Главная » Книги

Успенский Глеб Иванович - Письма, Страница 3

Успенский Глеб Иванович - Письма



отрят свысока, хоть и немного. По приезде в Берлин мы попали в гостиницу, где говорят по-русски, комната у нас превосходная, - но самая гостиница, кажется, набита мошенниками: здесь стоит князь Назаров, - уж не беглый ли из Петербурга? Потом к нам каждую минуту стал лезть какой-то поляк, говорящий на всех языках, и пробовать нас с разных сторон: то рекомендует отправиться гулять, выпить хорошо, то рекомендует принести и продать нам русские запрещенные книги, и вообще, повидимому, рассчитывал обчистить нас, - но сию минуту мы попросили его убираться вон. В гостинице, где мы стоим, можно получить чай, - и мы, напившись чаю по приезде, пошли гулять под липами, - которые от нас в двух шагах, - военщина свирепствует,- это всё какие-то краснощекие дылды, с огромными красными воротниками, с камелиями под руку. Толпа гуще, нежели на Невском, но, несмотря на то, что толпа эта победители, - ведет себя не без скуки - так, сию минуту около одного дома под липами стоит толпа - в дом несут рояль. Около русского посольства несколько карет, - та же толпа, курят сигары, болтают, говорят, что приехал русский царь, - может быть это так и есть. Будочников бездна, но ведут они себя иначе: например, у русского посольства толпа свободно заглядывала во внутренность карет, щупала и разглядывала гербы на козлах, и никто этому не мешал, ни экипажей не отгоняли прочь, несмотря на то, что их было много и проезд тесен, и ни разу не "осаживали" народа. Денег мы истратили оба 60 рублей до Берлина, и в кармане у нас теперь полтора талера, - завтра пойдем менять деньги и уедем тотчас же. На мою долю из этих 60 приходится 30, 30 моих же за Н<иколаем> Е<вграфовичем>. Так что я доеду до самого Парижа, не меняя денег, и куплю пальто. В дороге здесь тратится очень мало, - бесконечных и бесчисленных буфетов нет, и потому от Эйдкунена до Берлина - был всего один буфет, где можно было пообедать, - и мы с непривычки проголодались жестоко. Самая большая остановка 30 минут, но и те неполные, так что доесть обеда, который стоит нам 2-м с вином 1 р. 50 к., - этого обеда мы не доели. Водки нет, и ее никто не пьет, по крайней мере я решительно не видел пьющих что-либо вроде водки. Погулявши под липами, мы часов в 9 зашли выпить пива в биргалль - тут тоже военщина; пива мы выпили по кружке. Около нас сидели русские, которые сейчас же догадались, что мы тоже русские, и хотели заговорить, но мы уклонились и пошли домой спать.
   Прости меня, что я раньше не написал к тебе из Эйдкунена. Не зная ни слова по-немецки - я не умел даже спросить бумаги, да возня с осмотром вещей и усталость, - вот в чем беда. Дай мне доехать до места и ради бога, будь за меня совершенно покойна, если хочешь, чтобы я был тоже покоен. Целую тебя, голубчик мой миленький.

Г. У.

  
   След<ующее> письмо буду писать из Парижа подробное обо всем. В Богословское.
  
   P. S. Как только мы прогнали поляка, - на нас стали смотреть с полным уважением и видеть, что надо держать ухо востро. Теперь всё хорошо,
  

23

А. В. УСПЕНСКОЙ

  

<15 апреля 1872 г.>

Париж, суббота Святой недели

  
   Друг мой милый Бяшечка! Пишу тебе подробное письмо обо всем, как мы расстались. Расставанье было веселое, и поэтому поехали мы в отличном расположении духа. Н<иколай> Евграфович тотчас же стал ругать Михайловского и жалеть М<арию> Е<вграфовну>, которая остается жить с этаким мужем. Я ни слова ему не говорил, и он понял, что я сплетничать не хочу, и замолк. Подушка и одеяло помогли мне отлично, потому что ночью было очень холодно. Но на следующий день часам к 10, к 11 стало совсем жарко. Когда мы проезжали Вильну, - город прелестный, похожий по постройке на заграничный,- то массы гуляющих были в одних сюртуках, а дамы в одних платьях. Чем дальше, тем русского оставалось все меньше и меньше. Вот вместо русских мужиков и баб пошли польские, гораздо беднее русских, но чище и опрятнее, а главное простого народа в вагонах с каждой станцией делалось все меньше и меньше, - и едва началась Пруссия, как мужика совсем не стало, его нет. С нами ехали мужики и бабы, - но вовсе не русские, - они одеты по-господски, и только руки в мозолях да необыкновенное здоровье отличают их от господ. С переездом в Пруссию - все изменяется. Те же петербургские болота здесь приведены в такой вид, что любо смотреть: везде прорыты канавки, все осушено, распахано, покрыто зеленью. Леса,- те же самые еловые леса, какие окружают Петербург, - эти леса буквально вычищены, как комната; вся сорная трава, сучья, ветки - все это собрано в кучи и повсюду видна свежая травка. Нашего бедного скота тоже нет. Телеги, на которых возят муку и вообще тяжести, длинней наших в 5 раз, но стоят на высоких каретных колесах и ведутся двумя такими лошадьми, на которых у нас в России разъезжают только богачи. Так как дороги везде шоссированы, то две лошади подымут в пять раз больше нашей самой сильной лошади. Между рабочими крестьянами, которые нам попадались в полях, - попадаются похожие на наших, то есть босиком, в плохой рубахе, - но это очень редко, - большею частию все одеты отлично: я видел, как в поле работали крестьянки, в платье, в соломенной шляпе. Дома везде каменные; сначала, когда идет Пруссия, близкая к России, - крыши крыты соломой, но так, что из соломы наделано множество штук и завитушек, и крыша убрана, как голова любой аристократки; чем ближе к Берлину, - соломы все меньше и меньше, поминутно попадаются деревни все в зелени, в цветах, дома каменные в 2 этажа, крыши черепичные. Стены домов и изгороди все обвиты какими-то растениями, которые, когда распустятся, закутают всё в зелень. Во Франции эти украшения еще лучше. Пока мы всё это наблюдали, - оказывается, что разговора с публикой вести нельзя, - она вся немецкая, и чем ближе к Берлину, тем все непонятнее речь и выговор. Но вот и Берлин. Станция железной дороги похожа на петербургские дебаркадеры, но гораздо больше. И здесь вдруг слышится русская речь. К нам подбегают несколько человек, предлагая остановиться у них. Н<иколай> Е<вграфович>, который мне весьма надоел своим телячеством, - соглашается, и нас увозит какой-то проходимец в меблированные комнаты. Вид города - совсем не то, что Петербург, и напрасно сравнивают его. Когда мы въезжали, было 7 часов вечера - и какой-то праздник - и все улицы и тротуары были покрыты народом, - не такими гуляющими, как у нас, разодетыми и расфранченными, - а народом, который умеет жить, как дома, на улице. Детей на улицах бездна, и на тротуарах они ведут себя как дома - поют, кричат, танцуют, и с первого раза все это производит приятное впечатление; но когда мы въезжаем в самый центр города под липы - тут нечто другое, - тут среди масс народа - появляется солдатчина с такою выпуклою грудью, от которой смех разбирает, с такими воротниками (красные), которые привык видеть на генерале ста лет от роду. Ряды пуговиц, золотых орлов, киверов - повсюду, и это положительно надоедает. Даже извозчики берлинские и те в киверах, на которых вся передняя часть заменена какими-то медными ярлыками; на них надеты сюртуки с галунами на воротнике, и пуговицы на груди тоже блестящие. Затем идут дворцы и караулы, дворцы и караулы, по всему пространству под липами - и везде, во всяком окне магазина какого бы то ни было, везде Вильгельм, в фотографиях, гравюрах, эстампах, статуэтах. В одном магазине выставлена статуя Вильгельма таких размеров, что одна голова имеет около аршина длины, плечи аршина два ширины, - идолопоклонство самое безобразное. Проходимец любезничал с нами всю дорогу, предлагал папиросы и пр., и не успели мы очутиться в номере, как он вытянул у нас 2 талера, неизвестно за что. Потом - уже писал, - он лез к нам с разными предложениями, но мы его просто прогнали, и с тех пор он не показывал глаз. Напившись чаю, мы походили под липами, зашли в биргалль, который несравненно лучше наших - чище, опрятней, изящней, хотя помещается в том же самом подвальном этаже, - и потом ушли спать. Поутру, чем свет, вдруг является опять проходимец, я проснулся, но лежал в постели (вместо одеял здесь перина довольно легкая, но потеешь под нею) - просто сказал ему "подите вон", он раскланялся и ушел. Потом вдруг является портной с предложением платья. Часа через два, когда и Н<иколай> Е<вграфович> встал, мы пошли к нему, но оказалось, что платье в Берлине ничуть не дешевле петербургского, - за пальто, как у Н<иколая> Конст<антиновича> Михайлов<ского>, просили 25 талеров, что на наши деньги 30 р. Пошатавшись еще по магазинам за платьем и не найдя ничего дешевого и подходящего,- мы разменяли в русской меняльной лавке деньги на французское золото - (нам дали по 1000 франков) - и поехали в 4 часа на железную дорогу. Берлин, несмотря на свою казарменную физиономию, - все-таки в миллион раз лучше Петербурга. Мостовые везде такие же, как против дома Белосельской на Невском, и ездить по ним легко. Одна лошадь везет коляску (все коляски извозчичьи - неуклюжи, тяжелы и ничуть не меньше обыкновенной 4-х местной нашей коляски), - тихо, но не уставая, и в этих колясках большею частью сидит не 4, а 6 и с детьми 9 человек народу. Так как улицы узки, в половину Гончарной, то все экипажи для первозки тяжестей растянуты в длину, а не в ширину, - ломовые телеги имеют ширины не более аршина - а длину сажени четыре, пять. Помои льют прямо на улицу, но ни вони, ни грязи нет, потому что близ тротуара устроены канавки, на наши, однако, не похожие.
  
 []
   Во Франции еще лучше, потому что по этим канавкам постоянно бежит чистая вода, которая все это вымывает. Громадных зданий, громадных площадей - в Берлине нет, таких как в Петербурге, но все уютно и хорошо, зелени много. Дома есть и больше воронинского, а выше его весь Берлин на два этажа, но нет этой пустой траты камня на простенки, ворота и т. д. В Берлине мы взяли билет до Парижа, во 2-м классе 29 талеров. Дается книжечка, из которой вырываются листы, на некоторых станциях. Русских совсем не слышно и не видно. Немецкие деревни еще лучше, поля, сады - все превосходно. Удобств больше: на станциях, где нет буфетов (буфетов от Берлина до Парижа не более 4-х), - продают всё на лотках, даже вино, херес, мадеру в маленьких бутылочках рюмки в 2, за 7 1/2 зильбер грошей (1 з. гр - 3 коп.). Эту бутылку купивший у себя оставляет. Но немцы пьют не так, как мы. Я купил бутылку и выпил ее всю, а немец, который ехал с нами, пил ее чуть не два дня, - ототкнет пробку, упрется языком в горло бутылки и только: он только помочит язык, как одеколоном платок. Но лучше всего, чего мне никогда не забыть, это Кельн и Рейн перед Кельном, - это такая прелесть, которую надо видеть и которую рассказать невозможно. Тут до того все оригинально, красиво, хорошо, что ничего подобного никогда нам не снилось во сне. Как бы я хотел, чтобы ты была тогда там же - как мне жаль было тебя, друг дорогой, больнушка! А тут вхожу в вокзал, дело было в 8 ч. утра, и сажусь пить кофе, - смотрю, дама и мужчина перекинулись словцом по-русски - оказывается, это Суслова едет в Кале и Лондон. Я, однако, не говорил с ней, она видела меня всего раз, и то вечером - я думаю не узнает, - а очень бы хотелось поговорить с ней. Потом я очень жалел, а главное тебя жалел ужасно, что тебя нет тут, друг ты мой. Даже зимой или с осени я думаю употребить все меры, чтобы в нынешнем же году до родов ехать за границу и жить там до весны. - Но в Германию, а не во Францию. Франция производит впечатление- почти невероятное. Сначала, после цветущей Германии, неприятно поражает Бельгия. Вся страна эта покрыта фабриками и заводами, - если я говорю вся, то это почти буквально; нет уголка, где бы не было труб, дыма, свиста паровиков, и все это до того ужасно, что кажется под землей, где все это идет, задыхаются массы, миллионы людей. Действительно в Бельгии, невидимому, полное безлюдье - весь народ на работе; деревень нет, а около фабрик - длинные казармы, выстроенные фабрикантами для рабочих, кой-где сушится на солнце тряпье, самое нищенское, кой-где в поле работает баба, грязная, грязней нашей бабы, - вот сторожиха при железной дороге, она босиком, в грязнейшем платье, лицо ее худое, противное, - бедность тут ужасная, как мне кажется, а кругом каменные горы буквально выше Исаакиевского собора, камни, напоминающие слоновую кость, и в щелях люди, как мухи, бьют этот камень... Потом самая дорога, тоже неприятно, почти все время по Бельгии поезд идет в темноте, в туннелях, - тьма кромешная, туннели длинны и иногда до того, что холод пробирает всего с ног до головы, - а как только вынырнешь из туннеля, - опять пыхтят паровики, - и никого людей. Дорога эта скучна, но вот Франция, - таможня. - Кто вы такой? - Такой-то. Чиновник, который это расспрашивает, смотрит подозрительно чистым шпионом, - расспрашивает с важностию и хочет записать, но оказывается, что, несмотря на свою комфортабельную осанку, солидный вид, - он писать не умеет, он пишет, как лавочник, и буквы ставит одна над другой - вот, примерно, как он записал мою фамилию  [], а Павловского так перековеркал, что и узнать нельзя, - все это чорт знает зачем, и таких чиновников на французских станциях, - бездна; на русских два-три, на немецких тоже не больше, - а здесь штук 12 и все с важным видом и все франты, разодеты, с почетным легионом в петлице, и не узнаешь, как называется станция и сколько минут стоит поезд; грязь на станциях - невиданная в России, - везде пыль, грязь, копоть. Вагоны, сравнительно с немецкими, даже с русскими, - хлевы. Таможня называется Жомон, и там адская Франция; я думал, что я попал в Россию, в Тамбовскую или Тульскую губернию... поля, - те же самые, - болота гниющие не обработаны тоже, деревни, хотя и каменные, но переполнены с одной стороны, отелями, с другой, такими же точно, как и у нас, развалившимися лачужками, буквально такими же, из навоза и соломы с одним оконцем, с плетнем, который повалился, совершенно как у нас, и здесь видишь, что это бедность, действительно бедность, ограбленная Парижем. Скот, на котором пашут, - с немецким в расчет не идет, - этот скот похож на наш, например здешние лошади совершенно наши почтовые, загнанные, костюмы неряшливые, и вообще смесь роскоши с нищетой. Я видел бабу, которая копала гряды в том же самом панье, в каком изволите Вы ходить, милостивая государыня, - и рядом баба в одной рубашке синей, босиком и с тряпкой на голове. Чем ближе к Парижу, тем нищеты больше. Темная ночь. 10 часов. До Парижа осталось несколько верст, но в окно видно - целая гора огоньков, - это Париж. Эти огоньки на бесконечное пространство рассыпаны по горе, а пред ними в массе, от которой рябит в глазах, - другая масса огней, красных, желтых, зеленых, синих, белых, - буквально в невероятном количестве - это для железных дорог, которых тут сходится несметное число... Все ближе и ближе, вот проехали Форты, на которых умирали люди, это видно, они еще разрушены, вот пошли громадные дома без крыш, с вывалившимися стенами от бомб, - мосты, поверх которых идут тоже железные дороги, - поезд свистит и влетает в дебаркадер Северн<ой> ж. д. Дебаркадер, который может накрыть 5 или 6 дебаркадеров Ник<олаевской> ж. д. Все освещено блистательно. Народу мало. Но велят всем ждать, осматривать вещи, - все пьяны, прислуга, кучера. Носильщик, который понес мой чемодан, уронил его, от него несло водкой; кучер нашего фиакра тоже пьян; когда мы сели, то он спьяну вкатил наш фиакр задом на тротуар - но потом, - после всей бедности русской, бельгийской и французской, что это за прелесть! Мы с железной дороги прямо вкатили, по отличнейшей мостовой, в такие великолепные улицы, что действительно можно с ума сойти, - везде великолепие, свет, говор, кафе отворены, и тротуары, которые шире тротуаров Невского проспекта в 3 раза, - полны народом, все уставлено стульями, все сидит за маленькими столиками и пьет пиво или вино с водкой, что стоит сантимов 30 (во франке 100 сант., а в рубле 345 по нашему курсу). У Веретенникова, куда мы приехали, - нет комнат, так сказала его жена француженка и отправила нас в отель Бержер - роскошь изумительная! Когда понесли наши чемоданы, нам пришлось проходить две залы, не уступающие залам лучших петербургских клубов. - Все увито плющом, широко, чисто, светло, и представь мое удивление, что эти две залы не что иное, как проход под воротами и двор. Я поглядел на потолок, и оказалось, что над головою небо! Роскоши, великолепия таких Петербургу не нажить в 200 лет, - но эта роскошь вовсе не диво, - а потребность, необходимость, она везде, ею пользуется всякий извозчик, всякий кабак. У меня голова кружилась и нашла какая-то одурь, так что я ничего не мог ни понять, ни сообразить и чувствовал себя, надо сказать правду, в самом глупом расположении духа. В отеле Бержер нам отвели комнату в верхнем этаже, крошечную, но весьма изящную, из которой открывался вид на двор, через который мы проходили. Мы напились чаю (чай есть везде) и легли спать. На другой день утром, чем свет, пришел Веретенников и стал тащить к себе; за 5 фр. в сутки он предложил нам 2 комнаты, - моя выходит окнами на улицу, Павловского - на двор. Мы переехали сюда на неделю не более, до тех пор пока дождусь от тебя хоть одного письма и подыщу квартирку по ту сторону Сены (Сена зеленая, буквально как воротники). Переезд наш произошел часов в 9 утра, и тотчас же я отправился покупать платье, потому что на улицах жара страшная, и все в сюртуках, а мой сюртук за дорогу стал никуда не годен; платье, однако, пришлось заказать, и оно будет готово ко вторнику; а купил я себе пальто летнее за 70 франков, - очень хорошее и в самом лучшем магазине на Итальянском бульваре, там же шьют мне все остальное платье за 160 франков и 2 рубашки из небеленого полотна, каждая по 12 фр. Все время за этими покупками приходилось ходить по самым многолюдным улицам, и я просто терялся от разнообразия и блеска. Нельзя сказать, чтобы я был в восторге, - а постоянно удивлен, как был бы удивлен закоренелый провинциал, попав в Петербург, в самый разгар, на Невский. Сравнительно с Итальянским бульваром, - Невский все равно, что Гончарная с Невским. Как мы обедали, где какие порядки, - я напишу в следующем письме, пора посылать это, - и я устал от вчерашней беготни. Пиши по адресу: Paris, Rue Cadet 4. Г. И. Успенскому. Hotel de Hollande. Пиши и будь здорова. Я купил тебе две картинки, но не знаю, как переслать. Прощай. Пишу беспорядочно потому, что еще не опомнился и не сообразил; до свиданья, друг мой дорогой, целую тебя, голубчика милого.

Г. Успенский.

  
   Кланяйся А<дели> С<оломоновне>.
  

24

Н. А. НЕКРАСОВУ

  

Париж, 5 мая <1872 г.>

  
   Милостивый государь Николай Алексеевич! Не гневайтесь на меня, если я снова обращусь к Вам с просьбой о некоторой сумме денег. Я потому обращаюсь к Вам теперь, что за Вашим отъездом из Петербурга, - который, быть может, случится очень скоро, - мне решительно не к кому будет адресовать мою просьбу. В две недели нашего пребывания в Париже мы по незнанию мест, где можно дешево купить, дешево есть и иметь недорогую квартиру, - истратили столько, сколько по нашим петербургским расчетам должно бы было хватить на месяц; да, наконец, оказалась такая масса любопыт-. нейших пустяков, на которые идут эти франки и сантимы, что вот теперь я весьма ясно вижу невозможность выехать из Парижа, если я еще здесь проживу недели две. А жить здесь мне крайне хочется, да я и буду тут жить непременно еще столько, сколько возможно при самой строгой экономии. Но ежели бы Вы нашли возможность не отказать в моей просьбе, я был бы Вам душевно благодарен. До представления рукописи, которая к августовской книжке будет доставлена непременно, в чем Вы можете быть вполне уверенными, эта теперешняя моя просьба - последняя. Я бы просил Вас одолжить мне еще 100 руб. Долг мой, помимо работы, которую доставлю в августе, может быть хотя частию покрыт изданием 4-й книжки, матерьял для которой - кой-что старое, прошлогодняя вещь и та, которая готовится к осени. Живем мы пока в русской гостинице, но здесь для нас дорого, и к концу третьей недели мы непременно переберемся в Латинский квартал, так как, промотавшись достаточно на первых порах, мы приобрели некоторую опытность. Жить здесь, сколько я заметил, легко, т. е. здесь почему-то решительно легче на душе. Остальное Вы знаете гораздо лучше меня. Клозри, о которой, сколько помню, упоминали Вы, - есть действительно вещь превосходная, и я весьма рад, что, по недороговизне платы за вход, могу шататься сюда не то чтобы редко.
   Вообще, - истинно бы хотелось пожить здесь долее, и поэтому, Николай Алексеевич, ежели Вы найдете возможным оказать пособие, - то окажите его в близком будущем, адресуя по теперешнему нашему адресу Rue Cadet 4, покуда мы не переехали. Дела моего товарища по путешествию немного в лучшем против меня виде, но и не в блистательном, хотя чувствуем мы себя одинаково благополучно.

Уважающий Вас

Г. Успенский.

  

25

А. В. УСПЕНСКОЙ

  

10 мая <1872 г.>

по-русск<ому> ст<илю>

Париж

  
   Любезный друг Бяшечка, прости, пожалуйста, что давно не писал. Здесь в Париже почти со второго дня моего приезда начались страшные холода и дождь и только пять последних дней стало снова тепло и хорошо. Холод был, пожалуй, получше петербургского: рам двойных нет, и притом окно от полу до потолка, запирается чуть-чуть, так как если мало-мальски хорошо на дворе - все окны отворены, и все комнаты видны с улицы как на ладони. Я одевался моим одеялом сверх двух одеял, которые уже были, и кроме их обыкновенно кладется на ноги большая, рыхлая, но очень легкая подушка, - и то бывало, иногда холодно. Все это время я по вечерам шатался в театры и кое-что читал из газет с лексиконом Ренара, который я купил здесь за 10 фр. Театры здешние мне очень нравятся. Они не так роскошны, как наши, и нет почти ни одного, который бы был так же велик, как любой из наших, но для публики они удобны: ложи первого яруса и следующих очень близко подвинуты к сцене, так что партер, кресла, тоже очень маленькие, находятся частью под ними. Певцу поэтому нет надобности драть горло и надседаться из всех кишок, чтобы его услыхали за версту, как у нас. В каждом театре дается какая-нибудь пьеса и притом каждый день одна и та же; так, в Водевиле идет "Рабагас", - осмеивающая революционеров, - в настоящую минуту она идет 110 раз. В театре ГЭТЭ (я пишу по-русски) - "Руа-Каротт", - идет в 133 раз. Но так как здесь театров более сорока и в каждом идет новая пьеса, то каждый день можно присутствовать при совершенно новом спектакле. Играют удивительно, разумеется, не все, но есть артисты, которые положительно выше всего, что только я имел случай видеть; и все это очень бедно сравнительно с нашим; например, в "Рабагасе" <артист> играет в самом изношенном фраке, который на нем сидит, однако, превосходно, но как играет! 0 <столе>тний старик и еще с отрубленными где-то пальцами <на п>равой руке, но это действительно король. "Roi Carotte" - ахинея, но постановка блистательная, и у нас ничего подобного никогда не бывало. Кроме множества театров, которые положительно набиты битком и при входе в которые при начале спектакля тянутся громадные хвосты народу, кроме театров, также каждый вечер полным-полнехоньки миллионы кафе-шантанов и балов. Кафе-шантаны находятся в Елисейских полях. Публика сидит на открытом воздухе и за место ничего не платит, достаточно спросить стакан (бок) пива, который стоит 30 сант., чтобы целый вечер с 7 до 10 часов слушать музыку и пение, которые происходят на эстраде напротив публики. Эстрада разрисована декорациями, где насажены в разных костюмах женщины, тоже для декорации, костюмы эти с них по окончании спектакля снимаются, и они уходят домой простыми горничными. На сцене, сидя на тронах и пьедесталах, они большею частью спят, так как днем работали часов с семи утра. Балы тоже устроены великолепно - тут сады, гроты, залы, оркестры, - что угодно, и это стоит за вход 50 сант., полфранка. Балы эти разные: на одних собираются художники со своими дамами и женами (Шато-Руж), на других - студенты с такими же дамами (Клозри де Лиля). Кутежа, пьянства нет никакого, - кроме пива, нет другого напитка, да и то пьют очень мало, идут танцы наподобие тех, как мы танцевали у Михайлов<ского>, с песнями, разговорами, - один кричит кукареку, все хохочут, все считают друг друга своими. Один легонько выбивал по моему плечу такт пальцем, другой подошел ко мне, обмахиваясь платком от жару после танцев, и гов<орит>: "Как вы думаете, теперь очень бы хорошо выпить воды". Я сказ<ал>: "Да". - "И отлично!" и ушел. Это все в одну минуту. Бобошка здесь пришелся бы кстати, - только он танцует хоть и ловко, но слишком однообразно: здесь, как в Клозри, танцуют кадриль сразу 1200 пар, по 300 в 4-х рядах, и каждый кавалер норовит выкинуть свою штуку. Действительно, здесь умеют веселиться, потому что, должно быть, умеют и работать, а если пляшут как безумные каждый вечер, то, стало быть, работают тоже без ума целый день и каждый день. Со мной в одном отеле живет литограф, который, работая с 8 ч. утра до 10 ч. вечера, получает в день 5 франков; и вечером он действительно беснуется на балу, тратя на это с пивом не более 1 1/2 фр.
   Жизнь здесь устроена очень умно. Я писал уже, что ложатся здесь очень рано. В 11 ч. почти нет нигде никакого движения. Встают тоже рано и, начиная с 10 ч., все кафе полны народом, идет завтрак. Завтракают все основательно: бульон, мясо, кофе. Для меня это оч<ень> хорошо, потому что часов с 11 или 12 мне всегда хочется есть, и в Петерб<урге> я непременно закусывал что-нибудь и от этого плохо обедал. Здесь же этот завтрак идет на целый день, и при беготне самой усиленной захочется есть не ранее 6 часов, но уж зато действительно захочется. Завтрак стоит 1 1/2 ф., обед 2 ф. 50 и при этом вот что можно иметь. Суп отличный, 3 блюда на выбор из мяса и рыбы, 1 зелень, 1 десерт (варенье, земляника) и 1/2 бутылки отличного вина, которое разбавляется водой. Сначала я пил так, без воды, но теперь решительно не могу и нахожу, что именно так и следует, климат что ли, но решительно иначе пить нельзя, да и то не выпьешь полбутылки; обед оканчивается в 7 ч., и с 1/2 8 начинаются театры. В театре в антрактах публика выходит на бульвары, в хорошую погоду, или в соседние кафе, которые все соединены с театром звонками (телеграфными), так что при начале акта из театра дают знать. У нас же в Петербурге никто не веселится, никто почти ничего не делает, от этого можно обедать во все часы дня, можно после трудов не знать, как убить свободное время, и скучать во все часы дня и ночи или быть пьяным с утра. Нет, здесь действительно народ сам хозяин себе. Не думай, однако, что я только и делаю, <что> посещаю кафе-шантаны и балы по 50 <С?>, и что я могу разделять французское веселье. Вовсе нет: это веселье нам кажется глупостию, и долго его по своей глупости и забитости переносить не можешь: все неприлично, нехорошо, не так. Вальс, например, танцуют - тихо-тихо, почти на одном месте, вовсе не красиво, - словом, для нас это нисколько не интересно, точно так же как для французов нисколько не интересно наше идольское сидение на одном месте. Мы можем только поглядеть, как дикари, да пойти домой спать, а участвовать во всем этом невозможно. Вот <что можно> сказать худого о парижских театрах, - это, во 1-х, в антракты поднимается крик и гам от разно<счиков, кото>рые разносят апельсины, афиши, ноты того <романса> или песни, который только что понравился публике; в <течение 10> минут антракта этот гам и оранье не прекращаются ни на одну минуту, так что решительно оглохнешь; этот торговый элемент особенно противен, - он здесь везде, даже занавесь в театре, та, которая опускается на перемену первой, как у нас в Мариинском театре, расписана исключительно объявлениями; тут и машины, и клистиры, и мебель, и платье - все изображено в натуре с приличным форсом и с адресом, где все это можно получить. Все это очень портит впечатление.
   Но уж если есть безукоризненно приятное зрелище, так это Нотр-Дам - церковь Парижской божьей матери. Я попал туда в Троицу; служба была торжественная, но народу почти никого не было или было очень мало, все больше народ, который пришел поглазеть, посмотреть; один вошел даже в шапке и с сигарой, с дамой под руку. Это случилось, когда я выходил, и не знаю, что с ним было; говорят, что это не диво. Вообще нельзя сказать, чтобы народ был богомолен: наш лакей Жозеф ни разу не был в Нотр-Дам, а в церкви бывал только в детстве. Но для человека постороннего, не умеющего видеть и не привыкшего видеть во всем этом чепухи и мошенничества, которым прославилось духовенство и которое действительно по случаю своего мошенничества уважения не имеет, постороннего, как, например, для меня, знающего, как молятся наши в деревнях и городах простые люди под напев безголосого дьячка,- для меня в Нотр-Дам было что-то решительно необыкновенное, орган, пение, музыка, все это до того выразительно и сильно, что передать я не могу. Мастера были молиться, и с такими средствами можно было морочить народ. Нотр-Дам - церковь громадная, старинная, стекла в высоких окнах цветные, каждый шаг знаменит исторически, но и тут торгашество залезло как нельзя лучше: сесть на стул стоит 15 сантимов. Нотр-Дам оставила во мне славное впечатление, несмотря на всякую гадостную подкладку и барышничество. Я опять пойду туда и пробуду какую-нибудь целую службу. Потом, разумеется, надоест, но теперь хорошо с непривычки.
   Позади Нотр-Дам есть небольшое деревянное здание, - это морг, где хранятся мертвые; я был там, - за стеклянной стеной от полу до потолка сделано несколько железных коек, на которых при мне лежала девушка, совершенно еще молодая, лет 16, утонувшая, и какой-то солдат. Ничего ни отвратительного, ни страшного, - напротив, видна любовь к человеку. Позади этих коек вся стена (задняя) увешана разным тряпьем, платьем, тут - штаны, юбки, жилеты, сапоги, найденные на мертвых. Толпа постоянно большая. "Нет", "нет", - говорила при мне старушка, - "не она"... и еще рассматривала. Она, должно быть, искала кого-нибудь из своих.
   Где я еще был и что видел? Был я в Пантеоне, - или, как его теперь окрестили, церковь св. Женевьевы. Это почти то же, что наш Исаакиевский собор, только гораздо больше и выше и без четырех колоколен, которые у Исаакиев<ского> соб<ора> по углам. В Пантеоне погребены разные знаменитости: Вольтер, Ж< Ж. Руссо и пр. Из гроба Руссо высунута рука с факелом, - рука, конечно, каменная, но впечатление есть. Все эти знаменитости погребены под Пантеоном в катакомбах, совершенно темных, куда нужно идти со свечой, с фонарем и где без толпы - было бы страшно ходить. Проводник - официальный в военной форме и в треугольной шляпе. Кроме гробов знамен<итых;> людей, Пантеон известен эхом, под самой серединой церкви во тьме кромешной. Здесь проводник останавливается и начинает разговаривать громко, - эхо отвечает еще громче и сию же минутку, потом проводник стреляет из духового пистолета, и эти выстрелы (несколько) - во множестве повторяются со всех сторон; все это в темноте и под землею, где надо держаться за соседа, потому что свет от фонаря бегает только по полу, - очень неприятно и вообще ничего не значит. Но в Пантеоне есть и такое, что кое-что значит. Это портик. Портик, то есть вход, совершенно такой же, как в Исаакиев<ском> соборе, хотя, например, со стороны севера: те же колонны, потом площадка, потом стена, в которой дверь в самый храм; так вот эта-то стена, сажен с 15 вышиною, до сих пор исстреляна миллионами пуль, которые не попали, в камень, а только обожгли его, чуть сшибли, примерно, такими звездами  []. Этими пулями исстреляны также статуи, стоящие по бокам входной двери, и теперь снизу загорожены досками: здесь, на этом самом месте версальцы в прошлом году 21-го мая расстреляли 450 коммунистов, вся площадка была залита кровью, - и теперь даже кровь так въелась в камень, что, как ни отчищали ее, пегие пятна видны. Я на этой площадке простоял час, словно помешанный или в столбняке,- ноги мои словно прилипли к тому месту, где умерло столько народа. В то же время по этим пятнам бегали дети, играли в лошадки;. тут были и собаки. Французы больше любят животных, чем немцы. Тут собачка идет непременно с зелененьким или розовеньким бантиком, и где? не на шее, а на лбу: повязано это очень мило, особенно у собак с густой шерстью. Нашему Тюньке нужно бантик на шею. Детям здесь раздолье: целые дни они на воздухе, в садах, - сады прелестные, Люксембург, Тюльери: тут постоянно писк, визг, беготня. И комедийки маленькие представляют. При мне шла комедия, где <представляют> монаха. Он молится боту, а навстречу ему выскакивает свинья с огнем в зубах и начинает ему тыкать в рожу этим огнем: хохот всеобщий. И надо сказать правду, что взрослые ничуть не серьезнее детей: отец точно так же помирает - хохочет над этой историей, как и сын. Вот старушка, такая же измученная, как моя Надежда Глебовна, а забралась на стул и смеется беззубым ртом. Еще чаще всего хожу я в Лувр. Вот где можно опомниться и выздороветь. Тут собрано столько искусства и такого дорогого, что каждая песчинка стоит не миллионов, а слез. Тут больше всего и святей всего Венера Милосская. Это вот что такое: кроме Лувра, я был в Люксембурге и на современной художеств<енной> выставке; в Люксембурге собраны произведения художников империи примерно с прошлого столетия. На выставке - тех же и новых художников за последние несколько лет; везде, и в Люксем<бурге> и на выставке, есть целые сотни венер, т. е. голых баб в разных видах для стариков, и я заметил, что, кроме известного впечатления, в них нет другой мысли; одна прикрывается рукою, другая лежит спиной, третья поджав ноги, четвертая спит навзничь, - словом, бездна. Чем ближе к современности, тем хуже: изображаются девочки лет по 13,- с наивнейшим выражением лица, шепчущие на ухо сатиру что-то, должно быть, скабрезное, потому что тот улыбается самым подлым образом. Когда я смотрел всю эту мерзость запустения, мне вдруг необыкновенно полюбилась Венера Милосская, которую я, признаться, видел, но не понял сначала. Какое сравнение с этими, не имеющими мысли, женскими телами и той: та, старая, чуть не развалившаяся статуя, с попорченной щекой, с прогнившими в алебастре щелями от ветхости, с обломанными руками, высокая, выше 13-летних венер настоящего времени <в> два раза, с лицом, полным ума глубокого, скромная, мужественная, мать, словом идеал женщины, который должен быть в жизни, - вот бы защитникам женского вопроса смотреть на нее. Она вся закрыта,- у нее видны- лицо, грудь и часть бедер, но это действительно такое лекарство, особенно лицо, от всего гадкого, что есть на душе, - что не знаю, какое есть еще другое? В стороне от этой статуи (я хочу написать о ней Ярошенке, но думаю, что он не поймет всего) - стоит диванчик, на котором больной и слепой Гейне каждое утро приходил сюда и плакал.
   Да! Лувр - это великий целитель. Я хожу туда чуть не каждый день. Дряни и мерзости тоже больно много, но и красоты не сосчитаешь сразу.
   Недавно был я в Версале 2 раза. Раз поехал я, когда пускают все фонтаны (Гранд-зо) - скука была смертная, - масса поганых солдат и глупой публики, которая по нескольку часов терпеливо стоит около фонтана, толкается, сердится и ждет не дождется, пока пустят воду, - а ее нарочно томят. В другой раз я ездил с одним молодым профессором Киевского университета, - молоденький мальчик, который жил в Чернигове и всех моих знакомых знает, - человек хороший, и я думаю со временем перебраться в его отель, там дешевле, да и он сам меня упрашивает и все мне разъясняет и переводит с большим удовольствием. Так с этим господином мы отправились (и Н<иколай> Ев<графович" в Версаль, чтобы попасть в Национ<альное> Соб<рание>. Нас туда не пустили (Версаль вроде опрятного Ельца, в 3000 раз лучше, конечно, изящнее, больше - но по скуке то же самое: нигде нет человека, пыль, а в казармах раздается солдатский рожок), и мы пошли в Военный суд, в котором судят коммунистов. Суд помещается в казармах, где весь двор уставлен пушками, впрочем безвредными. Комната суда - вроде какого-то подвала, с грязными и гадкими скамейками, с желтыми ржавыми занавесками и т. д. Когда мы пришли, суд еще не начинался, и судьи разговаривали с какими-то дамами, должно быть, женами друг друга. Смеялись и хохотали. Это всё солдаты с самыми истасканными рылами, с седыми волосами, расчесанными и примазанными густо помадой, с пробором на затылке. Суд начался очень скоро, и эти судьи, усевшись на свои места, продолжали перемигиваться с дамами, тогда как один из них - председатель судил, т. е. ругался с подсудимыми, как у нас ругаются мужики; подсудимые большею частью вовсе не напоминают тех революционеров, которым ничего не стоит пропороть ближнему живот. Это простые люди, бедны, но одеты прилично (вроде портного Петра, только лицо похуже и больное и испуганное). Все они более года как сидят в тюрьмах и на галерах. Обвиняется один в том, что взят с оружием в руках. - Откуда у вас оружие? - Я был назначен капитаном Нац<иональной> гв<ардии>. - Как вы смели быть капитаном? - Меня назначили, г-н председ<атель>! я пришел в Париж зуавом, а когда версальцы обложили город, меня назначили капитаном, я не мог отказаться, меня бы застрелили!!! Больше ничего.- Его прерывают и приказывают говорить прокурору. Прокурор военный. Он в двух словах говорит просто: подсудимого надо сослать в каторжные работы. - Защитник, ваше слово. - Защитник (т<оже> военный) нехотя и почти с улыбкой говорит: "Я прошу снисхождения." Через 2 минуты подсудимому объявляют решение, по которому он на 20 лет ссылается в Нов<ую> Каледонию. В 1 час таким образом при нас захерили на смерть 3-х человек. Возмутительнее я ничего не видал. Вот злодеи! Это злодеи! Что наши судьи, - они святые, они сравнительно образцовые в самом серьезном смысле. Подумай, некоторые не отвечают ни слова и, зная над собой силу, просто молчат и со всем соглашаются. Один стоял, опустив руки, как плети,- и повесив голову, словно бы действительно она у него отвалилась на грудь. Казалось, он был в столбняке. С самым скверным впечатлением вышли мы отсюду и пошли пешком за несколько верст от Версаля в Сатори, где расстреляли Росселя. Об этом я напишу завтра. Я очень рад, что познакомился с этим профессором, он сам подошел ко мне в русской церкви и заходит ко мне каждый день, мы вместе обедаем. Он много помогает мне в языке. Н<иколай> Е<вграфович> ничем не интересуется, и чорт его знает, зачем он сюда ехал: он ничего, но едва ли не глуп. С ним очень скучно, хотя он и добрый человек. С этим профессором мы будем шататься везде, да и шатаемся. Знает он много. Пиши мне покуда по старому адресу, потом через неделю-полторы я перееду, теперь заплачено, надо зажить. Друг мой милый! Целую тебя душевно, поправляйся здоровьем и поменьше беспокойся обо мне: мне лучше тебя, и я глубоко жалею, что нет тебя здесь. До завтра, милая

Г. У.

  
   А<дели> С<оломоновне> поклон, а Тюньку поцелуй.
  

26

А. В. УСПЕНСКОЙ

  

Париж, 2 июня по нашему <стилю 1872 г.>

14 июня по зд<ешнему>

  
   Прости меня, бога ради, что я, обещавшись написать тотчас за маленьким письмом большое, до сих пор не исполнил этого. На меня напала какая-то тоска, вот уже дней пять, и то же самое отчаяние, которое я периодически испытывал в Петербурге. Ничего не хочется смотреть, никуда не хочется идти. Ничуть я не виноват в этом состоянии духа и только жду не дождусь, когда бы прошло оно. Я думаю, что сегодня я опять стану веселым. Письмо это пишу я утром в 9 часов, погода отличная, и я думаю, что сегодня мне лучше. Как только мне станет легче, - я примусь и думаю сегодня же писать парижские заметки для "Отечественных записок", и, когда возвращусь, тотчас же получишь за них деньги. Заметок у меня накопилось очень много, и работать мне будет весело над ними. Во всяком случае я приеду из-за границы гораздо здоровей, чем уехал. Я очень часто хожу здесь в так называемые русские бани. Никаких бань нет, ни мыла, ни мочалок, - ничего подобного. А есть пар, - и холодная вода; пар вылетает из крана, от которого проведена к потолку через блок веревка. Эту веревку нужно поднимать и опускать, причем струя пара словно кистью мажет, обдает тебя то снизу вверх, то сверху вниз  []. Когда постоишь под этой струей пять минут - делается до того жарко, что сию же минуту приходится бежать в другую комнату где в разных видах холодная вода, и прямо стать под душ; души разных видов и во множестве, - и чувствую, что они сделали мне много пользы. Все мытье в этом только и состоит. Французы обыкновенно моются таким образом часов 10 сряду - потеть и обливаться холодной водой в промежутках. Когда захочется отдохнуть, дают белые халаты, и в них-то моющиеся идут в особого рода залу, где можно получить все газеты, чай, кофе, кушанья, вино. Тут они завтракают, спят и потом опять в баню. Русских тут оч<ень> мало. А устроено отлично. Недавно сюда приезжал Краевский и, узнав, что и в этой гостинице живут его сотрудники, - уехал в другой отель. Он боялся иметь над собой око недремлющее, ибо приезжал, должно быть, побезобразничать. втихомолку, но судьба свела нас совершенно случайно в катакомбах, где уже никак нельзя убежать, а, напротив, надо идти рука об руку, чтобы не заблудиться. Вот было положение!
   Катакомбы парижские - это остатки римских каменоломен, т. е. бесконечные запутанные коридоры не шире двух человек, стоящих плечо о плечо, и не выше. Спускаться в катакомбы нужно по винтовой лестнице 80 ступеней под землю. Лестница шириною для одного. Перед спуском дают свечку с бумажным широким подсвечником, на который капает воск. Идет народу сразу человек 200, так что совершенно не страшно. Французы при этом посвистывают, острят, напевают. Когда опустишься на самый низ, начинаются коридоры, кой-где они отделаны, то есть камень обтесан, а большею частию они оставлены так, как были, т. е. камни торчат с боков, висят над головой. В ином месте сверху вода, и под ногами сыро, - но ничего ни любопытного, ни страшного нет! Этими коридорами нужно пройти очень большое пространство то направо, то налево - версту, не меньше. По бокам поминутно идут другие коридоры, в которых стоят сторожа и не пропускают, - говорят, что в эти коридоры бросились спасаться тысячи коммунистов, когда версальцы вступили в Париж, и, заблудившись в них, погибли. А может быть, это и вздор. Наконец узкие коридоры кончаются и на воротах в широкие надпись: "Здесь царство смерти".. Очень глупо. Царство смерти это вот что. Всякий раз, когда Париж расширялся и приходилось застраивать кладбища, кости мертвых вырывались и переносились в катакомбы. Таких человеческих костей образовалось 3 миллиона, и все они по годам разложены саженями, как в Петербурге дрова. Впечатления никакого. Если бы это были собранные скелеты, и притом если бы этих скелетов было 2-3, во всех катакомбах, это было бы, пожалуй, страшно, а то три миллиона каких-то костей уложены так плотно, что не разберешь, что это такое.
  
 []
   Вверху нолики - это черепа. Черточки - это кости. Черная дощечка посредине с надписью какого года и со стихами Ламартина, Лафонтена и проч., смысл которых тот, что: вот, мол, жизнь человеческая! а и в - столбы, отделяющие сажень от сажени.
  
   Таких скучных зал будет здесь штук сорок, и потом опять пустые коридоры и выход по лестнице, выход совершенно в другой стороне нежели вход, так что, только выйдя, увидишь, как далеки эти катакомбы. Наконец мне надоело смотреть все эти пустяки. Французы мастера взять деньги и надуть иностранца.
   Они всё это показывают с апломбом, объясняют голосом трагических актеров и смотрят на вас как на невежу. Солдат, который показывал, как я писал тебе, в Пантеоне могилу Вольтера, - гордо стоял перед публикой и с презрением сказал: слышали ли вы это имя? Это вот какое имя. И стал объяснять, когда Вольтер родился, в котором умер, скольких лет. Они невежи в смысле и образования. Мне очень понравился один солдат в С.-Дени в старинном храме, швейцар. Он много видел на своем веку путешественников, которые приходили сюда смотреть и таращить глаза на все. Теперь этого нет, да ему, должно быть, и надоело врать,- поэтому его объяснения достопримечательностей премилые. В С.-Дени в соборе хоронили франц<узских> королей. Швейцар после обедни начинает показывать и говор<ит> примерно так. Начинает он тоже совершенно по-актерски: "Урна. Здесь сердце великого Наполеона!" (Тут целая тирада о величии с раскатами о-о-о грррранд - и т. д.). Кончив эту заученную басню, он вдруг прибавляет совершенно просто: "Впрочем, господа, никакого сердца тут нет. Говорят, оно в Доме инвалидов, - ну и пусть..." Хохот на всю церковь и т. д.
   Очень часто шатаюсь я по Булонскому лесу. Это действительно лес, не поддельный какой-нибудь, а настоящий и громадный, - только дорожки шире Невского проспекта, - вот что непохоже на лес, но их сравнительно немного. Остальное - тропинки для двух человек рядом, убиты песком, идти удобно, воздух отличный, то есть не лучше того, которым ты дышишь в Богословском, а лучше парижского. Всякая гнилая ветка тотчас обламывается, но свежая трава не подстрижена, не расчищена, а растет так, как есть... Это лучшее гулянье Парижа. Был я в Версале, но он просто противен, деревья, например, подстрижены в виде четырехугольника  [] или конуса концом вниз  [] - это всё деревья. Петергоф лучше Версаля не в пример, и напрасно при слове Версаль пробуждается в русском человеке, особливо в дамах, волнение. Порасспроси А<дель> С<оломоновну>, она закатит глаза под лоб от удов<ольствия>.
   Пойду гулять. Боюсь прозевать погоду, потому что здесь почти постоянные дожди, и иногда я хожу в теплом пальто. Жару нет никакого. Отнесу, кстати, на почту это письмо, а возвратившись, буду писать другое. Покуда до свидания. Целую тебя. Ради бога, только не думай много обо мне.

Глеб Успенский.

  
   А<дели> С<оломоновне> поклон.
  

27

А. В. УСПЕНСКОЙ

  

<4 июня 1872 г.>


Другие авторы
  • Зарин Андрей Ефимович
  • Тугендхольд Яков Александрович
  • Майков Леонид Николаевич
  • Мопассан Ги Де
  • Лазарев-Грузинский Александр Семенович
  • Зотов Владимир Рафаилович
  • Хмельницкий Николай Иванович
  • Полнер Тихон Иванович
  • Чуйко Владимир Викторович
  • Прокопович Николай Яковлевич
  • Другие произведения
  • Михайлов Михаил Ларионович - Шиллер в переводе русских писателей
  • Гиппиус Зинаида Николаевна - Игра
  • Якубович Петр Филиппович - Певец Сиона
  • Аксаков Иван Сергеевич - О необходимости перевоспитания нашего общества в духе русской народности
  • Погорельский Антоний - Антоний Погорельский: биографическая справка
  • Дурова Надежда Андреевна - Н. А. Дурова: биобиблиографическая справка
  • Быков Петр Васильевич - И. Н. Харламов
  • Лоскутов Михаил Петрович - Рассказы о пустыне и дорогах
  • Развлечение-Издательство - Тигр гамбургского соборного праздника
  • Трилунный Дмитрий Юрьевич - Мелкошерстные мыши
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 547 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа