Главная » Книги

Вяземский Петр Андреевич - Старая записная книжка. Часть 1, Страница 15

Вяземский Петр Андреевич - Старая записная книжка. Часть 1



огущественнейших государств в Европе.
  Отдадим ему заслуженную им и полную справедливость. Его, так сказать,
  нравственная опека над державным отроком, влияние на него сколько
  преподаванием, столько и постоянным сообщением, много, без сомнения,
  содействовали развитию тех врожденных и прекрасных качеств, коими позднее
  любовались современники как в России, так и в чужих странах. Мечтательные
  думы Александра образовались в нем, может быть, из другого и собственного
  его источника. Темные и, вероятно, довольно зыбкие желания Александра
  отречься от престола едва ли не возродились в глубоком тайнике нравственной
  организации его. Он с ранней молодости своей пламенно, искренно, но, может
  быть, не совсем сознательно любил добро. Положение его, окружавшая его
  атмосфера не могли содействовать раннему и полному созреванию понятий,
  правил и характера его. При этом, по другим мягким свойствам его, по
  недостатку твердой воли, некоторой постылости к постоянному и
  напряженному труду, он, может быть, не признавал в себе достаточных
  способностей и сил, чтобы править такой державой, как Россия. Много лет
  спустя говорил он графине Софье Владимировне Строгановой: notre education
  avec mon frere Constantin a ete mal emmanchee. (Наше воспитание с братом
  Константином было худо прилажено, завинчено; трудно передать буквально
  французское выражение: корень его, вероятно, рукоятка - худо принялись за
  рукоятку воспитания нашего.)
  
  Он в молодости своей, так сказать, не предвидел, не предчувствовал в
  себе Александра 12-го года, Александра Москвы и Парижа. Тут явились в нем и
  сила, и постоянство воли. Не следует также забывать, что эта мечтательность
  была тоже в нравах века того. Везде господствовала некоторая философическая
  сентиментальность, отрицательные умы и вожди Энциклопедии поддавались
  обаянию этой сентиментальности. С одной стороны, важнейшие общественные
  вопросы были на очереди: их перевертывали на все стороны, ставили их, так
  сказать, на дыбы. Дело шло о том: быть или не быть порядкам закрепленным,
  освященным многими столетиями. Испарения, подымающиеся от этих
  столкновений, сшибок мнений и страстей, сгущали в атмосфере пока еще
  невидимые, но уже зреющие грозы, которые должны были, в скором времени,
  разразиться над европейским обществом. А между тем, в то же время, умы
  любили отдыхать в сентиментальном самозабвении. Только и говорили, только
  и толковали что о природе, о счастье сельской уединенной жизни. Опять тот же
  Ж.Ж. Руссо, красноречивый и повелительный оракул века своего, был и
  Самсоном, потрясающим столпы общественного здания, и чуть ли не
  пастушком, который созывает всех идти за ним в новую Аркадию пасти овечек
  и восхищаться восхождением и закатом солнца. Не думая, не гадая, Руссо
  создал по себе многих кровожадных метафизиков Французской революции и
  многих Шаликовых с посошком в руке и полевыми цветами на шляпе,
  непорочно питающихся одним медом и молоком.
  
  Странная, но любопытная, занимательная и поучительная эпоха. В том
  или другом виде, значении и направлении, все последовавшие за ней поколения
  - ее чада и носят наследственное родимое пятнышко ее.
  
  Не мудрено, что в то время еще живая эпоха эта отразилась на
  впечатлительной натуре Александра. С другой стороны, чистая юношеская
  душа его, в сочувствии с возвышенной душой избранной им подруги, как это
  видно из писем, возмущалась зрелищем, окружавшим его. Он еще мало знал
  людей: он думал, что нравственные немощи и прискорбные явления, которые
  пугали внутреннее и еще не испытанное чувство его, исключительно
  принадлежали той среде, которая вращалась перед глазами его. Он думал, что
  стоит только выйти за дверь, чтобы освежиться и насытиться вольным
  воздухом. Ему было тут душно: он в лес хотел. Вот, вероятно, разгадка
  стремлений его в Швейцарию. Все это внутреннее брожение отвлекало его от
  людей, от желания господствовать над ними: все это было в разрез с
  правильным и более практическим воззрением на жизнь и на частные и
  общественные условия ее. Но вместе с тем от всего этого веет свежей поэзией,
  которая тем упоительнее и милее, что распустилась она и благоухает под
  кровлей царского дворца.
  
  Позднее новые впечатления, не менее тяжкие и прискорбные, должны
  были все более и более нарушать и приводить в смущение душевные и
  нравственные настроения его.
  
  Трудно найти в истории личность более величественную, сочувственную
  и во многом более загадочную, чем личность Александра. Но для исследования
  подобного характера нужны свойства ума высокого и беспристрастного, нужна
  психическая проницательность глубокого сердцеведца. Тут журнальными
  статейками не отделаешься, не совершишь подобной задачи. Особенно
  промахнешься, если примешься за него с узкой точки зрения так называемого
  автократизма или так называемого либерализма. Нет, для этого нужно стать на
  более чистую и широкую высоту. Нужно отречься от пошлых и дюжинных
  соображений, почерпнутых из первого попавшегося на глаза учебника или
  букваря. Тут является человек, и следует судить его по-человечески, то есть
  судом живым, а не по мертвой букве политического требника.
  
  Александр начал Лагарпом, а кончил Аракчеевым. (Спешу заявить при
  сем, что по моей личной системе, я не одержим безусловной аракчеевофобией,
  которой страждут многие, считаю, что и Аракчеева должно всецело исследовать
  и без пристрастия судить, а не то прямо начать с четвертования его. Но во
  всяком случае совестливость моя и оптимизм мой не доходят до того, чтобы не
  видать разности между Лагарпом и Аракчеевым.) Эти два имени, две
  противоположности, две крайности, так сказать, обставливают имя Александра.
  Надобно изучить того и другого. Их нельзя смешивать, но следует объяснить их
  взаимным сопоставлением, и если тот, кто примется за этот труд, движим
  независимыми побуждениями и свободной любовью к истине, тот и в
  первоначальном периоде, и в заключительном, может быть, отыщет того же
  верного себе Александра. Такой биограф, такой судья разберет оттенки; если не
  совсем их и объяснит теми испытаниями, которым подвергался Александр в
  трудном подвиге жизни своей.
  
  Подобный труд мог бы совершить Карамзин. Он всегда желал и
  надеялся, по доведении Истории своей до воцарения Дома Романовых, окинуть
  взором новейшую нашу историю до наших дней в сжатом, но полном очерке.
  Смерть не позволила ему достигнуть и первой грани предпринятого им труда.
  Он был под очарованием высоких и любезных свойств Александра, но он не
  был им ослеплен. Он судил его и не скрывал от него суда своего. Он говорил
  ему смелую правду прямо в глаза. К тому же государь, которому приписывали
  некоторую скрытность, был, по всем вероятиям и по многим свидетельствам,
  более откровенен с Карамзиным, чем с другими. Карамзин, и по
  обстоятельствам, и по характеру своему, всегда находился перед ним в
  независимом положении. Сношения царя и подданного могли быть и были
  нравственно свободны и бескорыстны. Расследования Карамзина были бы тем
  беспристрастнее, что он часто оспаривал мнения, которые могли быть посеяны
  в государе ранним влиянием Лагарпа и, разумеется, не мог сочувствовать
  крутым мерам Аракчеева и его, так сказать, механическому способу вести
  государственные дела и управлять людьми. Несмотря на эти разногласия,
  Карамзин глубоко, нежно и сознательно любил Александра. Следовательно,
  сквозь оттенки двух личностей, противоречащих друг другу, как личности
  Лагарпа и Аракчеева, которые отражались на нем, отделялась светлая,
  самородная и высоко сочувственная личность Александра.
  
  
  ***
  
  Анекдот о Иване Эрнсте герцоге Бироне (Anecdote sur le sieur Jean Ernest
  duc de Biron). Под этим названием, в бумагах графа Никиты Ивановича Панина,
  управлявшего внешними делами при Екатерине II, найден следующий на
  французском языке рассказ. Подлинник поступил в собственность графа Ивана
  Григорьевича Чернышева, и список с него передан мне сыном его графом
  Григорием Ивановичем. Достоверен ли рассказ, или вымышлен, или, по крайней
  мере, искажен, решить не беремся. Во всяком случае, он не согласуется с
  известными сведениями и преданиями о происхождении Бирона. С другой
  стороны, думать, что рассказ совершенно вымышлен, также не правдоподобно:
  найденный в бумагах графа Панина, он имеет за себя некоторый
  дипломатический авторитет. Во всяком случае он любопытен по содержанию и,
  может быть, наведет на затерянные следы для объяснения и определения
  истины.
  
  Сей столь известный муж, который играл такую значительную роль в
  царствование императрицы Анны, был сын золотых дел мастера. Отец готовил
  его к званию нотариуса. Он приобрел все знания, нужные для исполнения этой
  должности. Но он соскучился пребыванием в маленьком городке. Вскоре
  представился ему случай предложить услуги свои барону Герцу (baron de
  Goertz), который пробыл несколько времени в этом местечке, за
  скоропостижной смертью секретаря своего. Молодому Бирону, благодаря
  приличной наружности и ловкости, удалось снискать согласие барона
  определить его на упраздненное место. Он поехал с ним в Стокгольм.
  Знакомство его с разными языками и умение разбирать и списывать
  всевозможные почерки вскоре оправдали выбор и доверие, ему оказанное.
  
  По привычке его с детства иметь в руках старые договоры и документы,
  писанные большей частью на пергаменте, он незаметно повадился, переписывая
  подлинники, держать во рту оторванные с полей их лоскутки, так что, наконец,
  он находил в этом особенное удовольствие, подобно тем, которые приучают
  себя жевать табак. Эта привычка обратилась в страсть: он постоянно имел во
  рту такие бумажные отрезки, которые тщательно отделял от листа; а как занятия
  его по письменной части заключались в обращении со множеством бумаг, то он
  мог лакомством своим вдоволь наслаждаться.
  
  Однажды, в кабинете начальника, он задержан был долее
  обыкновенного, по работе важной и спешной. Из побуждения аппетита своего
  он открыл ветхую и закопченную бумагу, которая лежала на краю стола.
  Бессознательно и, так сказать, машинально положил он ее в рот и начал сосать.
  Весь погруженный в занятие свое и единственно озабоченный работой, он так
  разлакомился находкой, что не подумал о том, чего должен был опасаться.
  Только после четырех часов усидчивого труда опомнился он и заметил, что
  бумага не только все еще во рту его, но что она вся изжевана, так что
  совершенно обезображена. Изумление его еще возросло, когда он поспешил
  развернуть ее и кое-как разобрал по оставшимся в целости словам, что
  содержание ее было особенной важности и относилось до спорного дела,
  которое горячо отстаивалось, с одной стороны, шведским правительством, с
  другой - императором Петром I. Он почувствовал, что погиб безотменно.
  Ничего не мог придумать он к оправданию своему. Отчаяние овладело им, и в
  ту же минуту вошел барон. Он нашел его с этой злополучной бумагой в руке и с
  первого взгляда заметил в глазах его, на всем лице признаки необычайного
  смущения. Достаточно было одного любопытства, чтобы возбудить в бароне
  желание разведать эту тайну. Но что было с ним, когда, взглянув на бумагу, он
  убедился, что она нужнейшая и драгоценнейшая из всех деловых документов,
  хранившихся в кабинете его. В первом порыве гнева он не дал себе времени
  разобрать дело, не слушал никаких оправданий и объяснений: он не сомневался
  в измене и вероломстве секретаря своего, будто бы подкупленного русским
  посланником. Тут же приказал он отправить несчастного в тюрьму и держать
  его под строжайшим присмотром.
  
  В заточении своем молодой человек как ни рассматривал беду свою со
  всех сторон и как ни чувствовал себя невинным, а все приходил к тому
  заключению, что для оправдания его нет никакого средства, потому что все
  наружные улики против него. В подобном расположении духа он менее думал о
  защите своей, нежели о приготовлении себя к смерти. Однако же, как
  объяснение обстоятельств неумышленной вины его не могло ни в каком случае
  быть для него предосудительным, то он решился рассказать откровенно все, что
  было, хотя мало надежды имел убедить судей в чистосердечии признаний
  своих. Вскоре призвали его к допросу. Четверо из важнейших стокгольмских
  сенаторов обвиняли его в преступлении и вынуждали сознаться в тайных
  сношениях с Россией. Он отвечал им со слезами на глазах одним изложением
  обстоятельств, которые вкоренили в нем привычку жевать бумагу и старый
  пергамент. Как ни слаба могла казаться такая защита, но простота, с которой он
  выразил ее, произвела особое впечатление на одного из старых сенаторов:
  долгая опытность в судебных делах давала ему возможность угадывать
  признаки правоты и невинности. Всматриваясь более и более в подсудимого,
  сенатор заметил, что пока писал он свои показания и был углублен в чтение
  допросных пунктов и в обдуманное изложение ответов, он часто протягивал
  руку к чернильнице, бывшей на столе, вырывал кусочки пергамента, коим была
  она обита, и явно, по невольному движению, брал в рот эти обрывки. (Заметим
  здесь мимоходом от себя, что эта проделка могла бы быть и умышленной
  уловкой, чтобы убедить судей своих в непобедимой привычке, которой он
  оправдывал свой проступок.)
  
  Это наблюдение заставило сенатора находить некоторое правдоподобие
  в показаниях подсудимого. Он обратился к нему с вопросами о зачатии и
  постепенном усилении привычки его. Он потребовал оправдывающих
  доказательств. По счастью подсудимого, в них недостатка не было; он вытащил
  из кармана множество бумажных и пергаментных свертков. Склад их, запах, все
  согласовалось с его показаниями. Сенатор из судьи сделался защитником;
  другие собранные справки о поведении и связях его были все ему
  благоприятны. Барон первый исходатайствовал возвращение ему свободы.
  Несмотря на то, опасение, что снисхождение может вовлечь его в новые
  неприятности, или что огласка, данная этому событию, может обратиться ему во
  вред и во всяком случае должна изменить отношение его к секретарю, он
  уволил его с выдачей ему приличного вознаграждения.
  
  Мало было вероятия, что человек, почти выключенный из службы самим
  министром, мог найти случай определиться к новому месту в Швеции.
  Несчастный Бирон решился выехать из нее и перебраться в Курляндию, где
  приключение его не было известно. Он поступил к первому деловому человеку,
  который согласился принять его. Фортуна, которая вела Бирона за руку,
  приблизила его к главному сборщику податей в Митаве. Это был человек
  преданный развлечениям и удовольствиям, давно искавший смышленого
  дельца, который мог бы освободить его от бремени занятий и трудов, лежавших
  на нем по должности. Одаренный необычайным умом и прилежностью новый
  секретарь оказал способности, которых от него требовали. Он скоро снискал
  любовь начальника своего, но не мог отучиться от привычки, которая угрожала
  ему гибелью в Швеции.
  
  Главный сборщик, покончив счеты, возвратился домой с распиской,
  собственноручно подписанной герцогом Курляндским. Он очень дорожил этой
  распиской, потому что недоброжелатели, пользуясь известной молвой о нем,
  что он предан сладострастию и мотовству, готовы были обвинить его и в
  недобросовестном соблюдении общественных денег. Потому и отдал он
  расписку секретарю с наказом хранить ее бережно и тщательно. Эта бумага не
  имела свойств, которые могли бы возбудить обыкновенный позыв его на еду:
  это не был лакомый ему пергамент; но по силе привычки Бирон неотлагательно
  приблизил ее к губам своим. К тому же, по прошествии нескольких лет, в нем
  ослабло впечатление, оставшееся от прежней невзгоды. Как бы то ни было, он,
  по несчастью, предал бумагу эту прожорливости зубов своих, и вскоре они
  врезались до того, что уничтожили вовсе подпись герцога, - подпись, которая
  составляла всю важность помянутого документа. Недолго спустя убедился он в
  беде, но беда была уже неисправима. Она показалась ему еще опаснее
  последствиями своими, чем стокгольмская, и он вообразил себе, что ему
  предстоит та же гибель. Наконец, обдумав хорошенько положение свое, он
  немного успокоился. Подозрение в измене и предательстве не могло в этом
  случае пасть на него, а в этом подозрении была бы сильнейшая для него
  опасность.
  
  Потому и решился он заблаговременно предуведомить начальника
  своего о своей неосторожности и, чтобы задобрить и разжалобить его, он начал
  рассказом про свое стокгольмское приключение, которое вынудило его оставить
  Швецию. После того с трепетом обратил он речь на новую беду свою. Сборщик
  податей хорошо понял смущение и страх его, но, надеясь поправить дело без
  большого затруднения, он дал себе удовольствие продлить сцену и забавлялся
  тревогой подчиненного своего. Наконец от шуток перешел он к успокоению и
  утешению провинившегося и уверил его в продолжении благорасположения
  своего.
  
  Между тем принял он нужные меры, чтобы обеспечить себя в отношении
  к придворным расчетам. Герцогу рассказал он откровенно все обстоятельства
  настоящего дела и с такой похвалой отозвался о способностях и достоинствах
  секретаря своего, что возбудил в герцоге желание лично узнать его. Наружность
  его и несколько минут разговора с ним достаточны были, чтобы расположить
  герцога в пользу его. Милость, оказываемая ему, возрастала с каждым днем: он
  был уже на очереди сделаться любимцем его. Сборщик, оценивая отличные
  качества его, видя, что привязанность к нему герцога лишит его хорошего
  помощника, и опасаясь, что, с другой стороны, несчастная и укрепившаяся
  привычка может вовлечь его в новый просак, решился испытать средство для
  исцеления его от этой слабости. Он вообразил себе, что эта привычка, род
  недуга, заключалась в жилках неба во рту и в губах, привыкших к некоторому
  раздражению; вследствие того он намеревался устранить это предрасположение,
  приучив секретаря своего к другому ощущению, более сильному и вместе с тем
  более приятному, которое надеялся возбудить в нем хмельным напитком.
  
  Придумав этот способ, решился он привести его в действие в тот же
  день. Он пригласил секретаря своего с ним отужинать, примером своим
  побуждал он его к осушению такого числа бокалов, что с первого раза поставил
  его в невозможность помышлять во всю ночь о пергаменте. В следующие дни
  возобновлял он испытания свои сколько собственных сил его на то хватало.
  Лучшие вина сменялись сильнейшими ликерами. По исходе нескольких недель
  пергамента не было уже в помине: вкус и потребность новых ощущений
  решительно взяли верх. Но что было еще и того счастливее для секретаря,
  застольная свобода и благотворное действие увеселительного вина развязывали
  ум и язык его. Он явил в себе способности, которых в нем и не подозревали.
  Молва о совершившемся чуде дошла до герцога. Он захотел лично убедиться в
  достоверности доходящих до него слухов, и таким образом секретарь сделался
  предметом общего внимания. Положение его совершенно изменилось; фортуна
  его постепенно возрастала по мере благоприятных впечатлений, которые он
  производил на всех, оправдывая мнение о уме своем и ловкой смышлености.
  Сделавшись фаворитом герцога, Бирон не замедлил еще более понравиться
  герцогине. Эта привязанность, которая продлилась до кончины герцога, еще
  более обнаружилась и усилилась после смерти его. И вот первые ступени,
  которые вознесли Бирона на высоту, которую он занял впоследствии.
  
  
  ***
  
  В девятом или десятом году нынешнего столетия была издана на
  французском языке книга: Les petites miseres de la vie humaine (Бедушки
  человеческой жизни). Кажется, переведена она с английского, да и носит на себе
  отпечаток английского юмора. Тут, в двух больших томах, исчислены и
  изложены все промахи, которые может сделать человек, все просаки, в которые
  может он попасть, все возможные недочеты и перечеты, ошибки, недосмотры,
  одним словом, все маленькие придирки, притеснения, которыми враждебная и
  лихая судьбина может врасплох озадачить, одурачить и вывести человека из
  терпения.
  
  NN. говорил, что эта книга списана с него и что он мог бы еще
  значительно пополнить ее им испытанными и автору не пришедшими на ум
  разного рода дрязгами и булавочными уколами. Он говорил, что судьба
  приставила к нему бессменного чиновника по особым поручениям, а эти
  поручения заключаются в беспрестанном кидании камушек под ноги ему и
  палок в колеса его, в осечке разных предприятий, от больших до мельчайших.
  Всего не исчислить, а вот два примера.
  
  Он, т.е. чиновник по особым поручениям, дернул его однажды идти
  любезничать с молодой дамой. Между тем NN. страдал жестоким насморком. В
  самом пылу нежных разговоров, сидя на диване рядом с молодой и светской
  красавицей, он расчихался со всеми последствиями насморочного чихания и
  только тут догадался, что дома забыл он свой носовой платок. Вот картина!
  
  В другой раз он же дернул его съездить из Рима в Неаполь единственно с
  тем, чтобы услышать Малибран, которой он еще не слыхал. Приехав в Неаполь,
  он, при выходе из коляски, узнает, что певица накануне переломила руку себе и
  в течение нескольких недель не будет в состоянии явиться на сцене. И дня не
  проходит, говорит NN., чтобы сей он не сыграл с ним какой-нибудь шутки и
  штуки.
  
  Он же, NN., говорит что судьбу иных людей и участь многих жизней
  иначе объяснить себе нельзя, как с помощью легенды о добрых и злых феях.
  Первые приносят к колыбели новорожденного, на зубок ему, многие
  прекрасные дары, каждая из них по своей части. Так и кажется, что только стоит
  пользоваться этими дарами. Но под конец раздачи подкрадывается лихая фея и
  исподтишка подрезает все эти дары, так что впоследствии ни один из них
  вполне развиться не может. Или, пожалуй, вслед за добрыми феями приходит
  кривая, кривобокая и злая старая ведьма. Она оставляет дары
  неприкосновенными, но изувечивает, расслабляет в новорожденном и на всю
  жизнь волю его, так что такой господин, со всеми способностями своими,
  остается навсегда во всем и везде дилетантом, а в виртуозы ему ни на каком
  инструменте не попасть. NN. добавляет, что он мог бы в пример тому указать на
  подобного человека, но как-то совестно ему назвать его.
  
  
  ***
  
  Денис Давыдов, говоря с Меншиковым о различных поприщах службы,
  которые сей последний проходил, сказал: "Ты, впрочем, так умно и так ловко
  умеешь приладить ум свой ко всему по части дипломатической, военной,
  морской, административной, за что ни возьмешься, что поступи ты завтра в
  монахи, в шесть месяцев будешь ты митрополитом".
  
  
  ***
  
  Шведский посланник Пальменштерн многие годы занимал в Петербурге
  место свое. Он был умный и образованный человек. В сравнении с другими
  сослуживцами его, аккредитованными при русском дворе, можно сказать, что
  он довольно обрусел. Он очень порядочно выучился нашему языку,
  ознакомился с литературой нашей и со вниманием следил за движениями ее. За
  такую внимательность литература наша, не избалованная (особенно в то время)
  ухаживанием иностранцев за нею, должна помянуть его добром и
  признательностью. На его дипломатические обеды бывал даже приглашаем
  Греч, что совершенно вне посланнических обыкновений и дипломатических
  преданий.
  
  Пальменштерн был очень вежлив и общителен, хотя и пробивалась в нем
  некоторая скандинавская угловатость и суровость. Но вежливость совершенно
  изменяла ему за игорным столом. Карты, особенно когда он проигрывал,
  пробуждали в нем страсти, воинственность и свирепость поклонников Одина.
  Одно время дом графини Гурьевой (тещи графа Нессельроде) был по вечерам
  любимым сборным местом петербургского избранного общества и, разумеется,
  дипломатического корпуса.
  
  Однажды, при постоянно дурных картах и по проигрыше нескольких
  роберов виста, он поэтически воскликнул во всеуслышанье: "Да этот дом был,
  наверно, построен на кладбище бешеных собак!" Можно представить себе
  действие подобного лирического порыва на салонных слушателей.
  
  В другой раз заезжает он к той же графине Гурьевой с визитом. Швейцар
  докладывает ему, что графиня очень извиняется, но принять его не может,
  потому что она нездорова. Между тем несколько карет стояло у подъезда.
  Пальменштерн отправляется в Английский клуб, а оттуда в разные знакомые
  дома и всюду разглашает, что графиня Гурьева больна и, вероятно, опасно
  больна, потому что у нее консилиум докторов, которых кареты видел он перед
  домом ее. Весть разнеслась по городу. Со всех сторон съезжаются к подъезду
  наведаться о здоровье графини, пишут ей и приближенным ее записочки с тем
  же вопросом. Половина города лично или посланными перебывала у нее в
  течение суток. Графиня понять не может, каким образом и совершенно
  напрасно подняла она такую тревогу в городе. Наконец узнали, что это была
  отплата Пальменштерна за отказ принять его.
  
  Вот еще одна отличительная черта его. В гостях, при выходе из салона,
  он постоянно сбивался дверьми. Будь их три или четыре в комнате, он не
  преминет стукнуться во все прежде, нежели попадет в настоящую дверь.
  
  Он очень любил итальянскую оперу, но не любил восторженных,
  шумных изъявлений петербургской публики. Когда, бывало, при громких
  рукоплесканиях и вызовах Рубини или г-жи Виардо, нетерпеливые и горячие
  зрители начинали топать ногами, он со злой насмешкой говорил: "Вот и
  конница наступает!"
  
  
  ***
  
  Одному знатному и богатому польскому пану пеняли, что он мало денег
  дает сыновьям своим на прожиток. "Довольно и того, - отвечал он, - что я
  дал им свое имя, которое им не следует".
  
  Кто-то говорил молодой графине X.: "Понимаю, что связь ваша с Z
  продолжается, но не понимаю, как могла она начаться". - "А я, - отвечала
  она, - понимаю, что началась она, но не понимаю, как может она
  продолжаться".
  
  
  ***
  
  Вдовый, чадолюбивый отец говорил о заботах, которые прилагает к
  воспитанию дочери своей. "Ничего не жалею, держу при ней двух гувернанток,
  француженку и англичанку; плачу дорогие деньги всем возможным учителям:
  арифметики, географии, рисования, истории, танцев, - да бишь Закона Божия.
  Кажется, воспитание полное. Потом повезу дочь в Париж, чтоб она канальски
  схватила парижский прононс, так чтобы не могли распознать ее от парижанки.
  Потом привезу в Петербург, начну давать балы и выдам ее замуж за генерала".
  (Все это исторически достоверно из московской старины.)
  
  Другой отец, также москвич, жаловался на необходимость ехать на год за
  границу. "Да зачем же едете вы?" - спрашивали его. "Нельзя, для дочери!" -
  "Разве она нездорова?" - "Нет, благодаря Бога, здорова, но видите ли, теперь
  ввелись на балах долгие танцы, например котильон, который продолжается час
  и два. Надобно, чтобы молодая девица запаслась предметами для разговора с
  кавалером своим. Вот и хочу показать дочери Европу. Не все же болтать ей о
  Тверском бульваре и Кузнецком мосте". (И это исторически верно.)
  
  Есть же отцы, которые пекутся о воспитании дочерей своих.
  
  
  ***
  
  Принц де Конти (брат великого Конде) должен был жениться на одной из
  двух племянниц кардинала Мазарини и не хотел сам выбрать из них невесту
  себе. Он говорил: "Мне все равно, та или другая; я женюсь на кардинале, а вовсе
  не на племяннице его".
  
  
  ***
  
  Л. спрашивал Ф., видел ли он невесту его. - "Видел". - "Как нравится
  тебе она?" - "Очень мила: ведь ты на младшей женишься?" - "Нет, помолвлен
  я на средней сестре. А что же, ты думаешь, что меньшая лучше? Зачем же
  прежде не сказал ты мне? Я посватался бы за нее. А впрочем, переменить еще
  можно".
  
  
  ***
  
  А.М. Пушкин забавно рассказывает один анекдот из своей военной
  жизни. В царствование императора Павла командовал он конным полком в
  Орловской губернии. Главным начальником войск, расположенных в этой
  местности, был лицо, высокопоставленное по тогдашним обстоятельствам, и
  немецкого происхождения. Пушкин был с ним в наилучших отношениях, как по
  службе, так и по условиям общежительности.
  
  Однажды и совершенно неожиданно получает он, за подписью
  начальника, строжайший выговор, изложенный в выражениях довольно
  оскорбительных. Пушкин тут же пишет рапорт о сдаче полка, по болезни своей,
  старшему по нем штаб-офицеру и просит о совершенном своем увольнении.
  Начальник посылает за ним и спрашивает о причине подобного поступка.
  "Причина тому, - говорит Пушкин, - кажется, довольно ясно выражена в
  бумаге, которую я от вас получил". - "Какая бумага?" - Пушкин подает ему
  полученный выговор. Начальник прочитывает его и говорит: "Так эта-то бумага
  вас огорчила? Удивляюсь вам! Служба одно, а канцелярия другое. Какую
  бумагу подаст мне она, я ту и подписываю. Службой вашей я совершенно
  доволен и впредь прошу вас, любезнейший Пушкин, не обращать никакого
  внимания на подобные глупости".
  
  В одно из пребываний Александра Павловича в Москве он удостоил
  частное семейство обещанием быть у него на бале. За несколько дней до бала
  хозяин дома простудился и совершенно потерял голос. "Само Провидение, -
  говорил тот же Пушкин, - благоприятствует этому празднику: хозяин не может
  выговорить ни одного слова, и государь избавляется от скуки слушать его".
  
  
  ***
  
  NN. говорит: "Я ничего не имел бы против музыки будущего, если не
  заставляли бы нас слушать ее в настоящем".
  
  Вводить реализм в музыку - то же, что вводить поэзию в алгебру.
  
  
  ***
  
  Кто-то сказал: царедворцы вообще ближе и тверже изучают
  нравственные немощи и недостатки владык своих, чем благородные и
  доблестные свойства их. Это понятно и в порядке вещей. Они подобны врачам:
  и этим от здоровья и от здоровых ожидать нечего; они промышляют и
  наживаются болезнями. Как болезни для врачей, так и царск

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 474 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа