою, оскорблен до глубины костей, а тот, кто оскорбил, знает, что он и виноват, и подл, и слаб, и вообще свинья. Что же тут делать, как распутать?
Уверяю Вас, что это везде, где нельзя облагообразить отношения туалетными приемами, как счастливо может делать Боборыкин с супругой.
Я за то, - чтобы молчать и терпеть до тех пор, пока в душе есть еще хоть капля ощущения, говорящего - "нельзя, нехорошо, неблагородно, подло". Покуда это звучит, - надо молчать и терпеть. Но когда это замолкнет - смело уходить прочь. И тогда это и справедливо и не больно. Надобно изжить (в семейной жизни) все, что считаешь обязанным изжить, - а тогда само собой будет легко. Я испытал это. Кажется, нет выхода, мука, смерть, путаница, смерть чаще всего мерещится; кажется, я освобожусь - она погибнет, она освободится - я погибну или он погибнет, - и когда это кажется, - это совершенно верно: есть что-то непережитое, что не дает возможности освободиться ни тому, ни другому. Вот тут (в благородном кругу) спасение в постороннем- литература, искусство, "дело", а для дам лучше всего дети. Это большое спасение в маяте непонятной и тяжкой (эта маята у всех на свете). Но маята эта непременно окончится, настанет минута полного успокоения душевного, настанет сразу, как сразу распускается цветок, которого вчера еще и в помине не было; вдруг человек начинает чувствовать право, полное, несомненное право жить по-другому, легкость и твердость вместо тяжести и тоски.
Впрочем, - я решительно не советчик. Кроме слова терпеть, я ничего не знаю.
Ваше большое письмо исполнено какого-то несерьезного волнения; то есть, может быть, Вам и волноваться-то не нужно бы было тем, чем волнуетесь Вы, а Вам кажется, что ужасно все серьезно, что как будто надо волноваться. Ек<атерина> Вас<ильевна> какое-то изречение изрекла. Н<иколай> К<нстантинович>тоже изрек - "слишком быстрый разрыв есть вред". Ек<атерина> В<асильевна> сказала: "нервные люди достойны заблуждения" или что-то такое, - словом, какое-то изречение, над которым стоит ломать голову и волноваться. Все запутаны, все несчастны, все не знают, как выбраться на белый свет. Что уж тут изрекать, прорицать, судить, точно все знают, как надо бы было или как не надо, - а Вам кажется, что Вы только не знаете и попали в какие-то сложные отношения. Все в самых ужасных, сложных и глупых положениях, - будьте в этом уверены и спокойны. В этом-то и вопрос, и дело, и было бы чрезвычайно хорошо, если бы Вы теперь писали искренно, просто. Вышло трудно, - а легко не могло выйти, и это у всех. Отчего же дядя-то Любанец не сделал хорошо? И ему нельзя, надо, чтобы выходило худо, трудно, чорт знает что.
Дядю я видел пред отъездом и довольно часто. Он там же. Теперь в Москву ему нельзя ездить. 24 мая полиция пригласила его уехать оттуда, и теперь он будет жить, вероятно, в Твери. Ему скучно, очень и очень, от всего. Но "эпизод", право, хорошо на него подействовал, он стал не только "умным", но умным человеком. Такое огорчение не бывало ему знакомо, т. е. огорчение обыкновенного человека (а не только необыкновенного умника, каков он есть и каким жил). Он по-человечески опечалился и опечалился именно собою, чего не бывало никогда, совестью своею: ведь должен же он теперь совершенно ясно видеть, как трудно жить и как легко отлично думать о жизни. Теперь он и о себе, и о Вас, и о Кр<ивенко>, и о С<офье> Ер<молаевне> думает по-живому,- и это хорошо, а то он был точно из проволоки сделанный ум, голый, без человечьего мяса. И писать он будет хорошо, живей и жизненней, но теперь ему тяжело очень, вообще. Теперь он живет с семьей. Жена его неумна, но и не глупа экстраординарно. Именно она ординарна, и ничего особенно худого в ней нет. Но есть одно - она не врет ничего, не (1 нрзб.)... а так все бормочет, что у нее на уме, ничего не утаит, сплошь все выкладывает ровным однозвучным голосом, - она утомительна для так<ого> ч<еловека>, как Михайловский, который правильно мыслит и для которого именно невыносимо, должно быть, это искреннее и безидейное существо, у которого мысли идут, как облака или как мухи ползают по стене. Но что же с ней сделать за это? Расказнить? Но вот именно потому-то, что о"а глупа и проста до глупости, разиня, рубаха, которой всякий может, если бы захотел, забормотать и запугать, именно ее-то и невозможно расказнить, а надо с ней жить, постоянно волнуясь, - "да когда же ты перестанешь говорить вздор?" "Ведь это нелепость!" и т. д. Именно поэтому-то и нельзя ее оставить, дубину, на произвол судьбы. Вот она жизнь-то какова чортова!
Не знаю, но во всех этих мучениях, которые видишь и переживаешь, (не знаю еще) почему-то истор<ия> Крив<енко> мне просто противна. Я не могу еще хорошенько объяснить, почему это, но что гнусно тут и глупо и как-то по-свински просто. Не знаю, но знаю, что не могу даже написать С<ергею> Н<иколаевичу> письма в его тяжкое заключение. Не поднимается рука, - а были приятели. И это у меня камнем лежит на душе.
Словом, чорт знает что делается на свете - тоска чортова. Ну, не скучайте, пожалуйста. Все будет хорошо. Сегодня мне тяжело и скучно и вообще очень скверно, не пишется, в голову ничего путного не идет. 2-ой день сижу один в No и жду, - одурел совершенно.
P. S. Вот моя маленькая просьба. Я теперь печатаю 5 т. моих ерундиц. Я тут в Перми читал кой-что из старого, поправлял, чтобы послать в Петербург, издателю. Если у Вас будет совершенно свободная минута, пожалуйста, прочитайте мои очерки "Крестьянин и крестьянский труд" и рассказ "Пришло на память". Они помещены в моем издании (3 кн.) Деревенская неурядица. В этих очерках есть что-то, и мне хочется знать, как они Вам покажутся, о чем я Христом богом прошу Вас мне написать в Нижний до востреб<ования>". В рассказе "Пришло на память" Демьян Ив<анович> то же лицо, что Ив<ан> Ерм<олаевич> (там увидите), только все это изуродовано, потому что надо было писать как будто вновь. Но эти вещи неразрывны. В "Крес<тьянине> и кр<естьянском> труде" прочит<айте>, пожалуйста, первые 3 главы, потом "Пастух", "Мишка", потом "Пришло на память". Здесь нет народн<ых> страданий - напротив. Когда будете читать третью главу (там есть о Кольцове) - то, пожалуйста, после чтения перечитайте "Урожай" Кольцова, внимательно. Вот где есть что-то вполне гармоническое и целое, написано без всяких "общин", тайн народного духа и т. д. нет, все по-божески.
Когда прочитаете, пожалуйста, напишите.
Отчего это Вы лето в Москве живете? В духоте? Одни квасные бутылки на углах улиц в лавчонках могут свести с ума. Хоть бы Вы близ Троицы или Алексеевского погостили.
Дядя поедет в 1-х числах июля в Тульскую губ. к Толстому, поговорить, не знает ли тот секрета, как жить на белом свете и в чем собственно дело. Хотел и я поехать, но раздумал. Тоска, скучно стало, и дяде стало скучно; в последний раз на станции в Любани мы сидели с ним часа два молча, пили коньяк с зельт<ерской> водой и говорили через час по ложке... "Однако!", "Да, искусно!" и т. д.
Екат<ерина> Пав<ловна>! Ангел превосходный и благосклонный! Сей час получил Ваше письмо. Как будто в бурях есть покой! Нет, я просто ненавижу Москву и ее расказню! Прилично ли - это не то слово написано, надо было сказать - "по скусу ли теперь", потому у человека одно время бывает один скус, а другое - другой. Я писать Вам буду. Настоящего письма мне теперь не хочется посылать, но я посылаю; много в нем ерунды, но потому, что я в самом скверном настроении - не нравится мне здесь, да и кончено! Думаю даже уехать в Уфу вместо Тюмени.
Но место в Ек<атеринбурге> - мне будет нужно осенью, и я Вам очень за это благодарен. Теперь вот какие мои дела: надо в августе устраивать сына в Петерб<ург>, он поступает в гимназию, следов<ательно> надо быть там, воротиться. Кроме того, у меня в голове есть старые какие-то мысли, которые надобно оттуда выкинуть, то есть доработать, дописать старое, иначе новому не будет помещения. Это опять-таки надо делать дома, в привычной обстановке. Но этого "старого" хватит месяца на два, а потом я должен даже приниматься за новое, и тогда я с удовольствием и благодарностью поеду хоть к чорту на рога.
Я думаю, что им все равно, дать мне место в июле или октябре?
Еще раз я прочитал Ваше письмо, - и вижу: "ничего! славу богу! что ж?"
Бури?
- Что ж? - говорит купец у Остров-<ского>. - Ничево!.. Можно!..
Рабенка?
- И это дело не хитрое. У Грибоедова на этот счет сказано вполне справедливо. Ничего! Можно!
Что касается меня, то я купил себе варенье, на банке написано "полявая земляника", и что ж? Ничего, слава богу.
Пожалуйста, уж дозвольте повидаться, когда поеду назад. Я напишу с дороги.