об электрическом телеграфе.
Он, Завалишин, один был душою, силою, мыслью декабрьского заговора, все же остальные были или честолюбцы без совести, без таланта, без воли, или дети, или просто невежи и дураки. Пестель 30 был умный честолюбец, без способности к действию, просто трус; Муравьев-Апостол31 - человек энергический, но без головы; Рылеев 32 - поэт-фантазер без твердости и без смысла. Но это еще ничего, к повешенным декабристам он, как видите, еще довольно милостив и все негодование и презрение свое преимущественно расточает товарищам петровского заключения. В этом отношении он сходится, как и во многих других, с Владимиром Федосеевичем Раевским, который в отмщение того, что декабристы рекомендовали его Муравьеву как нечистого человека, не иначе называет их как "вифлеемскими побиенными младенцами". Года два или три тому назад Раевский и Завалишин были еще врагами, теперь благодаря общей ненависти к Муравьеву они стали друзьями.
Но откуда же эта непримиримая, до сумасшествия доходящая ненависть Завалишина к Муравьеву? Он был жестоко оскорблен им и в самолюбии и в кармане, а то и другое в нем равно чувствительны. Факты, которые я изложу вам теперь, разведаны мною на месте из самых верных источников, и я ручаюсь вам за них честным словом. Муравьев в первый раз посетил Читу в 1848 году; она была еще тогда простым горнозаводским селом, в ней был поселен Завалишин. Муравьев обошелся с ним с тем симпатическим уважением, какое он оказывал всем декабристам, нашел в нем человека умного и способного, тем более для него интересного, что Завалишин знал хорошо Забайкальский край, столь важный для его амурского предприятия, и кроме того как морской офицер сделал в первой половине двадцатых годов под командою Крузенштерна 33 кругосветное путешествие, плавал по Тихому океану и написал даже проект о присоединении Калифорнии к России. Муравьев не любит секретничать, он не важничает и не тешится игрою в государственные тайны. Весь занятый амурским предприятием, он передал свои предположения Завалишину. Дмитрий Иринархович ухватился за них с жаром, потому что увидел в них средство себя возвысить и сделать себя если не необходимым, [то] по крайне мере нужным человеком. Муравьев, всегда готовый учиться, слушал его замечания, основанные на знании края, с интересом. Итак, Муравьев |и Завалишин были друг другом довольны; все шло ладно.
В 1851 году было приступлено к образованию Забайкальского края, и губернатором новой области был назначен генерал Запольский, человек николаевских времен, не лишенный ума и практических способностей, но еще более хитрый, чем умный, с широкою и весьма эластичною совестью, всегда готовою к услугам генеральского честолюбия. Приехав в Сибирь, он увидел, как Муравьев отличил декабристов; в Чите он заметил простые доверчивые отношения, существовавшие между Завалишиным и генерал-губернатором. Этого было достаточно, чтоб ограниченный, но ловкий генерал, по природе, привычкам, понятиям своим более способный гнать и давить, чем уважать декабристов, - этого было вполне достаточно, чтобы он из николаевской собаки превратился в отчаянного либерала и сделался не только покровителем, но и страстным поклонником Завалишина. А Дмитрий Иринархович - человек не глупый; он сразу заметил главный недостаток новоприезжего губернатора, недостаток общий почти всем русским генералам: глупую надменность, самодовольствие и дикое мелкое тщеславие. В то время как Запольский искал его дружбы, он стал бессовестно подличать, увиваться перед Запольским, стал громко восхищаться его умом, гуманностью, талантами. Для николаевского генерала положение совершенно новое и не лишенное прелести: не теряя ни одной кисточки из густых эполет, быть вместе и предметом восторга для декабриста. Они должны были сблизиться и сблизились. Завалишин довел свою угодливость до того, что cum amore ("С любовью", "охотно". Кстати у Драгоманова это выражение пишется то "cum атоге" (по-латински), то "con amore" (по-итальянски).) сделался лейб-медиком, собеседником, другом, лейб-полицмейстером губернатора,, его неразлучным лицом; он по праздникам в церкви расталкивал перед ним православный народ и собственноручно подстилал коврик под драгоценные превосходительские ножки. Ну, как не любить такого человека? И человек опасный, либерал, Брут в некотором смысле, а вместе и так почтителен и даже услужлив: сам подстилает коврики. Столько преданности не могло остаться без вознаграждения: Завалишин сделался всемогущим в Чите, без него ничего не предпринималось и не делалось; он раздавал льготы, места, милость и гнев губернатора, и раздавал их не даром, а за деньги, это положительно справедливо.
В это время производилось преобразование Забайкальского края в видах присвоения Амура, преобразование по необходимости быстрое, решительное, поэтому не всегда согласное с частными выгодами и даже с частною справедливостью. Жертва частных интересов в пользу общего дела, в этом случае действительно необходимая, была естественным образом сопряжена со многими неудобствами, смягчить и сгладить которые могла только гуманность исполнителей. Но исполнителем был здесь задорный, желчный, злопамятный и мстительный Завалишин, тогда не враг казачьей системы, но страстный приверженец и сотрудник Cum amore (("С любовью", "охотно". Кстати у Драгоманова это выражение пишется то "cum атоге" (по-латински), то "con amore" (по-итальянски).) обращения горнозаводских крестьян в казачье ведомство, а горнозаводского села Читы в столицу всего Забайкалья, Выбор Читы исключительно принадлежит Завалишину, он сам мне в лицо этим хвастался, и по моему мнению самый несчастный выбор, в чем начинает теперь сознаваться вполовину и сам Муравьев, утвердивший его тогда по нерасположению к горнозаводскому городу Нерчинску. Сретенск сделается без сомнения в непродолжительное время естественною столицею Забайкалья как пункт, где прекращается серьезное пароходство на Шилке, поэтому соединяющий Амур с Забайкальем, Чита же как искусственный город держится теперь сосредоточенною в ней администрацией и вряд ли возживет когда собственными средствами. Нужно было, - но нужно ли в самом деле, право не знаю и до сих пор в этом сильно сомневаюсь, - нужно было выгнать из нового губернского города новых казаков, заставить их продать дома, движимые имущества, привлечь в него мещан предоставлением им разных льгот. Все это дело сосредоточилось в руках Завалишина и было поведено самым скверным, несправедливым, жестоким образом. Декабрист Завалишин заважничался и зазнался как самый пошлый русский начальник. Alter ego ("Второй я", "двойник", "наперсник".), друг губернатора, доверенный его задушевных мыслей, он заставил дрожать перед собою всех жителей Читы от чиновников до последнего казака, и горе тем, которые его обидели в бывшие времена, когда он был еще беспомощным поселенцем, горе тем, которые теперь не преклонялись перед его могуществом. Перед ним, полицмейстером Сon amore (По охоте, добровольный.), настоящий полицмейстер не смел надеть шапки, а одного артиллер[ийского] солдата, которого я видел в Чите, высекли по приказанию Запольского единственно только за то, что он не снял шапки перед Завалишиным. В Париже как-то Анненков (Павел Васильевич.) меня уверял, что подкупность и взяточничество заменяют в России конституцию, что без них было бы невозможно жить в России; в этом смысле и Завалишин был конституционным монархом: старые и новые грехи против него выкупались деньгами. В это время процветали его домашние интересы, но зато все Забайкалье "завыло, и гул жалоб достиг наконец до слуха Муравьева.
Николай Николаевич долго не принимал их, он не хотел верить, чтобы декабрист, и к тому же из умных, мог поступать таким образом. Наконец он должен был убедиться и, не желая явным образом признавать вины декабриста, не желая гнать его из места, в котором у него был выстроен дом, обзаведено разнородное хозяйство, и где жило его семейство (Завалишин женился в Чите), он решился отстранить Запольского, подавшего вследствие того в отставку в 1855 году. А Завалишину было объявлено под рукою через товарищей-декабристов, впрочем прямо от имени Муравьева, чтоб он не шевелился и не смел отныне принимать ни малейшего прямого или косвенного участия в делах.
В 1856 году Михаил Семенович Корсаков34, двоюродный брат и в настоящем смысле этого слова ученик, воспитанник Муравьева, ныне назначенный ему наследовать во всей Восточной Сибири, молодой человек, умный, деятельный, благородный, хотя и далеко не такой орел, как Муравьев, вступив в должность областного губернатора и атамана забайкальских казаков, приехал в Читу. В это время бежал от Завалишина казак, произвольно отданный ему в услужение генералом Запольским. Завалишин - нестерпимый деспот в семействе; покойная жена его, рассказывают, умерла от страха, им наведенного, а сестры ее и вся прислуга их дрожат от одного голоса Завалишина. Таким образом, дрожал невольно впродолжение двух лет и несчастный казак, чуть не отданный в крепостное состояние. Лишь только Запольский был удален, казак бежал от Завалишина, и первая бумага, полученная Корсаковым на новом месте, содержала в себе жалобу Завалишина на казака, отданного ему в услужение Запольским, - так говорил политический преступник, бесправный поселенец, либерал Завалишин, - и требование, чтобы его к нему насильно возвратили. Разумеется, что его не послушали, и казак в угоду Завалишину не был лишен свободы. Я сам читал эту просьбу Завалишина, хранящуюся под No - ром в общем областном управлении.
Теперь понимаете вы, почему Завалишин ненавидит, этого мало, шипит злостью против Муравьева? Он был возвращен им в ничтожество. Но между тем не думайте, чтобы он с тех пор терпел какие-нибудь преследования. Еще раз повторяю, Муравьев благороден как рыцарь; личная месть - не в его характере, тем менее еще мелочная месть против беспомощного, хотя и злого старика. После появления его ядовитых статей в "Морском Сборнике" Корсаков отказал ему только от дома; он свободно двигает, обделывает свои дела и громко кричит в Чите, ругая Корсакова и Муравьева, имеет даже там свою партию отчасти из недовольных гениев-недоростков, отчасти из увлеченных молодых людей, и даже до сих пор в противность порядку, справедливости и законам продолжает пользоваться льготою, данною ему Запольским: один не вносит за свой дом военно-постойной повинности. По моему мнению, такое неправильное снисхождение есть уже слабость, я заставил бы его покориться общему закону. Разумеется, он накричался бы, но мне до этого не было бы дела. Одним словом, кто хочет узнать Завалишина, пусть поговорит с читинскими мещанами или пусть отправится за 30 верст в станицу Атаманову, куда были насильственно переселены читинские казаки. Там кроме проклятий его имени он ничего более не услышит: так умел дать им знать себя декабрист, демократ, либерал Завалишин.
Наконец для окончания его портрета прибавлю последнюю черту: он, равно как и Петрашевский и Розенталь, находится теперь под специальным покровительством 3-го Отделения, которому по словам самих князя Долгорукова и Тимашева 35 он еженедельно пишет доносы на всё и на всех. Я сам читал один такой донос, писанный рукою и подписанный именем Завалишина, - разумеется самый невинный, - присланный из 3-го отделения в Иркутск Муравьеву: в нем Завалишин жалуется, что высшее начальство пыталось поджечь его дом в Чите 36. Больше не прибавлю ни слова, перехожу к товарищу его по уму и по злобе к Муравьеву, Раевскому.
Вы, вероятно, знаете, что он был взят год или два перед декабрьскою историей и после годового или двухгодового содержания в крепости был осужден на вечное поселение в Сибири вне всякого соприкосновения с декабристами, так что декабристы даже до сих пор не хотят признавать его своим в противность Муравьеву, утверждающему, что он принимал деятельное участие в заговоре. Как бы то ни было, Муравьев нашел его в полном раздоре со всеми декабристами и тщетно старался их примирить. Они называли его просто-напросто подлецом, а он их - "невинными" (Т. е. вифлеемские младенцы.). Раевский - очень, очень умный человек и в противность Завалишину он - не педант-теоретик-догматик, нет, он одарен одним из тех бойких и метких русских умов, которые прямо бьют в сердце предмета и называют вещи по имени. Он - с ног до головы практик, русский делец, счастливый во время оно, слишком счастливый в игре, теперь нашедший золотое дно в откупных делах, человек, в жизни много видевший, много испытавший, много намотавший на ус, никогда, нигде не пропадающий, ничем не стесняющийся и везде умеющий отыскать свою пользу. Он - циник по душе, в сущности ничем Не увлекающийся, но разговор его, остроумный, блестящий, едкий, в высшей степени увлекателен. Завалишин постарел, он - нет, его и теперь заслушаться можно.
Когда ж о вольности святой он говорит,
Каким-то демоном внушаем:
Глаза в крови, лицо горит,
Сам плачет, и мы все рыдаем.
Разговор его, как человека умного, наблюдательного, вертевшегося в высших и низших кружках, полон чрезвычайно интересных подробностей, обнимающих интересное время от 1812 по 1824 или [18] 23 год. К тому же он досконально знает Сибирь, сибирскую торговлю, промыслы, отношения, сибирское крестьянство, мещанство, купечество и чиновничество: это - самая живая и умная статистика Сибири. Такой человек, к тому же ловкий, умеющий подделаться под всякий тон, должен был привлечь на себя внимание Муравьева, который приблизил его к себе наперекор всем декабристам. К тому же в Раевском есть черта, резко отделяющая его от последних и весьма симпатичная для Муравьева: Раевский - по существу своему, как истый русский человек, с ног до головы демократ, демократ правда школы цинической, но все-таки демократ, если не по сердцу, исключительно принадлежащему к ego-кратической (Себялюбивой.) партии, зато по уму, дельному, здоровому, не допускающему ни фикций, ни жалких примирений, совершенно русскому уму. По всему образу мыслей он - демократ и социалист quand mЙme (Несмотря ни на что.), хотя в жизни, смотря по надобности и удобствам, он готов действовать и по всем другим направлениям. Того же нельзя сказать о большинстве декабристов: за весьма редкими исключениями они были и есть либералы, так что при всем признании превосходства Пестеля они до сих пор невольно косятся на него как на пророка русской и даже славянской демократии. Мало из них перешло за границу барского либерализма и русского патриотизма. В тысячу раз благороднее, чище, симпатичнее Раевского, большинство живших в Иркутске декабристов далеко отстали от него умом, дельностью мыслей, принадлежа инстинктивно к школе, которая почти исключительно преобладает ныне в русских журналах. Муравьев - страстный враг английской системы, парламентаризма, конституционализма, мысль о петербургской палате лордов его пугает, ему спать не дает: он - страстный, непримиримый, решительный демократ. Вот что особенно сблизило его с Раевским.
И должно признаться, что впродолжение многих лет Раевский имел нехорошее влияние на Муравьева, заставил его сделать много несправедливостей и ошибок. Когда Муравьев приехал генерал-губернатором в Восточную Сибирь, ему было всего только 39 лет. В России при бедности и медленности нашей жизни, теряющейся у лучших людей большею частью в теории, в эти лета человек еще очень молод, молод и неопытен. К тому же Муравьев - человек страстный, он ощущал потребность в умных советниках; он увлекся Раевским, горячо верил в него и под этим влиянием допустил себя до многих промахов. Теперь уже он совершенно не тот, теперь его надуть или увлечь очень, очень трудно. Теперь он в свою очередь увлекает людей, только к добру, к спасению России. Тогда было иначе, и вот впродолжение многих лет преобладало общее мнение в Сибири, что без согласия Раевского Муравьев не сделает ни малейшего шагу, и кто не угодил Раевскому, тот ни места получить (до сих пор главный интерес российской публики), ни на месте остаться не может, - мнение, разумеется, слишком преувеличенное, но все-таки несовсем лишенное основания. В 1857 году, убедившись в злости, своекорыстии, глубокой безнравственности и бессовестности всё ругающего демократа Раевского, Муравьев окончательно сбросил его с себя, и с тех пор началась непримиримая злоба Раевского к Муравьеву. И нет для меня сомнения, что прямо или косвенно эта злоба отзывается в вашем "Колоколе". Я позабыл сказать, что еще в 1856 году, когда составился список политических преступников для амнистии, список, из которого его император[ское] величество собственноручно изволили вычеркнуть мое имя, - имя Раевского, как не-декабриста и сосланного кроме всего за какие-то денежные дела, в списке совсем не находилось, и что только по настоятельному требованию Муравьева его особым указом простили. Теперь обращаюсь к Петрашевскому 37.
Вы помните Головина? 38 Ну, Головин это - пристойный, умный, совестливый Петрашевский, а Петрашевский - цинический, бессовестный Головин на распашку. Только между ними есть разница: Головин - авантюрист и законник-аристократ, истинный chevalier d'industrie, escroc et hБbleur de bonne maison (Проходимец, мошенник и враль из хорошего дома.), Петрашевский - такой же грязный сутяжник, как и он, такой же законник и авантюрист, только под знаменем демократии. Ему душно в гостиной, и трактирная публика, составленная по преимуществу из потерянных сынков de bonne maison (Из хорошего дома.), неудавшихся литераторов, артистов, администраторов, юристов, а также, пожалуй, из вольноотпущенных или неотпущенных лакеев, - его среда, в которой он купается с такою же роскошью и так же натурально, как свинья в грязи. Это - просто свинья с человеческою головою, циник по внутреннему призванию. А между тем замечательный человек, - он в самом деле человек беспокойный, друг движения, но какого движения! Он - далеко не революционер, не открытый боец, на это он неспособен, он - трус; и несмотря на трусость, он не может оставаться в покое; он интригует, пакостит, ссорит, даже отваживается на опасные вещи по неизбежному внутреннему стремлению, которое в нем сильнее даже самого страха. Он - неизлечимый законник и готов поссорить братьев, самых близких друзей, для того чтобы завести между ними тяжбу. Таким образом, во всех деревнях, куда он был ссылаем, во всех маленьких городах ему удавалось и до сих пор удается перессорить всех жителей между собою. Ему есть дело до каждой грязной истории между лицами, ему совершенно незнакомыми, и он до тех пор не успокоится, пока не найдет в ней для себя роли. Как истинный художник, помимо всех личных видов, хотя он и далеко не пренебрегает ими, он любит шум для шума, скандал для скандала, грязь для грязи. Этот человек злопамятен и мстителен до крайности, но ничем не оскорбляется. Уличите его во лжи, в клевете, назовите его в глаза подлецом, поколотите его, он завтра же подаст вам руку и будет уверять вас в своем уважении и в своей симпатии, если это только покажется ему нужным. Мне случилось иметь с ним такие разговоры: "Вы говорили это про меня"? - "Говорил". - "Правда это"? - "Нет". - "Зачем же вы говорили"? - "Говорил, потому что это мне было нужно, теперь более ненужно", - прибавляет он с улыбкою, - "и обещаю вам, что говорить более не стану, - ну что ж, посердились, пора перестать". Я никогда в жизни не встречал еще такого отъявленного, бессовестного, откровенного циника. Он, в самом деле - недюжинный человек. Если бы у нас была революция, он без сомнения был бы маркизом de St.-Huruge 39 первых дней, так много в нем разных талантов для увлечения толпы, но в первых же днях он пропал бы в грязи, как и покойный St.-Huruge (У Драгоманова напечатано Hurugues вместо Huruge.) de bruyante et honteuse mИmoire ("Сент-Юрюж шумной и постыдной памяти".).
Впрочем, вся семья Петрашевского его достойна. Мать яростно ненавидит сына и вместе с дочерьми, его сестрами, пользуясь его политическим несчастным положением, обобрали его до последней нитки и ругают его публично, бесстыдно и беспощадно! Он разумеется, платит им тем же самым. Вы без сомнения знаете, что он получил значительное наследство от отца, воспитался в Царскосельском лицее, по выходе из него вступил в министерство иностранных дел, из которого должен был выйти, потому что не захотел расстаться со своею истинно великолепною бородою. Жил потом частным человеком в Петербурге и занимался СОП атоге (Охотно.) своими и чужими тяжбами. Я думаю, не было присутственного места, в котором, а часто и против которого он не имел бы дела. В России, земле бесправия, он помешался на праве. Но право - праву рознь; есть общечеловеческое право, которое везде и всегда отстаивать должно, но горячиться из права, основанного на положительных законах, там, где законы по коренному закону подчинены самодержавному и даже министерскому произволу, по моему мнению так же смешно и нелепо, как хлопотать о том, в двух или в одном виде должно принимать святое причастие там, где все христианство должно выбросить за борт. К тому же сутяжная честь во всех странах, по преимуществу же в России, имеет значительную темную, грязную сторону, от которой каждому хоть немного порядочному человеку становится гадко. Эту-то сторону по преимуществу любил и любит Петрашевский, который, ни во что не ставя ни свою честь, ни свою добрую славу, кажется, не имеет и тени понятия о том, что значит беречь неприкосновенность, чистоту своей личности. Передать вам все, что я слышал от него самого о его подвигах а этом роде, было бы невозможно: одна история грязнее другой и, что страннее всего, он как будто и не подозревает грязности своих рассказов...
Таким образом протекла его жизнь до 1848 года. Между тем он не был чужд литературному и политическому движению времени, он читал без порядка и без руководящей мысли все возможное и подобно многим из наших современников нахватался разных кусочков из разных отраслей знания, составил себе миросозерцание очень похожее на пестрое платье арлекина, и, очень довольный собою, принимает еще до сих пор за истинное образование этот хаотический сброд неясных и неопределенных слухов о всевозможных теориях и фактах. В практике был он исключительно предан юриспруденции, в теории же сделался фурьеристом. Он был богат, хотя и скуп; вокруг него собиралось несколько молодых людей, большею частью из кадетских учителей и гвардейских офицеров, надорванных и недоученных, большею частью совершенно пустых, стремящихся, иные увлекаясь примером, другие более самостоятельно, не так из живого сердца. как из тупо-неопределенной фантазии, к чему-то, а главное к выходу из своего бедного положения, которым все были очень недовольны.
Между ними появлялись иногда и люди более замечательные, как например литератор Достоевский 40, не лишенный таланта, и мой приятель Эммануил Толь 41, воспитанник педагогического института и потом учитель в разных казенных заведениях, великолепное эксцентричное существо d'une beautИ monstrueuse ("Чудовищной красоты"): маленький ростом, с огромною головою на бычачьей шее и на широких плечах, с огромным мыслящим лбом, уродливым носом, с толстыми мясоедными губами, с руками длиннее сажени, - и на этом монструозном лице - выражение умное, доброе, в высшей степени привлекательное, улыбка такая, против которой устоять невозможно. Его любят дети, которых он обожает, и молодые девушки льнут к нему как птички под верную и темную крышу. Голова у него светлая, разумная, хотя немного и школьно-догматическая - плод его воспитания, - но, несмотря на это, далеко не упорная, способная принять всякую истину. Сердце золотое, благородное, чистое, неспособное ни к какой двусмысленности и совершенно чуждое эгоизму и тщеславию, Характер рыцарский, порывистый, то иногда женственно-мягкий, то буйно энергичный и смелый, неспособный, кажется, к постоянному делу и к выдержке. Когда же он выпьет, тогда становится он ужасным точно лютый разъяренный зверь. Шея у него короткая, толстая, а потому кровь легко бросается в голову. Я познакомился с ним в 1857 году в Томске, куда он был только что переселен из каторжного завода, и скоро сблизился с ним. Он жил в Томске уроками и был превосходным учителем, дети его обожали; и до сих пор жена моя, одна из его учениц, хранит о нем самую нежную память. Но он был худо окружен в Томске и предавался пьянству. В Сибири пьют страшно и пьют без затеи простую водку. Я успел отвлечь его от пьянства и от худого общества, и мы впродолжение полугода до возвращения его в Россию жили как братья. Теперь он в Питере, где занимается литературою и уроками; я редко к нему пишу, потому что он болтлив и неосторожен до крайности, к тому же, одаренный критикою небольшою для распознания людей, он к несчастью всегда окружен страшною сволочью. Но если б пришло до дела, я обратился бы прямо к нему, уверенный, что он будет одним из самых способных и честных деятелей, лишь бы кто-нибудь держал его в руках. От него я впервые услышал подробности о деле Петрашевского и рассказы о жизни, занятиях, действиях и личностях его кружка, рассказы самые достоверные и точные, во-первых, потому, что Толь не солжет, если бы даже это было необходимо для опасения жизни его матери, которую он любит более всего на свете, а во-вторых, потому, что я нашел их такими, сравнив их потом с рассказами Петрашевского, Львова и Спешнева.
Итак, у Петрашевского собирались молодые люди, они толковали и спорили между собою о разных предметах, о которых все мало знали, но которые более или менее серьезно стремились уяснить и узнать. Впрочем они далеко не были недовольны собою и, мало сознавая свое незнание, с презрением смотрели на толпу и, не доучившись сами, хотели учить; в их предприятиях было истинно много детского. Таким образом в их головах родилась мысль о политическом словаре (помнишь, ты нам привозил его в Париж, Герцен?), который Петрашевский напечатал на свой счет и ловко успел посвятить вел. кн. Михаилу Павловичу 42. Казалось, дерзкий, головоломно-смелый поступок, достойный более серьезной цели, и что же? Петрашевский пресерьезно был уверен, что, раз пройдя через цензуру и покрытая именем Михаила Павловича, эта книжонка принесет ему значительный доход. Мне говорил это сам Петрашевский. Имя вел[икого] кн[язя] в самом деле спасло их от дальнейших преследований. Главною чертою всех этих господ было отчаянное резонерство. Резонерство является везде там, где самолюбие, тщеславие, претензии преобладают над серьезными стремлениями ума и сердца, где нет страсти, нет мысли. Поэтому-то мы, русские, - большею частью и такие отчаянные резонеры, толкуем с жаром обо всем, болтаем без умолку и ничем в действительности не интересуемся, так что не даем даже себе труда узнать сколько-нибудь положительно предметы, о которых толкуем. Петрашевский, пользуясь правом амфитриона и к тому же raisonneur par exellence ("Резонер по преимуществу"), царствовал между ними. Фигура у него цинически-достопочтенная, способная импонировать толпе, - одна черная борода чего стоит! Когда он горячится и врет, черные глаза так и блестят сквозь очки. Толкуя об всем на свете, они коснулись и политики и социальных вопросов, доходивших до них во французских брошюрах и книжках, и наконец положения России. Были жаркие споры, всевозможные направления и системы были тут представлены. Для удобнейшей разработки вопросов они согласились разделить между собою все предметы; каждый брал на себя исследование какого-нибудь вопроса, изучал его по возможности и читал потом о нем род лекций. Это делалось по очереди. Толь напр[имер] взял на себя богословие и педагогию, Петрашевский - политическую экономию и социализм, Львов - естественные науки и т. д. После лекций спорили, потом ужинали, веселились и пили. Таким образом, они составляли в действительности общество самое невинное, самое безобидное - удовлетворены были при малейшей доле серьезной любознательности большая доля тщеславия и еще большая русской потребности кутежа. Серьезной практической цели не было. Кроме Толя и потом Спешнева, явившегося позже, все были решительными, систематическими противниками революционных мер и действий, Они болтовню принимали за дело. Правда, коснулись они под конец и практического вопроса: "что будем мы делать?" Ответы на этот вопрос были различные, один нелепее другого, и, наконец, они остановились на следующем: все члены кружка останутся тесно между собою соединенными и во-первых будут quand mЙme (Во что бы то ни стало.) поддерживать в жизни друг друга, так что например все будут в один голос кричать, что Петрашевский - первый экономист в мире, выше Fourier, St.-Simon'а (Фурье, Сен-Симона.), и Адама Смита, что Шекспир Достоевского подметок не стоит, что Львов заткнул за пояс Гумбольдта, а Толь - первый богослов и педагог в мире; а во-вторых, они рассеются по всем концам России и, отыскивая везде сотрудников себе и помощников, займутся радикальным преобразованием России посредством распространения новейших дознанных истин.
В 1848 году, в первых порах западной революции, прибыл к ним Спешнев, человек замечательный во многих отношениях: умен, богат, образован, хорош собою, наружности самой благородной, далеко не отталкивающей, хотя и спокойно холодной, вселяющей доверие, как всякая спокойная сила, джентльмен с ног до головы. Мужчины не могут им увлекаться, он слишком бесстрастен и, удовлетворенный собой и в себе, кажется не требует ничьей любви; но зато женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и, пожалуй, если он захочет, будут от него без ума. Женщинам не противно маленькое шарлатанство, а Спешнев очень эффектен: он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости. История его молодости - целый роман. Едва вышел он из лицея, как встретился с молодою, прекрасною полькою, которая оставила для него и мужа и детей, увлекла его за собой за границу, родила ему сына, потом стала ревновать его и в припадке ревности отравилась. Какие следы оставило это происшествие в его сердце, не знаю, он никогда не говорил со мною об этом. Знаю только, что оно немало способствовало к возвышению его ценности в глазах женского пола, окружив его прекрасную голову грустно-романтичным ореолом. В 1846 году он слыл львом иностранного, особливо же польско-русского дрезденского общества. Я знаю все эти подробности от покойной приятельницы моей Елизаветы Петровны Языковой 43 и от дочери ее; и матушка и дочки и все их приятельницы, даже одна 70-летняя польская графиня, были в него влюблены. Другом, неразлучным его сеидом, был блондин-шарлатан Эдмонд Хоецкий 44. Но не одни дамы, - молодые поляки, преимущественно аристократической партии Чарторижского (Адама.), были от него без ума, так что еще за границею было мне интересно с ним познакомиться, и я старался собрать о нем всевозможные сведения. Встретился же я с ним лично в Иркутске в 1859 году. Он жил тогда со Львовым и Петрашевским. Еще прежде слышал я о нем в Сибири, во-первых, от Толя; еще же более от поляков, возвращавшихся в 1857 и 1858 годах из нерчинских рудников и поселений на родину. Все отзывались о нем с большим уважением, хотя и без всякой симпатии, в то время как о других говорили с плечепожимательным сожалением, а о Петрашевском просто с презрением.
Замечательно, что весь этот кружок, исключая впрочем Толя, но никак не исключая даже и Спешнева, терпеть не может поляков. Они все отвечали холодностью на жаркий, братский польский прием. Холодность эта еще более усилилась, когда начались разговоры: русские молодые люди с широким размахом русской, ничем не связанной мысли, явились атеистами, социалистами, "гуманистам" в фанатически-тесную польскую среду. Должно вам оказать, что именно в нерчинских заводах, несмотря на то, что туда было сослано [много] наиболее умных, талантливых, замечательных и по характеру и по сердцу поляков, а может быть именно и потому, польско-католический фанатизм дошел до своего крайнего развития. Основателем нерчинского польского круга был поляк Эренберг45. Он придал всему направлению вместе с ним потом сосланных соотечественников тот мечтательно-экзальтированный, мистически-патриотичеокий характер, который в начале своем был гораздо шире и богаче содержанием, впоследствии же сократился и стеснился в безвыходно узкий, польский, католический фанатизм.
Как староверы-евреи, которые убеждены, что они не оттого гибнут, что они остаются евреями, а что они - еще слишком мало евреи, так и они уверили себя, что не католицизм и не еврейско-польская исключительность, а недостаток католичества и национальной исключительности их погубили. Не станем слишком винить поляков, будем сожалеть о них. К тому же и не нам, русским, их винить. Мы нашими руками закрыли все польские университеты и школы, отняли у них все средства к образованию. Мы, наступив на них ногою и продав их частью немцам, повергли их в отчаянное положение, в котором вредная национальная idИe fixe (Навязчивые мысли.), болезненное, раздражительное, безвыходное саморефлектирование сделалось таким естественным, необходимым, хотя и пагубным явлением. Только тот здоров и умен и силен, кто умел позабыть о себе. Думать, заботиться, болеть о себе есть несомненное право поляков: национальность, равно как и личность, как даже процесс жизни, пищеварения, дыхания, только тогда вправе заниматься собою, когда ее отрицают. Поэтому поляки, итальянцы, венгерцы, все угнетенные славянские народы очень естественно я с полным правом выставляют вперед принцип национальности и, может быть, по той же самой причине мы, русские, так мало и хлопочем о своей национальности и так охотно забываем ее в высших вопросах. Тем не менее, это право есть вместе и болезнь, вредная, опасная болезнь. Заговорите с поляком о GЖthe (Гете.), он сейчас окажет вам: "а у нас-то каков поэт Мицкевич!", о Гегеле - они запоют вам о великом польском философе Трентовском, великом философе-экономисте Цешковском 46. Их губит болезненное народное тщеславие, бедное утешение в их практическом положении. Вместо того, чтобы смотреть вперед, они смотрят назад, где кроме смерти ничего не найдут; вместо того чтобы возобновить свою национальную жизнь в общении с мировой жизнью, они отделяются от нее как жиды и хвастаются каким-то мессианическим призванием. Это жидовство их погубит, если мы, славяне, и, прежде всего мы, русские, не вырвем их из болезненного самосозерцания. Опять говорю: как именно русские, мы обязаны в отношении к ним к особенной снисходительности и к терпению; хотят они, не хотят, мы должны для нашего обоюдного спасения помириться, побратоваться.
15 ноября. Красноярск.
Любезные друзья, я должен теперь расстаться с вами: взявшийся доставить вам это письмо нечаянно приехал сюда и сейчас отъезжает. Итак, продолжение впредь и, надеюсь, в короткое время. Мне кажется, я сказал уже довольно для того, чтобы приостановить нападения ваши против Муравьева-Амурского и поколебать хоть несколько слепую веру вашу в его врагов. Убедитесь ли вы моими словами или нет, будет зависеть от степени веры, которой вы будете считать меня достойным; я по крайней мере исполнил свою обязанность в отношении к вам и к истине и ухвачусь за ближайшую возможность исполнить ее до конца, т. е. прислать вам окончание письма. А говорить остается мне еще о многом: докончить характеристику Петрашевского и товарищей и потом рассказать вам, что сделал Муравьев для восточ[но-]сибирских крестьян, для ссыльно-каторжных, для поселенцев, для рабочих на золотых промыслах, особенно для раскольников, которых он называет своими друзьями, потом объяснить вам его отношения с Петербургом и дать вам почувствовать, как больно было ему (больнее всего остального), что вы, которых он так глубоко уважает, деятельности которых он так горячо симпатизирует и которых считает своими друзьями, выступили против него как враги. Наконец должен рассказать вам и о себе. Пришлю вам также свой портрет и портрет жены с письмом для милого и неизменного друга моего Рейхеля (Адольф). А теперь, друзья или враги, прощайте. Авось встретимся еще в России.
Ваш неизменный
М. Бакунин.
Нужно ли мне говорить, что это письмо, так сильно компрометирующее Муравьева перед 3-м Отделением, должно быть только прочитано вами, друзья, т. е. Герценом или Огаревым, а потом или уничтожено, или так спрятано, чтобы его сам черт не мог отыскать? В этом отношении, как и во всех других, я совершенно полагаюсь на вашу честь.
No 610. - Напечатано впервые в переписке Бакунина с Герценом и Огаревым, изданной в чрезвычайно неряшливом виде М. П. Драгомановым ("Письма М. А. Бакунина к А. И. Герцену и Н. П. Огареву", Женева, 1896, No 1). Оригинал хранится в герценовском архиве в Лозанне и пока не доступен советским исследователям, так что по отношению к атому, равно как и к другим письмам Бакунина к Герцену и Огареву приходится довольствоваться тем местами явно неправильным текстом, который дается у Драгоманова, исправляя его лишь в самых редких случаях, если по счастливой оказии где-либо сохранился в том или ином виде (копия, перевод) тот же документ. Нечего говорить о том, что Драгоманов, плохо знакомый с тогдашним рабочим движением и с фактами тогдашней революционной борьбы, часто путал даты писем и документов, искажал имена и т. п. В своем месте мы укажем эти ошибки Драгоманова, нами исправленные по другим источникам.
Эти письма Бакунина к Герцену от 7 - 15 ноября 1860 г.. Ответ "Колоколу" от 1 декабря 1860 г. и письмо от 8 декабря 1860 г., равно .как недошедшее до Герцена письмо от весны 1860 г., были вызваны желанием Бакунина защитить Муравьева-Амурского от нападок "Колокола" за допущенные им произвольные по отношению к обывателям и политическим ссыльным действия. Мы знаем, какую роль Муравьев сыграл в жизни Бакунина. Не довольствуясь тем, что вырвал его из томского захолустья, Муравьев упорно старался добиться полного освобождения Бакунина. Так 10 октября 1860 г., за несколько дней до составления Бакуниным письма к Герцену от 7 - 15 ноября (которое вероятно составлялось ими обоими вместе), Муравьев в письме к шефу жандармов, высказываясь против предоставления каких-либо льгот своему врагу Д. Завалишину, повторяет свою просьбу о помиловании Бакунина, присовокупляя, что один Бакунин "не пишет никому ложных доносов или дерзких просьб, которых ... высшее правительство терпеть не должно и которые ни в каком случае не составляют услуги правительству" ("Дело", ч. III, л. 87). Если верить этим словам (а Бакунин и Муравьев употребляли этот термин в слишком расширительном смысле), то выходит, что манера писать доносы в Третье Отделение была тогда распространена и среди некоторых ссыльных; с другой стороны эти слова наводят на предположение, что жандармы ставили Бакунину в упрек то, что он не занимается этим делом. Но что касается "дерзких просьб", то надо сказать, что жандармы смотрели на беспрестанные ходатайства Бакунина относительно свободных разъездов и т. п. именно как на проявление "дерзости" и "бесчувственности". Просьба Муравьева была 11 ноября Долгоруковым доложена царю, но тот и на этот раз отказал, "повелев насчет Бакунина повременить", как гласит пометка Долгорукова на письме Муравьева, сделанная 13 ноября.
Инцидент, непосредственно вызвавший нападки "Колокола" на Муравьева и выступление Бакунина в его защиту, заключался в следующем. В апреле 1859 г. в отсутствии Муравьева, находившегося в служебной поездке, произошла в Иркутске дуэль между членом совета Главного управления В. Сибири Ф. А. Беклемишевым и чиновником особых поручений при Муравьеве Неклюдовым. Последний был убит. В обществе заговорили, что это была не дуэль, а коварное убийство, и требовали расследования. Во главе оппозиционной кампании стали ссыльные политические Львов и Петрашевский. Окружный суд признал в деле наличие измены и приговорил Беклемишева и двух его секундантов к 20-летней каторге. В губернском суде мнения разделились. Сенат, куда перешло дело, 11 июня 1860 г. приговорил Беклемишева к заключению в крепости на 3 года, а секундантов на 6 - 9 месяцев (по ходатайству Муравьева этот срок заключения был позже сокращен); кроме того сенат признал в действиях окружного суда и члена губернского суда Ольдекопа, считавшего первый приговор правильным, неправосудие, после чего они по распоряжению Муравьева были немедленно арестованы.
Но суть дела, возбудившая негодование "Колокола", заключалась в ряде произвольных и деспотических действий по отношению к оппозиции, какие дозволил себе Муравьев. Еще с дороги он "советовал" Петрашевскому и Львову, с которыми прежде был в хороших отношениях (мы знаем, что он даже хлопотал за них в 1858 г.; см. выше ком. 10 к No 605), замолчать. Вернувшись 1 января 1860 г. в Иркутск, он прервал с ними знакомство, уволил Львова со службы, выслал (через своего помощника Корсакова) Петрашевского и угрожал применить к нему телесное наказание, которому он подлежал по "закону" как ссыльно-каторжный, закрыл частную библиотеку Шестунова за то, что она служила "сборищем демократов", и т. д. Местная интеллигенция, возмущенная действиями Муравьева, обратилась через проживавшего в Париже доктора Н. А. Белоголового, иркутского уроженца, хорошо знакомого с местными условиями, в "Колокол". В No 2 "Под суд" (приложение к "Колоколу"), вышедшем 1 5 ноября 1859 г. по новому стилю, появилась статья Белоголового, произведшая страшный переполох в Иркутске среди сторонников Муравьева и обрадовавшая его противников. Составленное в кругу сторонников Муравьева возражение на статью Белоголового было по словам последнего (см. Н. А. Белоголовый - "Воспоминания и другие статьи", 4-е изд. 1901, стр. 109) направлена Герцену при письме Бакунина (?). которому тот естественно доверял. Эта статья была напечатана в NoNo 6 и 7 "Под суд", вышедших 1 и 15 июля м. ст. 1860 г., т. е. совершенно независимо от письма Бакунина, которое датировано 7 - 15 ноября ст. ст., т. е. 19 - 27 ноября н. ст., и могло по тогдашним условиям дойти до Герцена не раньше, чем через месяц (действительно у Герцена отмечено получение письма от Бакунина в конце декабря). Значит ;и статья в No 87 - 88 "Колокола", вышедшем 15 декабря, вероятно написана без влияния Бакунина и во всяком случае до получения его "Ответа "Колоколу" от 1/13 декабря 1860 г. (оно было по-видимому получено Герценом только в феврале 1861 г.). См. канву биографии Герцена в томе XXII его сочинений, стр. 311.
"Ответ "Колоколу"" написан Бакуниным по поводу появившейся в No 82 "Колокола" от 1 октября заметки Герцена "Тиранство сибирского Муравьеве" ("Сочинения", т. X, стр. 401). Письмо от 8 декабря было написана тогда же и послано вместе с "Ответом". О них в своем месте.
В этой переписке Бакунин выступает перед нами в весьма малосимпатичном виде. Возможно, что в своей защите Муравьева он руководствовался отчасти чувством благодарности к человеку, пришедшему ему на помощь в трудные минуты его жизни, и желанием расположить в свою пользу верхи местной администрации ввиду задуманного им побега (на случай неудачи хлопот Муравьева о его помиловании). Но в основном содержание и тон этой переписки объясняются тем, что в Иркутске благодаря своей близости к всемогущему генерал-губернатору Бакунин попал в ложное положение и сразу взял неверный тон. Войдя в кружок приближенных генерал-губернатора, Бакунин отрезал себя от местной общественности, в частности от ссыльных, со многими из которых вступил в неприязненные отношения. С другой стороны он вместо действительного Муравьева создал себе своего собственного, по своему образу и подобию, приписав ему свои панславистские мечтания и мнимо-демократическую программу, солидаризация с которою даже в том виде, в каком он сам ее излагает, не делает чести его политической проницательности и демократическим чувствам. Особенно резко бросается в глаза различие его подхода к самодуру-наместнику и политическим ссыльным: в то время как первого он всячески восхваляет, даже за подвиги, которые во всяком не говорим анархисте, каким его и в то время стараются выставить некоторые неумеренные поклонники, но и просто демократе должны были бы возбудить отвращение, он для вторых находит в своей палитре только самые черные краски в изображает их в самом отрицательном виде. Вообще вся эта страница является в биографии Бакунина одною из самых мрачных.
Н. А. Белоголовый в своих "Воспоминаниях", приведя резкий отзыв декабриста А. В. Поджио, выдержанный вполне в либеральном духе Кавелина, о побеге Бакунина из Сибири, рассказывает дальше о позиции, занятой последним в Иркутске по приезде в этот город (сказать по правде, "либеральные" воззрения и сочувствия Белоголовою заставляют отнестись с некоторой настороженностью к его рассказам о революционере). "Здесь, - пишет Белоголовый, - он сразу занял привилегированное положение в доме генерал-губернатора и вращался исключительно в правительственном кругу среди фаворитов дяди, избегая сближения с местным обществом, а потому и в деле беклемишевской дуэли, разыгравшейся на его глазах, стоял на стороне, враждебной общественным симпатиям. Так между прочим доподлинно известно, что опровержение в "Колоколе" на помещенное раньше в этой газете правдивое изложение всех обстоятельств дуэли было составлено при участии Бакунина и прислано Герцену с собственноручным письмом его, в котором заключалась горячая просьба в памяти старых дружеских отношений поместить немедленно это опровержение. Весьма возможно, что в уме Бакунина уже тогда назрел замысел бежать из Сибири, а потому он и держал себя в Иркутске постоянно в маске, думая только о своем плане и стараясь лишь вкрасться в доверие графа Муравьева; в этом он действительно успел и, воспользовавшись этим доверием, бежал через Амур при первой возможности и без особого труда" (стр. 103). Дальше в главе "Три встре