Главная » Книги

Бакунин Михаил Александрович - Письма, Страница 17

Бакунин Михаил Александрович - Письма


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

об электрическом телеграфе.
   Он, Завалишин, один был душою, силою, мыслью декабрьского заговора, все же остальные были или честолюбцы без совести, без таланта, без воли, или дети, или просто невежи и дураки. Пестель 30 был умный честолюбец, без способности к действию, просто трус; Муравьев-Апостол31 - человек энергический, но без головы; Рылеев 32 - поэт-фантазер без твердости и без смыс­ла. Но это еще ничего, к повешенным декабристам он, как видите, еще довольно милостив и все негодование и презрение свое преимущественно расточает товарищам петровского за­ключения. В этом отношении он сходится, как и во многих других, с Владимиром Федосеевичем Раевским, который в отмщение того, что декабристы рекомендовали его Муравьеву как нечистого человека, не иначе называет их как "вифлеем­скими побиенными младенцами". Года два или три тому назад Раевский и Завалишин были еще врагами, теперь благодаря общей ненависти к Муравьеву они стали друзьями.
   Но откуда же эта непримиримая, до сумасшествия доходя­щая ненависть Завалишина к Муравьеву? Он был жестоко оскорблен им и в самолюбии и в кармане, а то и другое в нем равно чувствительны. Факты, которые я изложу вам теперь, разведаны мною на месте из самых верных источников, и я ру­чаюсь вам за них честным словом. Муравьев в первый раз по­сетил Читу в 1848 году; она была еще тогда простым горно­заводским селом, в ней был поселен Завалишин. Муравьев обо­шелся с ним с тем симпатическим уважением, какое он оказы­вал всем декабристам, нашел в нем человека умного и способ­ного, тем более для него интересного, что Завалишин знал хо­рошо Забайкальский край, столь важный для его амурского предприятия, и кроме того как морской офицер сделал в пер­вой половине двадцатых годов под командою Крузенштерна 33 кругосветное путешествие, плавал по Тихому океану и написал даже проект о присоединении Калифорнии к России. Муравьев не любит секретничать, он не важничает и не тешится игрою в государственные тайны. Весь занятый амурским предприятием, он передал свои предположения Завалишину. Дмитрий Иринархович ухватился за них с жаром, потому что увидел в них сред­ство себя возвысить и сделать себя если не необходимым, [то] по крайне мере нужным человеком. Муравьев, всегда готовый учиться, слушал его замечания, основанные на знании края, с интересом. Итак, Муравьев |и Завалишин были друг другом довольны; все шло ладно.
   В 1851 году было приступлено к образованию Забайкаль­ского края, и губернатором новой области был назначен гене­рал Запольский, человек николаевских времен, не лишенный ума и практических способностей, но еще более хитрый, чем умный, с широкою и весьма эластичною совестью, всегда гото­вою к услугам генеральского честолюбия. Приехав в Сибирь, он увидел, как Муравьев отличил декабристов; в Чите он заме­тил простые доверчивые отношения, существовавшие между Завалишиным и генерал-губернатором. Этого было достаточно, чтоб ограниченный, но ловкий генерал, по природе, привычкам, понятиям своим более способный гнать и давить, чем уважать декабристов, - этого было вполне достаточно, чтобы он из ни­колаевской собаки превратился в отчаянного либерала и сделал­ся не только покровителем, но и страстным поклонником Завали­шина. А Дмитрий Иринархович - человек не глупый; он сра­зу заметил главный недостаток новоприезжего губернатора, не­достаток общий почти всем русским генералам: глупую надмен­ность, самодовольствие и дикое мелкое тщеславие. В то время как Запольский искал его дружбы, он стал бессовестно подли­чать, увиваться перед Запольским, стал громко восхищаться его умом, гуманностью, талантами. Для николаевского генера­ла положение совершенно новое и не лишенное прелести: не те­ряя ни одной кисточки из густых эполет, быть вместе и пред­метом восторга для декабриста. Они должны были сблизиться и сблизились. Завалишин довел свою угодливость до того, что cum amore ("С любовью", "охотно". Кстати у Драгоманова это выражение пи­шется то "cum атоге" (по-латински), то "con amore" (по-итальянски).) сделался лейб-медиком, собеседником, другом, лейб-полицмейстером губернатора,, его неразлучным лицом; он по праздникам в церкви расталкивал перед ним православный на­род и собственноручно подстилал коврик под драгоценные превосходительские ножки. Ну, как не любить такого человека? И человек опасный, либерал, Брут в некотором смысле, а вместе и так почтителен и даже услужлив: сам подстилает коврики. Столько преданности не могло остаться без вознаграждения: За­валишин сделался всемогущим в Чите, без него ничего не пред­принималось и не делалось; он раздавал льготы, места, милость и гнев губернатора, и раздавал их не даром, а за деньги, это положительно справедливо.
   В это время производилось преобразование Забайкальского края в видах присвоения Амура, преобразование по необходи­мости быстрое, решительное, поэтому не всегда согласное с част­ными выгодами и даже с частною справедливостью. Жертва ча­стных интересов в пользу общего дела, в этом случае действи­тельно необходимая, была естественным образом сопряжена со многими неудобствами, смягчить и сгладить которые могла толь­ко гуманность исполнителей. Но исполнителем был здесь задор­ный, желчный, злопамятный и мстительный Завалишин, тогда не враг казачьей системы, но страстный приверженец и сотруд­ник Cum amore (("С любовью", "охотно". Кстати у Драгоманова это выражение пи­шется то "cum атоге" (по-латински), то "con amore" (по-итальянски).) обращения горнозаводских крестьян в казачье ведомство, а горнозаводского села Читы в столицу всего За­байкалья, Выбор Читы исключительно принадлежит Завали­шину, он сам мне в лицо этим хвастался, и по моему мнению са­мый несчастный выбор, в чем начинает теперь сознаваться впо­ловину и сам Муравьев, утвердивший его тогда по нерасполо­жению к горнозаводскому городу Нерчинску. Сретенск сделает­ся без сомнения в непродолжительное время естественною сто­лицею Забайкалья как пункт, где прекращается серьезное паро­ходство на Шилке, поэтому соединяющий Амур с Забайкальем, Чита же как искусственный город держится теперь сосредоточен­ною в ней администрацией и вряд ли возживет когда собствен­ными средствами. Нужно было, - но нужно ли в самом деле, право не знаю и до сих пор в этом сильно сомневаюсь, - нужно было выгнать из нового губернского города новых казаков, за­ставить их продать дома, движимые имущества, привлечь в него мещан предоставлением им разных льгот. Все это дело сосредо­точилось в руках Завалишина и было поведено самым скверным, несправедливым, жестоким образом. Декабрист Завалишин заважничался и зазнался как самый пошлый русский начальник. Alter ego ("Второй я", "двойник", "наперсник".), друг губернатора, доверенный его задушевных мыс­лей, он заставил дрожать перед собою всех жителей Читы от чиновников до последнего казака, и горе тем, которые его оби­дели в бывшие времена, когда он был еще беспомощным посе­ленцем, горе тем, которые теперь не преклонялись перед его мо­гуществом. Перед ним, полицмейстером Сon amore (По охоте, добровольный.), настоя­щий полицмейстер не смел надеть шапки, а одного артиллер[ийского] солдата, которого я видел в Чите, высекли по приказа­нию Запольского единственно только за то, что он не снял шапки перед Завалишиным. В Париже как-то Анненков (Павел Васильевич.) ме­ня уверял, что подкупность и взяточничество заменяют в России конституцию, что без них было бы невозможно жить в Рос­сии; в этом смысле и Завалишин был конституционным монар­хом: старые и новые грехи против него выкупались деньгами. В это время процветали его домашние интересы, но зато все За­байкалье "завыло, и гул жалоб достиг наконец до слуха Муравь­ева.
   Николай Николаевич долго не принимал их, он не хотел верить, чтобы декабрист, и к тому же из умных, мог поступать таким образом. Наконец он должен был убедиться и, не желая явным образом признавать вины декабриста, не желая гнать его из места, в котором у него был выстроен дом, обзаведено разно­родное хозяйство, и где жило его семейство (Завалишин женил­ся в Чите), он решился отстранить Запольского, подавшего вследствие того в отставку в 1855 году. А Завалишину было объявлено под рукою через товарищей-декабристов, впрочем пря­мо от имени Муравьева, чтоб он не шевелился и не смел отны­не принимать ни малейшего прямого или косвенного участия в делах.
   В 1856 году Михаил Семенович Корсаков34, двоюродный брат и в настоящем смысле этого слова ученик, воспитанник Муравьева, ныне назначенный ему наследовать во всей Восточ­ной Сибири, молодой человек, умный, деятельный, благородный, хотя и далеко не такой орел, как Муравьев, вступив в долж­ность областного губернатора и атамана забайкальских казаков, приехал в Читу. В это время бежал от Завалишина казак, про­извольно отданный ему в услужение генералом Запольским. За­валишин - нестерпимый деспот в семействе; покойная жена его, рассказывают, умерла от страха, им наведенного, а сестры ее и вся прислуга их дрожат от одного голоса Завалишина. Таким образом, дрожал невольно впродолжение двух лет и несчастный казак, чуть не отданный в крепостное состояние. Лишь только Запольский был удален, казак бежал от Завалишина, и первая бумага, полученная Корсаковым на новом месте, содержала в се­бе жалобу Завалишина на казака, отданного ему в услужение Запольским, - так говорил политический преступник, бесправ­ный поселенец, либерал Завалишин, - и требование, чтобы его к нему насильно возвратили. Разумеется, что его не послушали, и казак в угоду Завалишину не был лишен свободы. Я сам чи­тал эту просьбу Завалишина, хранящуюся под No - ром в общем областном управлении.
   Теперь понимаете вы, почему Завалишин ненавидит, этого мало, шипит злостью против Муравьева? Он был возвращен им в ничтожество. Но между тем не думайте, чтобы он с тех пор терпел какие-нибудь преследования. Еще раз повторяю, Муравь­ев благороден как рыцарь; личная месть - не в его характере, тем менее еще мелочная месть против беспомощного, хотя и зло­го старика. После появления его ядовитых статей в "Морском Сборнике" Корсаков отказал ему только от дома; он свободно двигает, обделывает свои дела и громко кричит в Чите, ругая Корсакова и Муравьева, имеет даже там свою партию отчасти из недовольных гениев-недоростков, отчасти из увлеченных молодых людей, и даже до сих пор в противность порядку, спра­ведливости и законам продолжает пользоваться льготою, дан­ною ему Запольским: один не вносит за свой дом военно-постой­ной повинности. По моему мнению, такое неправильное снисхож­дение есть уже слабость, я заставил бы его покориться общему закону. Разумеется, он накричался бы, но мне до этого не было бы дела. Одним словом, кто хочет узнать Завалишина, пусть поговорит с читинскими мещанами или пусть отправится за 30 верст в станицу Атаманову, куда были насильственно переселе­ны читинские казаки. Там кроме проклятий его имени он ничего более не услышит: так умел дать им знать себя декабрист, де­мократ, либерал Завалишин.
   Наконец для окончания его портрета прибавлю последнюю черту: он, равно как и Петрашевский и Розенталь, находится теперь под специальным покровительством 3-го Отделения, кото­рому по словам самих князя Долгорукова и Тимашева 35 он еже­недельно пишет доносы на всё и на всех. Я сам читал один та­кой донос, писанный рукою и подписанный именем Завалишина, - разумеется самый невинный, - присланный из 3-го отде­ления в Иркутск Муравьеву: в нем Завалишин жалуется, что высшее начальство пыталось поджечь его дом в Чите 36. Больше не прибавлю ни слова, перехожу к товарищу его по уму и по злобе к Муравьеву, Раевскому.
   Вы, вероятно, знаете, что он был взят год или два перед де­кабрьскою историей и после годового или двухгодового содер­жания в крепости был осужден на вечное поселение в Сибири вне всякого соприкосновения с декабристами, так что декабристы даже до сих пор не хотят признавать его своим в противность Муравьеву, утверждающему, что он принимал деятельное уча­стие в заговоре. Как бы то ни было, Муравьев нашел его в пол­ном раздоре со всеми декабристами и тщетно старался их при­мирить. Они называли его просто-напросто подлецом, а он их - "невинными" (Т. е. вифлеемские младенцы.). Раевский - очень, очень умный человек и в про­тивность Завалишину он - не педант-теоретик-догматик, нет, он одарен одним из тех бойких и метких русских умов, которые пря­мо бьют в сердце предмета и называют вещи по имени. Он - с ног до головы практик, русский делец, счастливый во время оно, слишком счастливый в игре, теперь нашедший золотое дно в от­купных делах, человек, в жизни много видевший, много испы­тавший, много намотавший на ус, никогда, нигде не пропадаю­щий, ничем не стесняющийся и везде умеющий отыскать свою пользу. Он - циник по душе, в сущности ничем Не увлекающийся, но разговор его, остроумный, блестящий, едкий, в высшей степени увлекателен. Завалишин постарел, он - нет, его и теперь заслушаться можно.
   Когда ж о вольности святой он говорит,
   Каким-то демоном внушаем:
   Глаза в крови, лицо горит,
   Сам плачет, и мы все рыдаем.
   Разговор его, как человека умного, наблюдательного, вертев­шегося в высших и низших кружках, полон чрезвычайно инте­ресных подробностей, обнимающих интересное время от 1812 по 1824 или [18] 23 год. К тому же он досконально знает Сибирь, сибирскую торговлю, промыслы, отношения, сибирское крестьян­ство, мещанство, купечество и чиновничество: это - самая живая и умная статистика Сибири. Такой человек, к тому же ловкий, умеющий подделаться под всякий тон, должен был привлечь на себя внимание Муравьева, который приблизил его к себе напере­кор всем декабристам. К тому же в Раевском есть черта, резко отделяющая его от последних и весьма симпатичная для Му­равьева: Раевский - по существу своему, как истый русский че­ловек, с ног до головы демократ, демократ правда школы цини­ческой, но все-таки демократ, если не по сердцу, исключительно принадлежащему к ego-кратической (Себялюбивой.) партии, зато по уму, дель­ному, здоровому, не допускающему ни фикций, ни жалких при­мирений, совершенно русскому уму. По всему образу мыслей он - демократ и социалист quand mЙme (Несмотря ни на что.), хотя в жизни, смот­ря по надобности и удобствам, он готов действовать и по всем другим направлениям. Того же нельзя сказать о большинстве де­кабристов: за весьма редкими исключениями они были и есть либералы, так что при всем признании превосходства Пестеля они до сих пор невольно косятся на него как на пророка русской и даже славянской демократии. Мало из них перешло за грани­цу барского либерализма и русского патриотизма. В тысячу раз благороднее, чище, симпатичнее Раевского, большинство жив­ших в Иркутске декабристов далеко отстали от него умом, дель­ностью мыслей, принадлежа инстинктивно к школе, которая почти исключительно преобладает ныне в русских журналах. Муравьев - страстный враг английской системы, парламента­ризма, конституционализма, мысль о петербургской палате лор­дов его пугает, ему спать не дает: он - страстный, неприми­римый, решительный демократ. Вот что особенно сблизило его с Раевским.
   И должно признаться, что впродолжение многих лет Раев­ский имел нехорошее влияние на Муравьева, заставил его сде­лать много несправедливостей и ошибок. Когда Муравьев при­ехал генерал-губернатором в Восточную Сибирь, ему было всего только 39 лет. В России при бедности и медленности нашей жиз­ни, теряющейся у лучших людей большею частью в теории, в эти лета человек еще очень молод, молод и неопытен. К тому же Муравьев - человек страстный, он ощущал потребность в умных советниках; он увлекся Раевским, горячо верил в него и под этим влиянием допустил себя до многих промахов. Теперь уже он со­вершенно не тот, теперь его надуть или увлечь очень, очень труд­но. Теперь он в свою очередь увлекает людей, только к добру, к спасению России. Тогда было иначе, и вот впродолжение многих лет преобладало общее мнение в Сибири, что без согласия Раев­ского Муравьев не сделает ни малейшего шагу, и кто не угодил Раевскому, тот ни места получить (до сих пор главный интерес российской публики), ни на месте остаться не может, - мнение, разумеется, слишком преувеличенное, но все-таки несовсем ли­шенное основания. В 1857 году, убедившись в злости, своекоры­стии, глубокой безнравственности и бессовестности всё ругающе­го демократа Раевского, Муравьев окончательно сбросил его с себя, и с тех пор началась непримиримая злоба Раевского к Му­равьеву. И нет для меня сомнения, что прямо или косвенно эта злоба отзывается в вашем "Колоколе". Я позабыл сказать, что еще в 1856 году, когда составился список политических пре­ступников для амнистии, список, из которого его император[ское] величество собственноручно изволили вычеркнуть мое имя, - имя Раевского, как не-декабриста и сосланного кроме всего за какие-то денежные дела, в списке совсем не находилось, и что только по настоятельному требованию Муравьева его особым ука­зом простили. Теперь обращаюсь к Петрашевскому 37.
   Вы помните Головина? 38 Ну, Головин это - пристойный, умный, совестливый Петрашевский, а Петрашевский - цинический, бессовестный Головин на распашку. Только между ними есть разница: Головин - авантюрист и законник-аристо­крат, истинный chevalier d'industrie, escroc et hБbleur de bonne maison (Проходимец, мошенник и враль из хорошего дома.), Петрашевский - такой же грязный сутяжник, как и он, такой же законник и авантюрист, только под знаменем демо­кратии. Ему душно в гостиной, и трактирная публика, состав­ленная по преимуществу из потерянных сынков de bonne mai­son (Из хорошего дома.), неудавшихся литераторов, артистов, администраторов, юристов, а также, пожалуй, из вольноотпущенных или неотпу­щенных лакеев, - его среда, в которой он купается с такою же роскошью и так же натурально, как свинья в грязи. Это - про­сто свинья с человеческою головою, циник по внутреннему при­званию. А между тем замечательный человек, - он в самом де­ле человек беспокойный, друг движения, но какого движения! Он - далеко не революционер, не открытый боец, на это он не­способен, он - трус; и несмотря на трусость, он не может оста­ваться в покое; он интригует, пакостит, ссорит, даже отваживает­ся на опасные вещи по неизбежному внутреннему стремлению, которое в нем сильнее даже самого страха. Он - неизлечимый законник и готов поссорить братьев, самых близких друзей, для того чтобы завести между ними тяжбу. Таким образом, во всех деревнях, куда он был ссылаем, во всех маленьких городах ему удавалось и до сих пор удается перессорить всех жителей между собою. Ему есть дело до каждой грязной истории между лица­ми, ему совершенно незнакомыми, и он до тех пор не успокоится, пока не найдет в ней для себя роли. Как истинный художник, помимо всех личных видов, хотя он и далеко не пренебрегает ими, он любит шум для шума, скандал для скандала, грязь для грязи. Этот человек злопамятен и мстителен до крайности, но ничем не оскорбляется. Уличите его во лжи, в клевете, назовите его в глаза подлецом, поколотите его, он завтра же подаст вам руку и будет уверять вас в своем уважении и в своей симпатии, если это только покажется ему нужным. Мне случилось иметь с ним такие разговоры: "Вы говорили это про меня"? - "Гово­рил". - "Правда это"? - "Нет". - "Зачем же вы говорили"? - "Говорил, потому что это мне было нужно, теперь более ненуж­но", - прибавляет он с улыбкою, - "и обещаю вам, что гово­рить более не стану, - ну что ж, посердились, пора перестать". Я никогда в жизни не встречал еще такого отъявленного, бессо­вестного, откровенного циника. Он, в самом деле - недюжинный человек. Если бы у нас была революция, он без сомнения был бы маркизом de St.-Huruge 39 первых дней, так много в нем раз­ных талантов для увлечения толпы, но в первых же днях он про­пал бы в грязи, как и покойный St.-Huruge (У Драгоманова напечатано Hurugues вместо Huruge.) de bruyante et honteuse mИmoire ("Сент-Юрюж шумной и постыдной памяти".).
   Впрочем, вся семья Петрашевского его достойна. Мать яро­стно ненавидит сына и вместе с дочерьми, его сестрами, пользу­ясь его политическим несчастным положением, обобрали его до последней нитки и ругают его публично, бесстыдно и беспощад­но! Он разумеется, платит им тем же самым. Вы без сомнения знаете, что он получил значительное наследство от отца, воспи­тался в Царскосельском лицее, по выходе из него вступил в ми­нистерство иностранных дел, из которого должен был выйти, по­тому что не захотел расстаться со своею истинно великолепною бородою. Жил потом частным человеком в Петербурге и зани­мался СОП атоге (Охотно.) своими и чужими тяжбами. Я думаю, не было присутственного места, в котором, а часто и против кото­рого он не имел бы дела. В России, земле бесправия, он помешал­ся на праве. Но право - праву рознь; есть общечеловеческое право, которое везде и всегда отстаивать должно, но горячиться из права, основанного на положительных законах, там, где за­коны по коренному закону подчинены самодержавному и даже министерскому произволу, по моему мнению так же смешно и не­лепо, как хлопотать о том, в двух или в одном виде должно при­нимать святое причастие там, где все христианство должно вы­бросить за борт. К тому же сутяжная честь во всех странах, по преимуществу же в России, имеет значительную темную, гряз­ную сторону, от которой каждому хоть немного порядочному че­ловеку становится гадко. Эту-то сторону по преимуществу любил и любит Петрашевский, который, ни во что не ставя ни свою честь, ни свою добрую славу, кажется, не имеет и тени понятия о том, что значит беречь неприкосновенность, чистоту своей лич­ности. Передать вам все, что я слышал от него самого о его под­вигах а этом роде, было бы невозможно: одна история грязнее другой и, что страннее всего, он как будто и не подозревает грязности своих рассказов...
   Таким образом протекла его жизнь до 1848 года. Между тем он не был чужд литературному и политическому движению вре­мени, он читал без порядка и без руководящей мысли все воз­можное и подобно многим из наших современников нахватался разных кусочков из разных отраслей знания, составил себе ми­росозерцание очень похожее на пестрое платье арлекина, и, очень довольный собою, принимает еще до сих пор за истинное образо­вание этот хаотический сброд неясных и неопределенных слухов о всевозможных теориях и фактах. В практике был он исключи­тельно предан юриспруденции, в теории же сделался фурьери­стом. Он был богат, хотя и скуп; вокруг него собиралось не­сколько молодых людей, большею частью из кадетских учителей и гвардейских офицеров, надорванных и недоученных, большею частью совершенно пустых, стремящихся, иные увлекаясь при­мером, другие более самостоятельно, не так из живого сердца. как из тупо-неопределенной фантазии, к чему-то, а главное к вы­ходу из своего бедного положения, которым все были очень не­довольны.
   Между ними появлялись иногда и люди более замечатель­ные, как например литератор Достоевский 40, не лишенный таланта, и мой приятель Эммануил Толь 41, воспитанник педагогиче­ского института и потом учитель в разных казенных заведениях, великолепное эксцентричное существо d'une beautИ monstrueuse ("Чудовищной красоты"): маленький ростом, с огромною головою на бычачьей шее и на широких плечах, с огромным мыслящим лбом, уродливым носом, с толстыми мясоедными губами, с руками длиннее саже­ни, - и на этом монструозном лице - выражение умное, доброе, в высшей степени привлекательное, улыбка такая, против кото­рой устоять невозможно. Его любят дети, которых он обожает, и молодые девушки льнут к нему как птички под верную и тем­ную крышу. Голова у него светлая, разумная, хотя немного и школьно-догматическая - плод его воспитания, - но, несмотря на это, далеко не упорная, способная принять всякую истину. Сердце золотое, благородное, чистое, неспособное ни к какой двусмысленности и совершенно чуждое эгоизму и тщеславию, Характер рыцарский, порывистый, то иногда женственно-мяг­кий, то буйно энергичный и смелый, неспособный, кажется, к постоянному делу и к выдержке. Когда же он выпьет, тогда ста­новится он ужасным точно лютый разъяренный зверь. Шея у него короткая, толстая, а потому кровь легко бросается в голо­ву. Я познакомился с ним в 1857 году в Томске, куда он был только что переселен из каторжного завода, и скоро сблизился с ним. Он жил в Томске уроками и был превосходным учите­лем, дети его обожали; и до сих пор жена моя, одна из его уче­ниц, хранит о нем самую нежную память. Но он был худо окру­жен в Томске и предавался пьянству. В Сибири пьют страшно и пьют без затеи простую водку. Я успел отвлечь его от пьянства и от худого общества, и мы впродолжение полугода до возвра­щения его в Россию жили как братья. Теперь он в Питере, где занимается литературою и уроками; я редко к нему пишу, пото­му что он болтлив и неосторожен до крайности, к тому же, ода­ренный критикою небольшою для распознания людей, он к не­счастью всегда окружен страшною сволочью. Но если б пришло до дела, я обратился бы прямо к нему, уверенный, что он будет одним из самых способных и честных деятелей, лишь бы кто-нибудь держал его в руках. От него я впервые услышал подроб­ности о деле Петрашевского и рассказы о жизни, занятиях, дей­ствиях и личностях его кружка, рассказы самые достоверные и точные, во-первых, потому, что Толь не солжет, если бы даже это было необходимо для опасения жизни его матери, которую он любит более всего на свете, а во-вторых, потому, что я нашел их такими, сравнив их потом с рассказами Петрашевского, Львова и Спешнева.
   Итак, у Петрашевского собирались молодые люди, они тол­ковали и спорили между собою о разных предметах, о которых все мало знали, но которые более или менее серьезно стремились уяснить и узнать. Впрочем они далеко не были недовольны со­бою и, мало сознавая свое незнание, с презрением смотрели на толпу и, не доучившись сами, хотели учить; в их предприятиях было истинно много детского. Таким образом в их головах роди­лась мысль о политическом словаре (помнишь, ты нам привозил его в Париж, Герцен?), который Петрашевский напечатал на свой счет и ловко успел посвятить вел. кн. Михаилу Павлови­чу 42. Казалось, дерзкий, головоломно-смелый поступок, достой­ный более серьезной цели, и что же? Петрашевский пресерьезно был уверен, что, раз пройдя через цензуру и покрытая именем Михаила Павловича, эта книжонка принесет ему значительный доход. Мне говорил это сам Петрашевский. Имя вел[икого] кн[язя] в самом деле спасло их от дальнейших преследований. Главною чертою всех этих господ было отчаянное резонерство. Резонерство является везде там, где самолюбие, тщеславие, пре­тензии преобладают над серьезными стремлениями ума и серд­ца, где нет страсти, нет мысли. Поэтому-то мы, русские, - боль­шею частью и такие отчаянные резонеры, толкуем с жаром обо всем, болтаем без умолку и ничем в действительности не инте­ресуемся, так что не даем даже себе труда узнать сколько-нибудь положительно предметы, о которых толкуем. Петрашевский, поль­зуясь правом амфитриона и к тому же raisonneur par exellence ("Резонер по преимуществу"), царствовал между ними. Фигура у него цинически-достопочтен­ная, способная импонировать толпе, - одна черная борода чего стоит! Когда он горячится и врет, черные глаза так и блестят сквозь очки. Толкуя об всем на свете, они коснулись и полити­ки и социальных вопросов, доходивших до них во французских брошюрах и книжках, и наконец положения России. Были жар­кие споры, всевозможные направления и системы были тут пред­ставлены. Для удобнейшей разработки вопросов они согласились разделить между собою все предметы; каждый брал на себя иссле­дование какого-нибудь вопроса, изучал его по возможности и чи­тал потом о нем род лекций. Это делалось по очереди. Толь напр[имер] взял на себя богословие и педагогию, Петрашев­ский - политическую экономию и социализм, Львов - есте­ственные науки и т. д. После лекций спорили, потом ужинали, ве­селились и пили. Таким образом, они составляли в действитель­ности общество самое невинное, самое безобидное - удовлетво­рены были при малейшей доле серьезной любознательности боль­шая доля тщеславия и еще большая русской потребности кутежа. Серьезной практической цели не было. Кроме Толя и потом Спешнева, явившегося позже, все были решительными, систематическими противниками революционных мер и действий, Они болтовню принимали за дело. Правда, коснулись они под конец и практического вопроса: "что будем мы делать?" Ответы на этот вопрос были различные, один нелепее другого, и, наконец, они остановились на следующем: все члены кружка останутся тесно между собою соединенными и во-первых будут quand mЙme (Во что бы то ни стало.) поддерживать в жизни друг друга, так что например все будут в один голос кричать, что Петрашевский - первый экономист в мире, выше Fourier, St.-Simon'а (Фурье, Сен-Симона.), и Адама Смита, что Шекспир Достоевского подметок не стоит, что Львов заткнул за пояс Гумбольдта, а Толь - первый богослов и педагог в ми­ре; а во-вторых, они рассеются по всем концам России и, отыски­вая везде сотрудников себе и помощников, займутся радикаль­ным преобразованием России посредством распространения но­вейших дознанных истин.
   В 1848 году, в первых порах западной революции, прибыл к ним Спешнев, человек замечательный во многих отношениях: умен, богат, образован, хорош собою, наружности самой благо­родной, далеко не отталкивающей, хотя и спокойно холодной, вселяющей доверие, как всякая спокойная сила, джентльмен с ног до головы. Мужчины не могут им увлекаться, он слишком бесстра­стен и, удовлетворенный собой и в себе, кажется не требует ничь­ей любви; но зато женщины, молодые и старые, замужние и не­замужние, были и, пожалуй, если он захочет, будут от него без ума. Женщинам не противно маленькое шарлатанство, а Спешнев очень эффектен: он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости. История его молодо­сти - целый роман. Едва вышел он из лицея, как встретился с молодою, прекрасною полькою, которая оставила для него и му­жа и детей, увлекла его за собой за границу, родила ему сына, потом стала ревновать его и в припадке ревности отравилась. Какие следы оставило это происшествие в его сердце, не знаю, он никогда не говорил со мною об этом. Знаю только, что оно немало способствовало к возвышению его ценности в глазах жен­ского пола, окружив его прекрасную голову грустно-романтич­ным ореолом. В 1846 году он слыл львом иностранного, особ­ливо же польско-русского дрезденского общества. Я знаю все эти подробности от покойной приятельницы моей Елизаветы Петровны Языковой 43 и от дочери ее; и матушка и дочки и все их приятельницы, даже одна 70-летняя польская графиня, были в него влюблены. Другом, неразлучным его сеидом, был блондин-шарлатан Эдмонд Хоецкий 44. Но не одни дамы, - молодые по­ляки, преимущественно аристократической партии Чарторижского (Адама.), были от него без ума, так что еще за границею было мне интересно с ним познакомиться, и я старался собрать о нем всевозможные сведения. Встретился же я с ним лично в Иркут­ске в 1859 году. Он жил тогда со Львовым и Петрашевским. Еще прежде слышал я о нем в Сибири, во-первых, от Толя; еще же более от поляков, возвращавшихся в 1857 и 1858 годах из нерчинских рудников и поселений на родину. Все отзывались о нем с большим уважением, хотя и без всякой симпатии, в то время как о других говорили с плечепожимательным сожалени­ем, а о Петрашевском просто с презрением.
   Замечательно, что весь этот кружок, исключая впрочем Толя, но никак не исключая даже и Спешнева, терпеть не мо­жет поляков. Они все отвечали холодностью на жаркий, братский польский прием. Холодность эта еще более усилилась, когда на­чались разговоры: русские молодые люди с широким размахом русской, ничем не связанной мысли, явились атеистами, социа­листами, "гуманистам" в фанатически-тесную польскую среду. Должно вам оказать, что именно в нерчинских заводах, несмот­ря на то, что туда было сослано [много] наиболее умных, та­лантливых, замечательных и по характеру и по сердцу поляков, а может быть именно и потому, польско-католический фанатизм дошел до своего крайнего развития. Основателем нерчинского польского круга был поляк Эренберг45. Он придал всему направ­лению вместе с ним потом сосланных соотечественников тот меч­тательно-экзальтированный, мистически-патриотичеокий харак­тер, который в начале своем был гораздо шире и богаче содер­жанием, впоследствии же сократился и стеснился в безвыходно узкий, польский, католический фанатизм.
   Как староверы-евреи, которые убеждены, что они не оттого гибнут, что они остаются евреями, а что они - еще слишком мало евреи, так и они уверили себя, что не католицизм и не еврейско-польская исключительность, а недостаток католичества и национальной исключительности их погубили. Не станем слишком винить поляков, будем сожалеть о них. К тому же и не нам, русским, их винить. Мы нашими руками закрыли все польские университеты и школы, отняли у них все средства к образованию. Мы, наступив на них ногою и продав их частью немцам, повергли их в отчаянное положение, в котором вредная национальная idИe fixe (Навязчивые мысли.), болезненное, раздражительное, безвы­ходное саморефлектирование сделалось таким естественным, не­обходимым, хотя и пагубным явлением. Только тот здоров и умен и силен, кто умел позабыть о себе. Думать, заботиться, бо­леть о себе есть несомненное право поляков: национальность, равно как и личность, как даже процесс жизни, пищеварения, дыхания, только тогда вправе заниматься собою, когда ее отри­цают. Поэтому поляки, итальянцы, венгерцы, все угнетенные славянские народы очень естественно я с полным правом выстав­ляют вперед принцип национальности и, может быть, по той же самой причине мы, русские, так мало и хлопочем о своей нацио­нальности и так охотно забываем ее в высших вопросах. Тем не менее, это право есть вместе и болезнь, вредная, опасная болезнь. Заговорите с поляком о GЖthe (Гете.), он сейчас окажет вам: "а у нас-то каков поэт Мицкевич!", о Гегеле - они запоют вам о ве­ликом польском философе Трентовском, великом философе-эко­номисте Цешковском 46. Их губит болезненное народное тщесла­вие, бедное утешение в их практическом положении. Вместо того, чтобы смотреть вперед, они смотрят назад, где кроме смерти ничего не найдут; вместо того чтобы возобновить свою нацио­нальную жизнь в общении с мировой жизнью, они отделяются от нее как жиды и хвастаются каким-то мессианическим призва­нием. Это жидовство их погубит, если мы, славяне, и, прежде всего мы, русские, не вырвем их из болезненного самосозерца­ния. Опять говорю: как именно русские, мы обязаны в отноше­нии к ним к особенной снисходительности и к терпению; хотят они, не хотят, мы должны для нашего обоюдного спасения по­мириться, побратоваться.
  
   15 ноября. Красноярск.
  
   Любезные друзья, я должен теперь расстаться с вами: взяв­шийся доставить вам это письмо нечаянно приехал сюда и сей­час отъезжает. Итак, продолжение впредь и, надеюсь, в короткое время. Мне кажется, я сказал уже довольно для того, чтобы приостановить нападения ваши против Муравьева-Амурского и поколебать хоть несколько слепую веру вашу в его врагов. Убедитесь ли вы моими словами или нет, будет зависеть от сте­пени веры, которой вы будете считать меня достойным; я по крайней мере исполнил свою обязанность в отношении к вам и к истине и ухвачусь за ближайшую возможность исполнить ее до конца, т. е. прислать вам окончание письма. А говорить остается мне еще о многом: докончить характеристику Петрашевского и товарищей и потом рассказать вам, что сделал Муравьев для восточ[но-]сибирских крестьян, для ссыльно-каторжных, для поселенцев, для рабочих на золотых промыслах, особенно для раскольников, которых он называет своими друзьями, по­том объяснить вам его отношения с Петербургом и дать вам по­чувствовать, как больно было ему (больнее всего остального), что вы, которых он так глубоко уважает, деятельности которых он так горячо симпатизирует и которых считает своими друзьями, выступили против него как враги. Наконец должен рассказать вам и о себе. Пришлю вам также свой портрет и портрет жены с письмом для милого и неизменного друга моего Рейхеля (Адольф). А теперь, друзья или враги, прощайте. Авось встретимся еще в России.
   Ваш неизменный
   М. Бакунин.
  
   Нужно ли мне говорить, что это письмо, так сильно компро­метирующее Муравьева перед 3-м Отделением, должно быть только прочитано вами, друзья, т. е. Герценом или Огаревым, а потом или уничтожено, или так спрятано, чтобы его сам черт не мог отыскать? В этом отношении, как и во всех других, я со­вершенно полагаюсь на вашу честь.
  
   No 610. - Напечатано впервые в переписке Бакунина с Герценом и Ога­ревым, изданной в чрезвычайно неряшливом виде М. П. Драгомановым ("Письма М. А. Бакунина к А. И. Герцену и Н. П. Огареву", Женева, 1896, No 1). Оригинал хранится в герценовском архиве в Лозанне и пока не доступен советским исследователям, так что по отношению к атому, рав­но как и к другим письмам Бакунина к Герцену и Огареву приходится до­вольствоваться тем местами явно неправильным текстом, который дается у Драгоманова, исправляя его лишь в самых редких случаях, если по счастли­вой оказии где-либо сохранился в том или ином виде (копия, перевод) тот же документ. Нечего говорить о том, что Драгоманов, плохо знакомый с тогдашним рабочим движением и с фактами тогдашней революционной борь­бы, часто путал даты писем и документов, искажал имена и т. п. В своем месте мы укажем эти ошибки Драгоманова, нами исправленные по другим источникам.
   Эти письма Бакунина к Герцену от 7 - 15 ноября 1860 г.. Ответ "Ко­локолу" от 1 декабря 1860 г. и письмо от 8 декабря 1860 г., равно .как недошедшее до Герцена письмо от весны 1860 г., были вызваны желанием Бакунина защитить Муравьева-Амурского от нападок "Колокола" за до­пущенные им произвольные по отношению к обывателям и политическим ссыльным действия. Мы знаем, какую роль Муравьев сыграл в жизни Ба­кунина. Не довольствуясь тем, что вырвал его из томского захолустья, Му­равьев упорно старался добиться полного освобождения Бакунина. Так 10 октября 1860 г., за несколько дней до составления Бакуниным письма к Герцену от 7 - 15 ноября (которое вероятно составлялось ими обоими вме­сте), Муравьев в письме к шефу жандармов, высказываясь против предо­ставления каких-либо льгот своему врагу Д. Завалишину, повторяет свою просьбу о помиловании Бакунина, присовокупляя, что один Бакунин "не пи­шет никому ложных доносов или дерзких просьб, которых ... высшее прави­тельство терпеть не должно и которые ни в каком случае не составляют услуги правительству" ("Дело", ч. III, л. 87). Если верить этим словам (а Бакунин и Муравьев употребляли этот термин в слишком расширитель­ном смысле), то выходит, что манера писать доносы в Третье Отделение была тогда распространена и среди некоторых ссыльных; с другой сторо­ны эти слова наводят на предположение, что жандармы ставили Бакунину в упрек то, что он не занимается этим делом. Но что касается "дерзких просьб", то надо сказать, что жандармы смотрели на беспрестанные хода­тайства Бакунина относительно свободных разъездов и т. п. именно как на проявление "дерзости" и "бесчувственности". Просьба Муравьева была 11 ноября Долгоруковым доложена царю, но тот и на этот раз отказал, "повелев насчет Бакунина повременить", как гласит пометка Долгорукова на письме Муравьева, сделанная 13 ноября.
   Инцидент, непосредственно вызвавший нападки "Колокола" на Му­равьева и выступление Бакунина в его защиту, заключался в следующем. В апреле 1859 г. в отсутствии Муравьева, находившегося в служебной поездке, произошла в Иркутске дуэль между членом совета Главного управ­ления В. Сибири Ф. А. Беклемишевым и чиновником особых поручений при Муравьеве Неклюдовым. Последний был убит. В обществе заговорили, что это была не дуэль, а коварное убийство, и требовали расследования. Во гла­ве оппозиционной кампании стали ссыльные политические Львов и Петрашевский. Окружный суд признал в деле наличие измены и приговорил Беклемишева и двух его секундантов к 20-летней каторге. В губернском суде мнения разделились. Сенат, куда перешло дело, 11 июня 1860 г. приговорил Беклемишева к заключению в крепости на 3 года, а секундантов на 6 - 9 ме­сяцев (по ходатайству Муравьева этот срок заключения был позже сокра­щен); кроме того сенат признал в действиях окружного суда и члена гу­бернского суда Ольдекопа, считавшего первый приговор правильным, непра­восудие, после чего они по распоряжению Муравьева были немедленно аре­стованы.
   Но суть дела, возбудившая негодование "Колокола", заключалась в ряде произвольных и деспотических действий по отношению к оппозиции, какие дозволил себе Муравьев. Еще с дороги он "советовал" Петрашевскому и Львову, с которыми прежде был в хороших отношениях (мы знаем, что он даже хлопотал за них в 1858 г.; см. выше ком. 10 к No 605), за­молчать. Вернувшись 1 января 1860 г. в Иркутск, он прервал с ними зна­комство, уволил Львова со службы, выслал (через своего помощника Кор­сакова) Петрашевского и угрожал применить к нему телесное наказание, которому он подлежал по "закону" как ссыльно-каторжный, закрыл частную библиотеку Шестунова за то, что она служила "сборищем демократов", и т. д. Местная интеллигенция, возмущенная действиями Муравьева, об­ратилась через проживавшего в Париже доктора Н. А. Белоголового, ир­кутского уроженца, хорошо знакомого с местными условиями, в "Колокол". В No 2 "Под суд" (приложение к "Колоколу"), вышедшем 1 5 ноября 1859 г. по новому стилю, появилась статья Белоголового, произведшая страшный переполох в Иркутске среди сторонников Муравьева и обрадовавшая его противников. Составленное в кругу сторонников Муравьева возражение на статью Белоголового было по словам последнего (см. Н. А. Белого­ловый - "Воспоминания и другие статьи", 4-е изд. 1901, стр. 109) на­правлена Герцену при письме Бакунина (?). которому тот естественно дове­рял. Эта статья была напечатана в NoNo 6 и 7 "Под суд", вышедших 1 и 15 июля м. ст. 1860 г., т. е. совершенно независимо от письма Бакунина, которое датировано 7 - 15 ноября ст. ст., т. е. 19 - 27 ноября н. ст., и мог­ло по тогдашним условиям дойти до Герцена не раньше, чем через месяц (действительно у Герцена отмечено получение письма от Бакунина в конце декабря). Значит ;и статья в No 87 - 88 "Колокола", вышедшем 15 декаб­ря, вероятно написана без влияния Бакунина и во всяком случае до получения его "Ответа "Колоколу" от 1/13 декабря 1860 г. (оно было по-видимому получено Герценом только в феврале 1861 г.). См. канву биографии Герцена в томе XXII его сочинений, стр. 311.
   "Ответ "Колоколу"" написан Бакуниным по поводу появившейся в No 82 "Колокола" от 1 октября заметки Герцена "Тиранство сибирского Муравьеве" ("Сочинения", т. X, стр. 401). Письмо от 8 декабря было на­писана тогда же и послано вместе с "Ответом". О них в своем месте.
   В этой переписке Бакунин выступает перед нами в весьма малосимпа­тичном виде. Возможно, что в своей защите Муравьева он руководствовался отчасти чувством благодарности к человеку, пришедшему ему на помощь в трудные минуты его жизни, и желанием расположить в свою пользу верхи местной администрации ввиду задуманного им побега (на случай неудачи хлопот Муравьева о его помиловании). Но в основном содержание и тон этой переписки объясняются тем, что в Иркутске благодаря своей близости к всемогущему генерал-губернатору Бакунин попал в ложное положение и сразу взял неверный тон. Войдя в кружок приближенных генерал-губерна­тора, Бакунин отрезал себя от местной общественности, в частности от ссыльных, со многими из которых вступил в неприязненные отношения. С другой стороны он вместо действительного Муравьева создал себе своего собственного, по своему образу и подобию, приписав ему свои панславист­ские мечтания и мнимо-демократическую программу, солидаризация с кото­рою даже в том виде, в каком он сам ее излагает, не делает чести его по­литической проницательности и демократическим чувствам. Особенно резко бросается в глаза различие его подхода к самодуру-наместнику и политиче­ским ссыльным: в то время как первого он всячески восхваляет, даже за подвиги, которые во всяком не говорим анархисте, каким его и в то время стараются выставить некоторые неумеренные поклонники, но и просто демократе должны были бы возбудить отвращение, он для вторых находит в своей палитре только самые черные краски в изображает их в самом от­рицательном виде. Вообще вся эта страница является в биографии Баку­нина одною из самых мрачных.
   Н. А. Белоголовый в своих "Воспоминаниях", приведя резкий от­зыв декабриста А. В. Поджио, выдержанный вполне в либеральном духе Кавелина, о побеге Бакунина из Сибири, рассказывает дальше о позиции, занятой последним в Иркутске по приезде в этот город (сказать по правде, "либеральные" воззрения и сочувствия Белоголовою заставляют отне­стись с некоторой настороженностью к его рассказам о революционере). "Здесь, - пишет Белоголовый, - он сразу занял привилегированное поло­жение в доме генерал-губернатора и вращался исключительно в правитель­ственном кругу среди фаворитов дяди, избегая сближения с местным об­ществом, а потому и в деле беклемишевской дуэли, разыгравшейся на его глазах, стоял на стороне, враждебной общественным симпатиям. Так между прочим доподлинно известно, что опровержение в "Колоколе" на помещен­ное раньше в этой газете правдивое изложение всех обстоятельств дуэли было составлено при участии Бакунина и прислано Герцену с собственно­ручным письмом его, в котором заключалась горячая просьба в памяти старых дружеских отношений поместить немедленно это опровержение. Весьма возможно, что в уме Бакунина уже тогда назрел замысел бежать из Сибири, а потому он и держал себя в Иркутске постоянно в маске, думая только о своем плане и стараясь лишь вкрасться в доверие графа Муравье­ва; в этом он действительно успел и, воспользовавшись этим доверием, бе­жал через Амур при первой возможности и без особого труда" (стр. 103). Дальше в главе "Три встре

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 506 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа