"> Слишком сложно, туманно и к жизни неприложимо.
В Оптиной "Братьев Карамазовых" правильным православным сочинением не признают, и старец Зосима ничуть ни учением, ни характером на отца Амвросия не похож. Достоевский описал только его наружность, но говорить его заставил совершенно не то, что он говорит, и не в том стиле, в каком Амвросий выражается. У от. Амвросия прежде всего строго церковная мистика и уже потом - прикладная мораль. У от. Зосимы (устами которого говорит сам Федор Михайлович!) прежде всего мораль, "любовь", "любовь" и т. д., ну, и мистика очень слаба.
Не верьте ему, когда он хвалится, что знает монашество; он знает хорошо только свою проповедь любви - и больше ничего.
Он в Оптиной пробыл дня два-три всего!..
"Любовь" же (или, проще и яснее, доброту, милосердие, справедливость) надо проповедовать, ибо ее мало у людей и она легко гаснет у них, но не должно пророчить ее воцарение на земле. Это психологически, реально невозможно и теологически непозволительно, ибо давно осуждено Церковью как своего рода ересь (хилиазм, т. е. 1000-летнее царство Христа на земле перед концом света). Смотри "Богословие" Макария", т. V, стр. 225. изд. 1853 г.
Впервые опубликовано в журнале: "Русский вестник". 1903. Апрель. С. 644-652.
1 К. Н. Леонтьев был лично знаком с Ф. М. Достоевским: "...он при последней встрече нашей в Петербурге (в 80-м году, всего за месяц до речи) был особенно любезен, ибо весьма сочувствовал моим передовым статьям в "Варшавском дневнике"" ("Русский вестник". 1903. Май. С. 175).
2 Макарий (Михаил Петрович Булгаков, 1816-1882) - богослов и церковный историк. Член Академии наук и почти всех исторических и археологических обществ. Ректор Петербургской Духовной академии. Автор классического труда "Богословие догматическое" (1849). Его тринадцатитомная "История русской церкви" по своему значению аналогична "Истории России" С. М. Соловьева. Макарий занимал епископские кафедры в Тамбове, Харькове и Вильне.
14 мая 1891 г., Оптина Пустынь
<...> Тотчас после 15-го августа я по благословению старца и прямо по совету его вынужден покинуть Оптину и переселиться навсегда на Троице-Сергиевский посад... Неприятностей, слава Богу, с людьми никаких не случилось, все мирно и прекрасно, но вышла такая совокупность внутренних моих условий, при которых от. Амвросий находит более правильным жить у Троицы - и больше ничего. Покидаю старца, прекрасную усадьбу мою и оптинских монахов, с которыми так свыкся, с сожалением, конечно, но бодро, ибо верю, что Богу, по Его милостивому (ко мне, грешному,) смотрению, так угодно. Троица - после Оптиной единственное место в России, где мне теперь не противно жить... Городок вроде уездного, монахи и хороший воздух, и тут и там есть друзья. Главные черты сходны. Там подороже через кой-что, но не слишком, но зато я намерен уже окончательно (все, конечно, не без ведома старца) разделиться с женой и Варей, жить особо и их держать особо. А это значительно уменьшает некоторые расходы (как уже показал опыт) и суживает весьма благотворно для духа круг моих забот. (Ибо Варя, как ни мила характером, но в хозяйстве заменить Марью Владимировну не может; та действительно заставляла меня забывать, что есть такая вещь на свете, которая называется "хозяйством", я верил в сердце, что она не меньше моего все, что нужно для порядка и для моего спокойствия, заметит и вспомнит, а бедная Варя не в силах до этого дойти, она может только денежное дело и "харчи" в порядке держать.) А то, как Вы знаете, хозяйственное спокойствие или, вернее, беззаботность эта при Марье Владимировне покупалась с нравственной стороны такой дорогой ценой, что не только убежденному, но и никакому порядочному и не совсем уже бесхарактерному человеку нельзя было жертвовать до такой степени миром души и морально - чему-то второстепенному - порядку в доме. Лучше уж было, конечно, на себя взять это, чем нести духовное бремя почти ежедневного греха злобы и с той, и с другой стороны. Впрочем, все это не к делу. Это я увлекся некстати в сторону. Неосторожность! Ибо я тогда только могу вполне спокойно относиться к воспоминаниям об этой несчастной женщине, когда забываю о ней. Иначе... Что делать... Homo sum! {Человек есмь! (лат.).} Не спешите строго судить. Ошибетесь! <...>
Насчет свидания Вашего с Марьей Владимировной скажу вот что. Она в Оптиной бывает и проживает иногда по 2-3 недели на гостинице. За все четыре года моей здесь жизни раза 3 не то два она с разрешения моего была и в доме моем. Она вот уже год, кажется, как живет при Орловском женском монастыре (в ближайшем не хочет). В переписке настоящей я с ней не состою, но каждый месяц посылаю ей 20 р<ублей> с<еребром> (больше по приказанию старца, чем по собственной охоте) и больше ничего. Насчет Вашего желания встретиться с ней я могу ее известить, и невозможного тут нет ничего; она, как слышно, скоро уезжает из Орла гостить к кому-то из знакомых до окончания каникул, так как она учит девочек в монастырском приюте. Вот в июле и она будет свободна, а после Успеньего дня, вероятно, нет.
Впрочем, на дорогу ей для свидания с Вами целых 40-50-ти рублей (или даже и меньше) не только не могу, да уж простите, и не желаю жертвовать. К отъезду с таким переворотом мне каждый рубль будет дорог, и вдруг я пожертвую хотя бы и 25 (рублей) на что же? На то, чтобы Вы виделись с женщиной, которая, вероятно, не то будет говорить Вам, что я говорю! Ведь ей, в случае Ваших намеков или вопросов о нашем разрыве, придется что-нибудь одно из трех: или просить Вас оставить это и отделаться общими местами, или, рыдая, каяться и сознаваться, что она довела меня до крайностей неустанной злостью, ежедневным, ежечасным почти излиянием тончайшего яда (даже часто бессознательным - заметьте, это еще сильнее, до чего, значит, глубоко была пропитана озлоблением и ревностью ко мне, что сама, видимо, не чувствовала, что она мне преспокойно говорит!). Едва ли она станет это делать, а если не захочет ни каяться, ни уклоняться, то ей останется третье - лгать, себя даже обманывать, обвиняя меня. Что она, впрочем, и делала, как до меня дошло.
Я же достаточно в жизни нагрешил специфически, так сказать, свойственными мне грехами, чтобы еще брать на себя несвойственные мне пороки: ревность, сварливость, бестолковое бешенство, а позднее и постоянное излияние холодного яда.
Должно по-христиански считать себя во всем грешным духовно, ибо зародыши всякой "скверны" есть во всех; но христианство не было бы столь праведным учением, каково оно есть, если бы оно требовало, чтобы ограбленный считал себя столько же (в данном случае) не правым, сколько не прав грабитель, смертельно раненый столько, сколько убийца, от которого он пострадал, и т. д. Я согрешил чем-то другим перед Богом, ясным для меня или неясным - все равно, и праведный Бог наказал меня за это косвенно неправедною рукой другого грешного человека! Вот правило "смирения", а не взводить на себя небывалых дел; не я ссорился, не я ревновал, а она... Баста! Сам старец за многое корил меня строго, но в этих делах был всегда на моей стороне, а говорил только: "Вам жить вместе нельзя больше, вы оба слишком - много друг от друга требуете, она - чтобы вы любили ее так, как она хочет, и ревнует ко всем, а Вы требуете, чтобы она переменилась вовсе и все надеетесь на ее большой ум, а сердце ее не берете в расчет". Что правда, то правда! Это и не старец скажи, так я согласился бы, что верно. Я от нее требовал невозможного - нормальных и простых дружеских отношений... Для нее и ко мне - невозможно! <...>
Впервые опубликовано в журнале: "Русское обозрение". 1897. Июль. С. 430-432.
24-27 мая 1891 г., Оптина Пустынь
Очень рад, Василий Васильевич, что мой неудачный черный портрет удовлетворил Вас - только поверьте, "черт не так страшен, как его рисуют!"... Я вовсе (увы!) не "мрачен" на деле. Очень желал бы быть природно, естественно мрачнее, это выгодно в жизни; к несчастию, я лично не только весел, но даже и очень легкомыслен. А если в сочинениях моих много мрачного, то это уж не мой личный характер, а правда жизни самой, на которую ранние занятия анатомией, медициной, зоологией, ботаникой и т. д. приучили меня смотреть объективно, т. е. по возможности независимо от моего личного характера и личных обстоятельств. Так мне кажется, а впрочем, себя судить трудно, и я могу ошибаться в понимании источников такой комбинации: сам веселый и даже нередко легкомысленный, по воззрениям пессимист (впрочем, "оптимистический", т. е. "слава Богу, что не хуже", "страдания полезны" и т. д.). В понимании источников могу ошибаться, но самый факт сочетания этого верен.
Так себя и рекомендую на случай личного знакомства.
Дальше и я буду отвечать Вам по пунктам.
1) Вы женитесь! Дай Господь мир и любовь. Не знаю, какова Ваша невеста, но, расположившись к Вам за Ваше ко мне заочное и неожиданное сочувствие (Вы догадываетесь, конечно, что я этим не избалован, как Толстой и Достоевский) и замечая и по статьям Вашим и по письмам, что Вы человек, глубоко все чувствующий, молю Бога, чтобы Он подкрепил Вас на этом столь скользком пути в наше время! Главное для меня, самое главное, чтобы Вы прежде невесты успели поставить ногу на венчальный коврик! Вы, конечно, знаете, что это значит?
Один 40-летний супруг, жену свою любивший неизменно и нежно в течение 20 лет и вполне ею довольный, говаривал мне, однако, не раз: "Муж должен быть главою, но пусть хорошая жена вертит им так, как шея вертит голову. Кажется, будто голова сама вертится, а вертит ею шея; не надо, чтобы жена видимо командовала, это скверно". И я совершенно с ним согласен.
Мы давно уже привыкли к улыбочкам и шуточкам при чтении свадебного апостола, когда диакон возгласит: "А жена да боится мужа своего!" А шуточного или "несовременного" тут нет ничего. Хорошая жена должна хоть вид подчинения показывать, если у нее и нет настоящей боязни. Разумеется, и у апостола Павла тут дело идет не о том, чтобы у всякой жены ноги подкашивались от страха при взгляде на мужа, но о духовном страхе, о страхе согрешить не только изменой, но и всякими мелкими сопротивлениями и словесными оскорблениями, на которые так падко большинство женщин. (Особенно они стали падки до этого в XIX веке, с тех пор, как их стали, к сожалению, реже за это бить!) Мужчина мужчины боится (всякий, хоть до известной степени): у мужчин слова не шутка, во всех классах общества пощечина, кулак, топор, поединок - все это помнится очень хорошо. Но нынешние женщины привыкли безнаказанно говорить мужьям, любовникам, братьям, знакомым, даже отцам или воспитателям такие вещи, за которые телесное наказание весьма еще слабое возмездие. Ибо боль от телесного наказания скоро проходит, а боль от некоторых слов бывает так глубока, что десятки лет дает себя при случае опять чувствовать. Я не верю даже, чтобы самый искренний христианин мог вполне забыть эти обиды; он может простить (и то после долгих молитв и размышлений духовного рода, иначе он пустой человек), может не мстить, даже с радостью заплатить добром, но боль и негодование при случайном воспоминании останутся навсегда! Дай, Господи, чтобы Ваша будущая супруга была в этом отношении одной из тех исключительных женщин, которых и мне посчастливилось изредка встречать. Встречал, но мало, а больше несносны! Трудная вещь брак! Труднее монашества, уже потому, что монашество прямо имеет в виду тернии, а на этих терниях все-таки расцветают хоть и не розы, ну, а мелкие и весьма иногда милые и душистые цветы неожиданных утешений; брак же с привлекательной девушкой, разумеется, в первое время похож на венок из роз и жасминов, но тем ужаснее колют шипы его!
Смолоду я сам был пламенный защитник женщин, но к 1/2 жизни я жестоко разочаровался в них и перешел на сторону мужчин. Недавно мне случилось присутствовать при беседе одной дамы с молодой, но очень умной служанкой, весьма при этом доброй и религиозной. Дама начала бранить мужчин, а молодая служанка (сама замужняя) возразила ей на это: "Однако, правду сказать, и у нашей сестры много подлости есть!" Я ее чуть не обнял за это!
Конечно, все, что я пишу - не совсем "свадебно" и празднично, и я прошу Вас простить мне этот cri de l'âme {Крик души (фр.).}. Насмотрелся, особенно в России (на Востоке женщины посдержаннее), и не скажу - теперь, а даже с ранних лет!
Прошу Вас, какова бы ни была Ваша невеста - станьте первый на коврик... Если она кроткая, ей это понравится, если вспыльчивая, тем нужнее это. У меня прошлого года была напечатана в "Гражданине" статья "Добрые вести", в 4-х главах, о современном весьма сильном религиозном движении в среде русской образованной молодежи (идут в священники, в монахи, ездят к старцам, советуются с духовниками, решаются даже поститься; Достоевским, слава Богу, уже не удовлетворяются, а хотят настоящего православия, "мрачно-веселого", так сказать, сложного для ума, глубокого и простого для сердца и т. д.). Трех первых глав у меня нет, а есть одна IV; в ней говорится о религиозности женщин, о семье, о монастырях, которые посещать нужно, и т. д. Позвольте мне предложить эту главу невесте Вашей как свадебный подарок. Кто знает, может и пригодится. А пока пришлите мне, пожалуйста, и Вашу фотографию, и фотографию невесты. Хочется вообразить, и никак не могу.
Теперь - 2) Вы пишете, что подозреваете и Страхова, и Соловьева в "зависти". Избави Боже Вас это думать, особенно про Влад<имира> Соловьева. В Соловьева как в человека я влюблен (хотя ужасно недоволен им за его наверно лживый переход на сторону прогрессистов и Европы). И он - я имею этому доказательства - меня очень любит лично; у нас были особого рода условия для личного сближения, между прочим, мое короткое знакомство с человеком, к которому он давно привязан. Я не могу сверх того вообразить даже, чтобы человек, который во всех отношениях выше меня, стал бы мне завидовать! В чем же? Помилуйте! Не в успехе ли?! Я, конечно, с другой стороны, не могу не считать себя правее его в моих воззрениях на веру, жизнь России и т. д. Иначе зачем бы я писал (не видя, вдобавок, даже и тени справедливости к себе со стороны серьезной критики)? Но ведь правильность и правда взгляда не значит еще превосходство таланта и познаний? Эти последние на его стороне, бесспорно. Чему же завидовать! Дарований и знания у меня меньше (разве он этого не знает?), годов гораздо больше, т.е. силы и охоты к борьбе гораздо меньше, а успеха, популярности, даже простой известности - очень мало. А не писал он обо мне (т. е. он не раз и с большой похвалой упоминал обо мне, но всегда мимоходом, а не специально) по двум главным причинам: во-первых, по разным случайностям (fatum!) {Судьба (лат.).}, вроде хоть Вашей же (начали статью и бросили), женитьба, экзамены и т. д. Разве не fatum? A во-вторых, именно потому сам признавался, что мягко писать против большинства моих идей ему трудно; начал прошлого года специальную статью, но бросил, побоялся оскорбить человека, резко разбирая писателя. <...>
4) Вы желаете, чтобы я Вам побольше написал о Страхове. Простите, не хочется! Я всегда имел к нему какое-то "физиологическое" отвращение, и очень может быть, что и у него ко мне такое же чувство. Но разница в том, что я всегда старался быть к нему справедливым (т. е. к сочинениям его) и пользовался всяким поводом, чтобы помянуть его добром в печати: советовал молодым людям читать его, дарил им даже его книги, а он ото всего подобного по отношению ко мне всегда уклонялся, и примеров этой его недобросовестности я могу при свидании (о котором мечтаю!) рассказать Вам много. Но и в нем зависти собственно ничуть не подозреваю. Хотя его-то, с его тягучестью и неясностью идеалов, я уже никак не намерен считать выше себя (подобно тому, т. е., как считаю Владимира Соловьева, несмотря на его заблуждения и прогрессивное иезуитство), ибо доказателен ли я или нет, не знаю, но знаю, что всякий умный человек поймет, чего я хочу, а из Страхова никто ничего положительного не извлечет, у него все только тонкая и верная критика да разные "уклонения", "умалчивания", "нерешительность" и "притворство". Но ведь из того, что я считаю его по всем пунктам (за исключением двух: систематической учености и умения философски излагать) ниже себя, не следует, что и он в этом со мной согласен. Я думаю, наоборот, он себя считает гораздо выше, иначе он писал бы обо мне давно. У него есть три кумира: Аполл<он> Григорьев, Данилевский и Лев Толстой. Об них он писал давно, много и настойчиво, о двух первых даже он один, и писал постоянно и весьма мужественно. И даже нельзя сказать, что он критиковал их: он только излагал и прославлял их. Их он считает выше себя и честно исполняет против них свой литературный долг. И в этом он может даже служить примером другим. Владимир Соловьев правду говорит, что характер его очень непонятный и сложный: и добросовестен, и фальшив и т. д. <...>
Вл<адимир> Соловьев о Достоевском в частном письме.
Лет 6 тому назад Соловьев, почти тотчас же вслед за произнесением где-то трех речей в пользу Достоевского (где, между прочим, он возражал и мне на мою критику пушкинской речи Достоевского и утверждал, что христианство Достоевского было настоящее святоотеческое), написал мне письмо, в котором есть следующее, весьма злое, место о том же самом Федоре Михайловиче: "Достоевский горячо верил в существование религии и нередко рассматривал ее в подзорную трубу как отдаленный предмет, но стать на действительно религиозную почву никогда не умел".
По-моему, это злая и печальная правда!
Ведь я, признаюсь, хотя и не совсем на стороне "Инквизитора", но уж, конечно, и не на стороне того безжизненно-всепрощающего Христа, которого сочинил сам Достоевский. И то и другое - крайность. А евангельская и святоотеческая истина в середине. Я спрашивал у монахов, и они подтвердили мое мнение. Действительные инквизиторы в Бога и Христа веровали, конечно, посильнее самого Федора Михайловича. Иван Карамазов, устами которого Федор Михайлович хочет унизить католичество, совершенно не прав.
Инквизиторы, благодаря общей жестокости века, впадали в ужасные и бесполезные крайности, но крайности религиозного фанатизма объяснять безверием - это уж слишком оригинальное "празднословие". Если христианство - учение божественное, то оно должно быть в одно и то же время и в высшей степени идеально, и в высшей степени практично. Оно таково и есть в форме старого церковного учения (одинакового с этой стороны и на Востоке, и на Западе). А какая же может быть практичность с людьми (даже и хорошими) без некоторой доли страха? "Начало премудрости (духовной) есть страх Божий; плод же его любы".
Все прибавки к вере и все "исправления" XIX века никуда не годятся, и наши русские и тем более, ибо они даже и не самобытны; я могу привести цитаты из Ж. Занда и других французских авторов, в которых раньше Достоевского говорится о "любви" и против суровости католичества. Старо и ошибочно. Разница между православием и католичеством велика со стороны догмата, канонических отношений, обрядности и со стороны истории развития их, но со стороны церковно-нравственного духа различия очень мало, различие главное здесь в том, что там все ясно, закончено, выработано до сухости, а у нас недосказано, недоделано, уклончиво...
Но это относится не к сущности нравственного учения, а к истории и темпераменту тех наций, которые являются носительницами того и другого течения.
3) Насчет Ваших книг1. За присылку их очень Вам признателен; брошюры все прочел с величайшим удовольствием, и это чтение усилило во мне еще большее желание видеть Вас. Вы уже тем подкупили меня еще и раньше, что имели неслыханную у нас смелость впервые с 40 годов заговорить неблагоприятно о Гоголе. Это большая смелость и великая заслуга. Сочинения последнего его периода, т. е. самые знаменитые, очень обманчивы и вредны; я тоже писал об этом кое-где мимоходом, но я стар, а Вы молоды. Честь и слава Вам" за это! За большую книгу "О понимании" еще не принимался. Боюсь немножко, ибо, хотя я не лишен вполне способности понимать отвлеченности, но очень скоро устаю от той насильственной и чужой последовательности и непрерывности, в которую втягивает меня всякий философ. Большею частию по философским книгам только "порхаю" с какой-нибудь своей затаенной "тенденцией", ищу - и порхаю, не как бабочка, конечно (ибо это для 60-летнего старика было бы слишком "грациозно"), ну, а как какая-нибудь шершавая пчела (трутень?).
4) Что Вы нашли "благообразного" в наружности Ник<олая> Ник<олаевича> Страхова? Не понимаю!
Вот наружность Соловьева - идеальна, изящна и в высшей степени оригинальна.
А Страхов? Не понимаю!
De gustibus non est disputandum! {О вкусах не спорят (лат.).}
Впрочем, я пристрастен: у Соловьева мне и слабости, и пороки нравятся, а у Страхова я и самое хорошее признаю... конечно, признаю, но - прости мне Господи - скрепя сердце!
Когда дело идет о Соловьеве, мне надо молиться так: "Боже! Прости и охлади во мне мое пристрастие!" А когда о Страхове, то иначе: "Боже! Прости и уменьши мое отвращение!"
И то и другое - грех; христианство - царский путь, средний! <...>
Впервые опубликовано в журнале: "Русский вестник". 1903. Май. С. 155-167.
1 Насчет Ваших книг...- К этому времени В. В. Розанов написал большую книгу "О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания" (1886), а также статьи "Место христианства в истории" ("Русский вестник". 1890. Январь) и "Легенда о Великом Инквизиторе Ф. М. Достоевского" (Русский вестник. 1891. Кн. 1-4).
13 июня 1891 г., Оптина Пустынь
<...> Неприятно мне было только то, что Вы говорите против материальных чудес. Какое же без них христианство? Зачем до конца полагаться на нашу логику. Credo quia absurdum {Верю, ибо несообразно (с разумом) (лат.).}. Я же прибавлю: и на других, и на самом себе видел вещественные чудеса. Если увидимся - расскажу. И зачем это все понимать? И так уж мы стали в XIX веке понимать или, вернее, знать слишком много. Дай Бог, чтобы в XX веке более глубокое понимание некоторых привело к ослаблению знания у большинства (рациональный, развивающий обскурантизм). Впрочем, насчет чудес следует Вашу терминологию употребить обратно: о чудесах полезно знать (факты), но понимать их - избави нас Боже!
Поймите, прошу Вас, разницу: русское царство, населенное православными немцами, православными поляками и даже отчасти православными евреями, при численном преобладании православных русских, и русское царство, состоявшее, сверх коренных русских, из множества обруселых протестантов, обруселых католиков, обруселых татар и евреев. Первое - созидание, второе - разрушение. А этой простой и ужасной вещи до сих пор никто ясно не понимает... Мне же, наконец, надоело быть гласом вопиющего в пустыне! И если Россия осуждена после короткой и слабой реакции вернуться на путь саморазрушения, что "сотворит" один и одинокий пророк? Лучше о своей душе побольше думать, что я с помощью Бога и старца и стараюсь делать... Моя душа без меня в ад попадет, а Россия как обходилась без моего влияния до сих пор, так и впредь обойдется. Пусть гипотеза моя есть научное открытие, и даже великое, но из этого еще не следует, что практическая политика в XX веке пойдет сообразно этому закону моему. Общественные организмы (особенно западные), вероятно, не в силах будут вынести ни расслоения, ни глубокой мистики духовного единства, ни тех хронических жестокостей, без которых нельзя ничего из человеческого материала надолго построить. Вот разве союз социализма ("грядущее рабство", по мнению либерала Спенсера) с русским самодержавием и пламенной мистикой (которой философия будет служить, как собака) - это еще возможно, но уж жутко же будет многим. И Великому Инквизитору позволительно будет, вставши из гроба, показать тогда язык Фед<ору> Мих<айловичу> Достоевскому. А иначе все будет либо кисель, либо анархия...
Старо человечество, старо! Вот и я понимаю теперь, в 60 лет, чего бы я должен был избегать в 20, 30, 40 лет, чтобы не изнемогать, как теперь изнемогаю, но уже вернуть прошлого не могу!
Ну, а ряд блестящих торжеств еще будет у России бесспорно в ближайшем будущем. Да мягки мы все стали слишком и к себе, и к другим. Страх Божий утратили, а этой пресловутой, какой-то еще неслыханной "любви" все нет как нет. <...>
Впервые опубликовано в журнале: "Русский вестник". 1903. Май. С. 168-182.
30 июля 1891 г., Оптина Пустынь
<...> В заключении хотелось бы мне поговорить с Вами о Вашей брошюре "Роль христианства в истории". Но отлагаю это по необходимости до другого раза. Ко мне вчера вечером приехал гость, и мне никак нельзя на все утро оставлять его одного.
На этот раз скажу только вот что. Нагорную ли проповедь надо при вопросе о примирении религии с наукой противополагать системе Коперника1? Эти примеры слишком выгодны для Вашего желания примирить их. А попробуйте сопоставить воскресение, вознесение, рождение от Девы, оставшейся Девой, и т. п. с современной физиологией, целлулярной анатомией2, дарвинизмом и т. д. Как хотите, а значительной частью того или другого надо пожертвовать. Я для моей личной жизни давно, давно и с радостью пожертвовал наукой, и во многих смыслах, во-первых, в том смысле, что я ее уже давно сердцем перестал любить в основании, а смолоду любил, во-вторых, в том смысле, что в случаях сомнений считаю эти сомнения мои действием злого духа и отгоняю их от ума моего как грех, в-третьих, в том, что все усовершенствования новейшей техники ненавижу всей душою и бескорыстно мечтаю, что хоть лет через 25-50-75 после моей смерти истины новейшей социальной науки, сами потребности общества потребуют если не уничтожения, то строжайшего ограничения этих всех изобретений и открытий. Мирные изобретения (телефоны, железные дороги и т. д.) в 100 раз вреднее изобретений боевой техники. Последние убивают много отдельных людей, первые убивают шаг за шагом всю живую органическую жизнь на земле. Поэзию, религию, обособление государства и быта... "Древо познания" и "Древо жизни". Усиление движения само по себе не есть еще признак усиления жизни. Машина идет, а живое дерево стоит.
И к тому же большая разница не только между Коперником (не скажу гением, а человеком XVI века) и средней "интеллигентной" массой XIX века, но и между этой массой и нами; мы еще с Вами сумеем как-нибудь переварить это точное с таинственным (я первое обыкновенно подчиняю второму, говоря: "быть может, ученые ошибаются"), но пока популярная наука, ходячая, не примет того пессимистического, самоотрицающего характера, о котором мечтаю, не только студенту и даже профессору дюжинного ума, но и нынешнему волостному писарю не легко будет справиться с этим антагонизмом, и сила более ясная и грубая (вдобавок же, и модная), т. е. сила точной науки будет торжествовать над истиной и личной, т. е. богобоязненной религией (т. е. над трансцендентным эгоизмом, о котором я Вам уже писал). <...>
Впервые опубликовано в журнале: "Русский вестник". 1903. Июнь. С. 411-414.
1 Николай Коперник (1473-1543) - польский ученый, окончательно утвердивший идею гелиоцентрической системы.
2 ...целлулярной анатомией...- то есть анатомией, изучающей клетки организма.
13-14 августа 1891 г., Оптина Пустынь
<...> Опасаюсь, что очень немногие поймут слово "эстетика" так серьезно, как мы его с Вами понимаем.
Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что в наше время большинство гораздо больше понимает эстетику в природе и в искусстве, чем эстетику в истории и вообще в жизни человеческой.
Эстетика природы и эстетика искусства (стихи, картины, романы, театр, музыка) никому не мешают и многих утешают.
Что касается до настоящей эстетики самой жизни, то она связана со столькими опасностями, тягостями и жестокостями, со столькими пороками, что нынешнее боязливое (сравнительно, конечно, с прежним), слабонервное, маловерующее, телесно само изнеженное и жалостливое (тоже сравнительно с прежним) человечество радо-радешенько видеть всякую эстетику на полотне, подмостках опер и трагедии и на страницах романов, а в действительности - "избави Боже!".
Мне иногда кажется, что по мере расширения круга среднего понимания природы и искусства круг эстетического понимания истории все сужается и сужается. В этом случае само христианство (по-моему, конечно, ложно понимаемое большинством, т. е. понимаемое более с утилитарно-моральной, чем с мистико-догматической стороны) часто играет в руку демократическому прогрессу. Например, в вопросах войны и мира. Истинное, церковное христианство, и западное, и наше, вовсе так войны не боится, как боится ее разжиженное утилитарно-моральное христианство XIX века. <...>
Я считаю эстетику мерилом, наилучшим для истории и жизни, ибо оно приложимо ко всем векам и ко всем местностям. Мерило положительной религии, например, приложимо только к самому себе (для спасения индивидуальной души моей за гробом, трансцендентный эгоизм) и вообще к людям, исповедующим ту же религию. Как Вы будете, например, приступать со строго христианским мерилом к жизни современных китайцев и к жизни древних римлян?
Мерило чисто моральное тоже не годится, ибо, во-первых, придется предать проклятию большинство полководцев, царей, политиков и даже художников (большею частью художники были развратны, а многие и жестоки); останутся одни "мирные земледельцы" да какие-нибудь кроткие и честные ученые. Даже некоторые святые, признанные христианскими церквами, не вынесут чисто этической критики. Например, св. Константин, св. Ирина, св. Кирилл Александрийский и почти все ветхозаветные святые (которым, однако, велено молиться)... Это во-первых. А во-вторых, этическое мировоззрение неизбежно и всегда колеблется между двумя разными моралями: моралью внутренней борьбы (или моралью стремления) и моралью внешнего результата (мораль осуществления). Пример 1-й морали: я рабовладелец, могу бить, могу даже изувечить раба, но воздерживаюсь от последнего с большой победой над собою, хотя, однако, все-таки бью и бью крепко, но без членовредительства, и бью, например, за дело, за грубость, за подлость и т. д. Пример 2-й морали: не бью слугу вовсе, потому что боюсь мирового судьи.
Первая мораль, конечно, менее верна, но зато она ближе к мистической религии, и к эстетике (победа разума и сердца над гневом и зверством есть также эстетическое явление - моральная эстетика); вторая мораль гораздо вернее, но ведь это забота об одном лишь внешне моральном результате и приводит шаг за шагом к тому общеутилитарному мировоззрению, которое и есть всемирная уравнительная революция (смешение, разрушение, вторичное упрощение и т. п.). В эстетическом же мировоззрении все вместимо!.. И все религии, и всякая мораль, даже до некоторой степени и мораль внешнего результата. Например, противно было видеть, как дурного тона помещица бьет по щекам вовсе не слишком виновную служанку (мужчина и женщина - большая разница!), мировой судья тут является орудием отрицательной эстетики; та же помещица после 61 года не только не бьет, но и сама становится интересной, ибо слуги уже начинают злоупотреблять своей свободой и притеснять ее и т. п.
Все это так... Но, увы! Не только в глазах какой попало публики, но и в глазах многих весьма серьезных, весьма влиятельных, весьма высоко в государстве поставленных людей слова "художники", "эстетик", "эстетический взгляд на жизнь" роняют практическую ценность мыслей.
Им представляется все это сейчас чем-то вроде излишества, роскоши, искусства для искусства, десерта какого-то, без которого можно обойтись.
Они никак не могут понять, что только там и государственность сильна, где в жизни еще много разнородной эстетики, что эта видимая эстетика жизни есть признак внутренней, практической, другими словами - творческой силы.
Вот что я хотел сказать.
В заключении дерзну прибавить несколько "безумных" моих афоризмов:
1) Если видимое разнообразие и ощущаемая интенсивность жизни (т. е. ее эстетика) суть признаки внутренней жизнеспособности человечества, то уменьшение их должно быть признаком устарения человечества и его близкой смерти (на земле).
2) Более или менее удачная повсеместная проповедь христианства должна неизбежно и значительно уменьшить это разнообразие (прогресс же, столь враждебный христианству по основам, сильно вторит ему в этом по внешности, отчасти и подделываясь под него).
3) Итак, и христианская проповедь, и прогресс европейский совокупными усилиями стремятся убить эстетику жизни на земле, т. е. самую жизнь.
4) И церковь говорит: "Конец приблизится, когда Евангелие будет проповедано везде".
5) Что же делать? Христианству мы должны помогать даже и в ущерб любимой нами эстетике из трансцендентного эгоизма, по страху загробного суда, для спасения наших собственных душ, но прогрессу мы должны, где можем, противиться, ибо он одинаково вредит и христианству, и эстетике. <...>
В ответ на Вашу просьбу объяснить Вам, что заставило меня оставить дипломатическую карьеру, которая шла так хорошо (и даже очень хорошо под конец, судя по отзывам кн<язя> Горчакова и обещаниям Игнатьева), и думать о монашестве, скажу Вам следующий афоризм: "Полуоткровенность и недосказанность часто больше вредят настоящему пониманию чужой жизни, чем совершенное умалчивание". А с полной откровенностью я об этом в письме распространяться не могу. Если Бог поможет, наконец, нам увидаться (не отчаиваюсь!), то на словах - другое дело! Постараюсь, однако, кое-как объяснить... Причин было много разом, и сердечных, и умственных, и, наконец, тех внешних и, по-видимому (только), случайных, в которых нередко гораздо больше открывается Высшая Телеология1, чем в ясных самому человеку его внутренних перерождениях. Думаю, впрочем, что в основе всего лежат, с одной стороны, уже и тогда, в 1870-71 году: давняя (с 1861-62 года) философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Петербург, литературная пошлость, железные дороги, пиджаки и цилиндры, рационализм и т. п.), а с другой,- эстетическая и детская какая-то приверженность к внешним формам православия; прибавьте к этому сильный и неожиданный толчок сердечных глубочайших потрясений (слыхали Вы французскую поговорку Cherchez la femme! {Ищите женщину! (фр.).}, т. е. во всяком серьезном деле жизни "ищите женщину"); и, наконец, внешнюю случайность опаснейшей и неожиданной болезни (в 1871 году) и ужас умереть в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны еще и гипотеза триединого процесса, и "Одиссей Полихрониадес" (лучшее, по мнению многих, художественное произведение мое), и, наконец, не были еще высказаны о "юго-славянах" все те обличения в европеизме и безверии, которые я сам признаю решительно исторической заслугой моей (сам Катков этой опасности не понимал или не хотел на нее указать по свойственному ему оппортунизму и хитрости)... Одним словом, все главное мною сделано после 1872-73, т. е. после поездки на Афон и после страстного обращения к личному православию... Личная вера почему-то вдруг докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое. Это и до сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным. Но в лето 1871 года, когда консулом в Салониках, лежа на диване в страхе неожиданной смерти (от сильнейшего приступа холеры), я смотрел на образ Божией Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я ничего этого предвидеть еще не мог, и все литературные планы мои были даже очень смутны. Я думал в ту минуту даже не о спасении души (ибо вера в Личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в мое собственное личное бессмертие); я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас просто от мысли о телесной смерти и, будучи уже заранее подготовлен (как я уже сказал) целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, я вдруг, в одну минуту, поверил в существование и в могущество этой Божией Матери, поверил так ощутительно и твердо, как если б видел перед собою живую, знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную, и воскликнул: "Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!.. Я еще ничего не сделал достойного моих способностей и вел в высшей степени развратную, утонченно грешную жизнь! Подыми меня с этого одра смерти. Я поеду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня в простого и настоящего православного, верующего и в среду, и в пятницу, и в чудеса, и даже постригусь в монахи..."
Через 2 часа я был здоров, все прошло еще прежде, чем явился доктор, через три дня я был на Афоне, постригаться немедленно меня отговорили старцы, но православным я стал очень скоро под их руководством... К русской и эстетической любви моей к Церкви надо прибавить еще то, чего недоставало для исповедания даже "середы и пятницы": страха греха, страха наказания, страха Божия, страха духовного. Для достижения этого страха духовного нужно было моей гордости пережить всего только 2 часа физического (и обидного) ужаса. Я смирился после этого и понял сразу ту высшую телеологию случайностей, о которой говорил. Физический страх прошел, а духовный остался. И с тех пор я от веры и страха Господня отказаться уже не могу, если бы даже и хотел... Религия не всегда утешение, во многих случаях она тяжелое иго, но кто истинно уверовал, тот с этим игом уже ни за что не расстанется! И всякое сомнение, всякое невыгодное для религии философствование он будет с ненавистью и презрением легко от себя отгонять, как отгоняют несносную муху... <...>
Об отце Амвросии позвольте тоже отложить подробную беседу. Скажу только следующее: святость, признаваемая Церковью, может быть благодатью Божией усвоена людям самых несходных натур и самых разнородных умов. О. Амвросий по натуре и по уму склада более практического, чем созерцательного. "Практического", разумеется, не в каком-нибудь мелком смысле, а в самом высоком и широком. В том смысле, например, в каком и евангельское учение можно назвать в высшей степени практическим. И любовь, и жестокие угрозы, и высшие идеалы отречения, и снисхождение к кающимся грешникам. Прибавлю еще: он скорее весел и шутлив, чем угрюм и серьезен, весьма тверд и строг иногда, но чрезвычайно благотворителен, жалостив и добр...
Теорий моих и вообще "наших идей", как Вы говорите, он не знает и вообще давно не имеет ни времени, ни сил читать. Но эпоху и людей он понимает превосходно, и психологический опыт его изумительный. Иногда, впрочем, приказывает себе вслух читать некоторые рекомендованные ему небольшие статьи. Так, мою статью в "Гражданине" о связи сословных реформ Толстого и Пазухина - с замедлением прихода антихриста он велел прочитать себе 2 раза и чрезвычайно одобрил. Он "равенства и свободы" не любит, как и все духовные люди. <...>
После 20-го августа уезжаю в Троицкий Посад. Вероятно, останусь там, если только увижу, что могу там по-своему навеки устроиться. Если же нет, то скоро вернусь. Вы из какого-то доброго и поэтического (видно) чувства жалеете, что я оставляю Оптину, а старец настойчиво уже с весны побуждает меня к этому переселению ввиду близости (там) именно той самой хирургической помощи, к которой и Вы мне советуете прибегнуть. От. Амвросий говорит: "Не должен христианин напрашиваться на слишком жестокую смерть. Лечиться - смирение". И даже торопит отъездку, пока не холодно. Может быть, у него есть и другие обо мне соображения, о которых он умалчивает.
10) Ischuria значит полное и решительное задержание мочи. Неправильное, трудное испускание называется disuria. Disuria пренебреженная ведет к ischuria. Ischuria, если не прекратится никаким средством, влечет за собой скорую и крайне мучительную смерть или от разрыва мочевого пузыря, излияния мочи в полость живота и острого, в высшей степени болезненного воспаления брюшины (peritonitis acutissima); или от заражения крови обратно всасывающеюся мочою (uremia), при этом бред, иногда бешеный, и т. д.
Вот почему о. Амвросий и желает, чтобы я был ближе к хорошим хирургам. А если бы он сказал: "Не ездите и готовьтесь здесь умирать" (как он иным и говорит иногда), то я, конечно, остался бы.
Впрочем, не надо старческую заповедь принимать всегда в прямом и чисто практическом смысле, что "вот все у Троицы еще лучше будет". Вовсе нет; может случиться в "земном" смысле и хуже, но важны благословение в "загробном" отношении, в смысле "трансцендентного эгоизма". <...>
Впервые опубликовано в журнале: "Русский вестник". 1903. Июнь. С. 415-426.
1 Телеология - исследование конечных целей существования мира.
3 сентября 1891 г., Троицкий Посад
Дорогой и многоуважаемый Василий Васильевич. Наконец, я кое-как добрался до Троицы-Сергиева и остаюсь здесь, по крайней мере до лета, а вернее, что навсегда. Пока совершенно одинок, не выхожу из номера по слабости и скучаю по Оптиной. В Москве пробыл всего двое суток; были у меня Говоруха-Отрок, Грингмут, Александров и другие. Говорили о Вас - и здесь я воочию увидал йсю ту пользу, которую Вы мне сделали даже и маленькой статьей в "Московских ведомостях". Я это предвидел, но в Москве убедился уже, вполне.
Весьма было бы приятно получить от Вас весточку.
Адрес: в Новой Лаврской гостинице No 24.
Впервые опубликовано в журнале: "Русский вестник". 1903. Июнь. С. 426, 427.
5 сентября 1891 г., Троицкий Посад
Помните, дорогой и милый мой от. Иосиф, я говорил Вам о моих роковых десятилетиях? В 1841 отдан в 1-й раз в училище; в 50-51-м пять-шесть очень важных и тяжелых переломов {Первая серьезная любовь, впадение в атеизм, нестерпимая боль, разного рода новые юношеские скорби и обиды, болезнь, знакомство с Тургеневым и его одобрение и т. д. (Примеч. К. Н. Леонтьева.)}; в 1861 женюсь, испытываю первую жестокую неудачу на литературном пути; в 60-м, начале 1861 решаюсь оставить практическую медицину и задумываю ехать в Турцию; в 71-м году на Афон, вступаю навеки в духовную связь с монашеством, начинаю думать об отставке и возвращении на родину, здоровье мое, дотоле хорошее, решительно расстраивается, в семейных делах тоже резкий перелом (я не развелся, например, с женой только потому, что боялся лишить ее прав на пенсию. Забота о куске хлеба этой доброй и когда-то столь дорогой мне женщины заставила отказаться от полной свободы, на которую, заметьте, даже и от. Иероним меня благословлял, и нынешний посланник в Афинах Ону, в то время 1-й драгоман Посольства в Константинополе и мой личный друг, брался выхлопотать мне без труда развод у Вселенского Патриарха). В конце 1880-го (в конце декабря) вступаю цензором опять на службу в Москве. В 1880 же привозят жену из Крыма, совершенно помешанную и в ужасном виде! В 1880-м же и 1881 начинается первое улучшение моих литературных дел (передовые статьи "Варшавского дневника" и т. д.). В домашних и сердечных делах тоже очень важные перемены и новости (помимо отношений к жене, которая с этих же самых пор могла быть только предметом страдания и живым укором за мою прежнюю в высшей степени нехристианскую жизнь и т. д.).
Теперь 1891-й. И что же? Опять несколько поворотных пунктов разом. Во-первых, 18 августа совершилось надо мною то, о чем я Вам говорил; с семьей я во всяком месте решился жить врозь; 16 августа появилась та статья Розанова1, которая Вас так утешила (она и меня до того успокоила, что московские друзья, не зная другой причины (той!), заключили во мне что-то особенно благодушное и приписали все этой статье. Кстати сказать, Юр<ий> Николаев сознался Александрову, что после статьи Розанова будет смелее обо мне писать, тоже перелом); а 25-го августа я уехал из Оптиной с тем, чтобы поселиться здесь навсегда, если возможн